❝Тот, кто не страдал, не может по-настоящему сочувствовать; тот, кто не боролся, не знает истинной цены победы❞
Замок Нагайны жил своей особенной, чужой жизнью — той, что текла в камнях, в воздухе, в тех странных, полупрозрачных тенях, что скользили по коридорам, не оставляя следов. Гермиона чувствовала это каждой клеточкой своего изменившегося тела, каждым нервом, каждым воспоминанием о том, кем она была раньше. За месяцы, проведённые здесь, она научилась распознавать настроения этого места, как распознают настроения старого, больного зверя, который может притворяться спящим, но в любой момент готов вцепиться в горло тому, кто приблизится слишком близко. Сегодня замок был неспокоен. Стены, обычно холодные и безмолвные, тихо гудели, как струны, которых коснулась невидимая рука. В воздухе пахло гарью — той особенной, древней гарью, которая бывает только там, где жгли костры, чтобы призвать то, что должно оставаться в тени. Гермиона шла по коридору, и каждый шаг её отдавался в груди глухим, тревожным эхом, и она знала, знала ещё до того, как Нагайна позвала её, что этот день настал. День, к которому она готовилась, которого боялась, которого ждала. Она нашла бабку в самом сердце замка, в той комнате, где хранились самые древние, самые опасные фолианты — те, что шептали, когда их открывали, те, что пахли кровью и временем, те, что никто не мог прочесть, кроме неё. Нагайна стояла у алтаря, чёрного, как ночь, покрытого рунами, которые Гермиона выучила наизусть ещё на втором месяце своего заточения. Руны призыва, руны подчинения, руны тех самых, древних, забытых богов, которым молились ещё до того, как люди научились произносить имена. На алтаре лежали свитки — не те, что Гермиона изучала раньше, а другие, более старые, более тёмные. Их переплёты были сделаны из кожи, которая, казалось, всё ещё помнила тепло того, кому она когда-то принадлежала. Их страницы шевелились, даже когда в комнате не было ветра. И когда Гермиона вошла, они вдруг затихли, замерли, затаили дыхание, словно узнали её. Или, может быть, почувствовали то, что должно было случиться. — Ты, конечно, пришла, — сказала Нагайна, не оборачиваясь. В её голосе не было вопроса — только констатация, только спокойная, уверенная власть той, кто привыкла, что ей подчиняются. Она стояла у алтаря, высокая, прямая, и свет факелов, холодный, синеватый, скользил по её седым волосам, по её тонкому, хищному профилю, по её рукам, таким старым, но таким сильным. В них сейчас была сила, которую Гермиона научилась чувствовать за эти месяцы — сила, которая копилась веками, сила, которая ждала своего часа, сила, которая была готова вырваться наружу. — Я знала, что ты придёшь. Я знала, что ты будешь готова. — К чему? — спросила Гермиона, и голос её прозвучал ровно, хотя внутри всё дрожало. Она стояла у входа, и тени от факелов падали на её лицо, делая его чужим, незнакомым — таким, каким она видела его в зеркалах в те долгие, бесконечные ночи, когда училась быть другой. — К чему я должна быть готова? Нагайна медленно повернулась. В её золотых глазах горел тот самый огонь, который Гермиона видела в них в моменты наивысшего возбуждения — огонь, который не знал ни жалости, ни сомнений, ни границ. На её губах играла улыбка — тонкая, хищная, почти ласковая, и от этой улыбки у Гермионы свело живот, как от удара. — К тому, ради чего ты училась всё это время, — сказала Нагайна, и в голосе её зазвучала та особенная, торжественная нота, которая бывает у священников перед самым важным ритуалом. — К тому, ради чего я делилась с тобой секретами, которые не доверяла никому. К тому, ради чего ты читала книги, которые не могла прочесть даже я. Она протянула руку к свиткам, и те, подчиняясь её жесту, взлетели в воздух, раскрылись, зашелестели страницами, на которых были начертаны знаки, которых Гермиона никогда раньше не видела. Но она понимала их. Понимала, как понимают язык, который знали в детстве, а потом забыли, но который вдруг вернулся, когда понадобился больше всего. Это был язык тьмы. Той самой, древней, первозданной тьмы, что была до света, до жизни, до всего. И он звал. Звал ту, кто могла его услышать. — Ты хочешь, чтобы я... — Гермиона замолчала, потому что слова застряли в горле, превратились в комок ледяной тошноты, который она не могла проглотить. — Я хочу, чтобы ты провела ритуал, — спокойно закончила Нагайна. — Ритуал, который призовёт из небытия то, что спало веками. Монстров тьмы. Тех, кто был до нас. Тех, кто будет после. Тех, кто даст нам силу, о которой не смели мечтать даже боги. Гермиона смотрела на свитки, на руны, на алтарь, и в голове её крутились тысячи мыслей, одна быстрее другой, одна страшнее другой. Она знала эти ритуалы. Знала, что они требуют. Жертвы. Крови. Душ. Всего того, что Нагайна копила веками, всего того, что было заперто в амфорах, всего того, что она, Гермиона, научилась чувствовать, но никогда не использовала. — Я не буду, — сказала она, и голос её прозвучал твёрдо, хотя внутри всё дрожало. — Я не стану призывать то, что не могу контролировать. Я не стану выпускать тьму, которая поглотит всё. Нагайна смотрела на неё, и в её золотых глазах не было ни гнева, ни разочарования — только спокойная, уверенная власть. Она ждала этого. Знала, что Гермиона будет сопротивляться. И подготовилась. — Ты думаешь, у тебя есть выбор? — спросила она, и в голосе её зазвучала та особенная, мягкая насмешка, которая была страшнее любого крика. — Ты думаешь, что можешь отказаться? Что можешь просто взять и уйти? После всего, чему я тебя научила? После всего, что ты узнала? После всего, что ты стала? Она подняла руку, и воздух в комнате дрогнул, сгустился, замерцал. Гермиона видела, как из кончиков её пальцев, длинных, бледных, с тонкими, почти прозрачными ногтями, начинает струиться что-то — не свет, не тьма, не магия, а что-то другое, что-то, что было больше всего этого, что-то, что было самой сутью Нагайны, её властью, её проклятием. И в этом струении, в этом мерцании, в этом медленном, торжественном движении начала возникать картина — не картина, нет, окно, портал, разрыв в ткани реальности, за которым была другая комната. Комната матери. Гермиона узнала её сразу — эти стены, этот светильник, этот запах сырости и тоски, который, казалось, въелся в каждый камень. Тея сидела на кровати, прижавшись спиной к стене, и в её глазах, когда она увидела открывшийся портал, мелькнул такой ужас, что у Гермионы сжалось сердце. Но не это было самым страшным. Рядом с кроватью, на полу, стояла коробка. Большая, прямоугольная, с толстыми, почти непробиваемыми стенами из стекла, которые мерцали в тусклом свете каким-то зловещим, зеленоватым отблеском. И в этой коробке были они. Скорпионы. Десятки скорпионов, огромных, чёрных, с блестящими панцирями и изогнутыми, смертоносными хвостами. Они метались по стеклянному плену, как бешеные, натыкаясь на стены, впиваясь жалами в прозрачную преграду, и их движения были такими быстрыми, такими яростными, такими отчаянными, что казалось, ещё немного — и они разобьют стекло, вырвутся наружу, вонзят свои жала в ту, кто сидит так близко, так беззащитно, так безнадёжно. — Что ты делаешь? — крикнула Гермиона, бросаясь вперёд, но Нагайна остановила её одним движением руки. Не прикосновением — властью. Той самой властью, которая была в ней, как кровь, как дыхание, как сама её суть. — Я делаю то, что должна, — спокойно сказала Нагайна. — Я показываю тебе, что будет, если ты откажешься. Твоя мать, Гермиона. Твоя глупая, слабая, ничтожная мать. Она умрёт. Не сразу. Не быстро. Она будет чувствовать, как яд разливается по её венам, как парализует мышцы, как останавливает сердце. Она будет кричать. И никто не услышит. Никто не придёт. Никто не спасёт её. Кроме тебя. Гермиона смотрела на портал, на мать, на скорпионов, которые бились в стеклянной тюрьме, и в груди её разрывалось что-то — не сердце, нет, сердце билось где-то в горле, бешено, отчаянно, почти болезненно. Что-то другое. Что-то, что было больше, чем страх, больше, чем ненависть, больше, чем любовь. Что-то, что она не могла назвать, но что было в ней всегда, с того самого момента, когда она впервые увидела мать, стоящую на пороге её детской комнаты, с тёплыми глазами и распахнутыми объятиями. — Не делай этого, — прошептала она, и в её голосе не было силы, не было власти, не было той уверенности, которую она так долго в себе растила. Только мольба. Только отчаяние. Только любовь, которая оказалась сильнее всего, чему её учили. — Пожалуйста. Не делай этого. — Выбор за тобой, — Нагайна говорила спокойно, ровно, как будто речь шла не о жизни и смерти, а о том, что приготовить на ужин. — Ты проведёшь ритуал. Ты призовёшь монстров. Ты дашь мне силу, которая нужна. И тогда твоя мать останется жива. Не здесь, не в этом замке — я отпущу её. Она вернётся к своему мужу, к своей скучной, обычной жизни. Будет жить, стареть, умирать. Как человек. Как она всегда хотела. Ты сделаешь это — и она будет свободна. — А если я откажусь? — спросила Гермиона, и в голосе её прозвучала та самая сталь, которую она прятала все эти месяцы, которая была в ней всегда, с самого начала, с той самой минуты, когда она впервые встала на защиту того, кто не мог защитить себя сам. — Ты не откажешься, — Нагайна улыбнулась, и в этой улыбке было столько уверенности, столько власти, столько той древней, нечеловеческой мудрости, что Гермиона почувствовала, как по спине пробегает холод. — Ты не можешь отказаться. Ты слишком сильно любишь её. Слишком сильно, чтобы позволить ей умереть. Слишком сильно, чтобы думать о себе. Это твоя слабость, Гермиона. И твоя сила. Именно поэтому я выбрала тебя. Именно поэтому я ждала. Именно поэтому ты здесь. Она опустила руку, и портал закрылся, оставив после себя только мерцающую дымку, которая медленно растворялась в воздухе, как утренний туман. Но образ матери, сидящей на кровати, окружённой скорпионами, остался. Он врезался в память, как клеймо, как проклятие, как обещание того, что будет, если Гермиона не подчинится. — У тебя нет выбора, — сказала Нагайна, и в голосе её не было торжества — только спокойная, уверенная власть. — Ты обречена. Как я. Как твоя мать. Как все, кто связан с этой кровью. Ты можешь сопротивляться, можешь бороться, можешь надеяться на чудо. Но в конце ты сделаешь то, что должна. Потому что ты — моя внучка. Потому что в тебе течёт моя кровь. Потому что ты сильнее, чем думаешь, и слабее, чем хочешь быть. Гермиона стояла, не в силах пошевелиться. В голове её крутились тысячи мыслей, одна быстрее другой, одна страшнее другой. Она думала о матери, о её глазах, полных ужаса, о скорпионах, бьющихся в стеклянной тюрьме, о том, что будет, если она откажется. Она думала о Беллатрикс, о той, кто, возможно, уже идёт к ней, о той, кто, возможно, никогда не простит её, если она сделает то, что от неё требуют. Она думала о себе, о том, кем она стала за эти месяцы, о том, кем она должна была стать, о том, кем она хотела быть. — Я сделаю это, — сказала она, и голос её прозвучал глухо, как из глубокого колодца. — Я сделаю то, что ты хочешь. Но если ты тронешь мою мать... если хоть один скорпион ужалит её... я уничтожу тебя. Я найду способ. Я обещаю. Нагайна смотрела на неё, и в её полных злобы глазах зажглось что-то — не удивление, нет, скорее, удовлетворение, одобрение, та особая, материнская гордость, которая была в ней такой же чужой, как и всё остальное. — Хорошо, — сказала она. — Идём. Нас ждут. Она протянула руку, и Гермиона, не раздумывая, взяла её. Пальцы бабки были холодными — холоднее, чем камень, холоднее, чем смерть, холоднее, чем всё, что Гермиона когда-либо чувствовала. Но в этом холоде была сила. Та самая, которую она должна была призвать. Та самая, которая должна была дать им власть над всем. Та самая, которая, возможно, уничтожит их обеих. Они вышли из комнаты и пошли по коридору — мимо амфор, в которых спали души, мимо призрачных слуг, которые скользили по стенам, не поднимая глаз, мимо тех самых книг, которые научили Гермиону всему, что она знала. Замок провожал их гулом, который становился всё громче, всё глубже, всё древнее, и в этом гуле, в этой вибрации, в этом дрожании камней, Гермиона чувствовала, как просыпается то, что спало веками. То, что ждало этого момента. То, что должно было выйти наружу. Они спускались всё ниже. Коридоры становились уже, потолки — ниже, стены — толще. Свет факелов, которые горели здесь, был не синеватым, как наверху, а красным, почти кровавым, и в этом свете тени казались живыми, двигались сами по себе, следовали за ними, как привязанные, как верные псы, как те, кто ждал своего часа. Воздух здесь был тяжёлым, спёртым, пахло чем-то древним, чем-то, что было здесь до замка, до Нагайны, до всего. Пахло землёй. Пахло временем. Пахло тьмой. Они прошли мимо подземелий, где когда-то, по слухам, держали тех, кто осмелился бросить вызов первым хозяевам этого места. Мимо камер, где стены были покрыты письменами, которые не мог прочесть никто из живущих. Мимо колодцев, уходящих в самую глубь земли, в самое сердце тьмы, откуда доносился шёпот — такой тихий, такой древний, такой страшный, что у Гермионы волосы вставали дыбом. — Мы почти пришли, — сказала Нагайна, и её голос, обычно спокойный, ровный, вдруг стал другим — более глубоким, более торжественным, более темным. — Там, куда мы идём, не ступала нога человека тысячу лет. Там, где спит то, что мы должны разбудить. Там, где ты станешь тем, кем всегда должна была быть. Они остановились перед дверью. Она была старой — старше всего, что Гермиона видела в этом замке. Сделанная из металла, который, казалось, помнил ещё те времена, когда люди впервые научились плавить руду, она была покрыта рунами, которые пульсировали слабым, красным светом, как сердце, которое вот-вот остановится. Нагайна коснулась её, и руны вспыхнули ярче, загорелись, зажглись, и дверь, подчиняясь древней, забытой воле, медленно, со скрежетом, который, казалось, разбудил всё, что спало вокруг, открылась. За ней была тьма. Не та, что пугает детей, не та, что бывает в подвалах старых домов, а та, что была до света. Та, что помнила времена, когда не было ни звёзд, ни луны, ни солнца. Та, что была началом всего и концом всего. И в этой тьме, в её глубине, Гермиона чувствовала, как просыпается что-то. Что-то огромное, древнее, страшное. Что-то, что ждало этого момента тысячелетиями. — Входи, — сказала Нагайна, и в её голосе не было приказа — только приглашение. — Входи и стань тем, кем должна стать. Входи и призови то, что даст нам силу. Входи, моя внучка. Входи в свою судьбу. Гермиона шагнула в темноту. И тьма сомкнулась над ней, как вода, как сон, как смерть. И в этой тьме, в этом молчании, в этом ожидании, она почувствовала, как внутри неё просыпается то, что она так долго прятала. Силу. Ту самую, которую Нагайна растила в ней все эти месяцы. Ту самую, которая должна была освободить монстров. Ту самую, которая, возможно, уничтожит всё. Или спасёт. Она не знала. Но знала одно: назад дороги нет. Только вперёд. В темноту. В судьбу. В конец.***
Бункер, куда Нагайна привела её, был не просто подземельем — это было сердце замка, то самое место, где древняя магия пульсировала в камнях, как кровь в жилах, где время текло иначе, где сама тьма была осязаемой, почти живой. Гермиона чувствовала это каждой клеточкой своего тела, каждым нервом, каждой частицей той силы, что Нагайна растила в ней все эти месяцы. Воздух здесь был тяжёлым, спёртым, пропитанным запахом вековой пыли, старой крови и чего-то ещё — того, что было здесь до замка, до Нагайны, до всего. Чего-то, что спало глубоко под землёй, в самом сердце гор, и ждало своего часа тысячелетиями. Стены бункера были покрыты рунами — не теми, что Гермиона изучала в книгах, а более древними, более грубыми, вырезанными в камне каким-то острым, первобытным инструментом, который помнил ещё те времена, когда люди только учились говорить с богами. Руны пульсировали слабым, красным светом, как сердце, которое вот-вот остановится, и в этом пульсировании, в этом мерцании, в этом тихом, настойчивом зове было что-то, что заставляло кровь стыть в жилах, а разум — плыть, поддаваться, сдаваться. В центре бункера, на возвышении из чёрного, отполированного до зеркального блеска камня, стоял алтарь. Не тот, что был в комнате с фолиантами, а другой — старше, темнее, опаснее. Он был сделан из материала, который Гермиона не могла опознать: то ли камень, то ли металл, то ли что-то, что было чем-то иным, не поддающимся определению. На его поверхности, выложенные чем-то, что когда-то было живым, а теперь превратилось в прах, но всё ещё хранило память о тепле, о боли, о жизни, были начертаны те же руны, что и на стенах, но более сложные, более глубокие, более страшные. И в центре алтаря, на подставке из слоновой кости, такой старой, что она, казалось, помнила ещё времена мамонтов, лежала книга. Это была не просто книга. Это было чудовище. Её переплёт был сделан из кожи, которая, несмотря на тысячелетия, всё ещё хранила тепло — или, может быть, это было не тепло, а что-то другое, что-то, что было в ней, когда она была частью живого существа, и не умерло, когда жизнь ушла. Страницы её были не из бумаги, не из пергамента, не из того, из чего делают книги люди. Они были из чего-то более тонкого, более древнего, более опасного — из памяти, из времени, из самой тьмы, что была до света. И когда Гермиона посмотрела на неё, книга ответила. Не словами, не мыслями, не образами — чем-то другим, чем-то, что было глубже, чем сознание, чем разум, чем сама душа. Она узнала её. Или, может быть, книга узнала её. Или, может быть, они узнали друг друга — та, что была написана в начале времён, и та, кто пришёл, чтобы прочесть её. — Подойди, — сказала Нагайна, и голос её прозвучал глухо, как из глубокого колодца, как из самой бездны, что открывалась под их ногами. — Подойди и возьми то, что принадлежит тебе по праву. Подойди и стань тем, кем ты всегда должна была быть. Подойди и призови то, что даст нам силу. Гермиона шагнула вперёд. Ноги её не слушались, двигались сами, как будто кто-то невидимый вёл её, подталкивал, заставлял идти туда, куда она не хотела, но должна была. Каждый шаг давался с трудом, каждый вдох — с болью, каждое движение — с чувством, что она теряет себя, теряет ту, кем была, теряет всё, что когда-то называла своим. Но она шла. Потому что выбора не было. Потому что за её спиной была мать, окружённая скорпионами, ждущая смерти, которая могла наступить в любую секунду. Потому что внутри неё, там, где когда-то была девочка, которая боялась темноты и верила в добро, теперь была только пустота. Или, может быть, сила. Или, может быть, что-то, что было и тем, и другим, и чем-то третьим, чему нет названия. Она остановилась перед алтарём. Книга лежала перед ней, и в её тишине, в её неподвижности, в её вечной, первозданной тьме было что-то, что заставляло сердце биться быстрее, а разум — замирать, как перед пропастью. Гермиона протянула руку. Пальцы её дрожали — не от страха, нет, страх остался там, наверху, вместе с той девочкой, которая когда-то была ею, — от той силы, что текла в ней, от той, что ждала этого момента, от той, что требовала выхода. Она коснулась переплёта, и книга вздрогнула. Не физически — нет, она оставалась неподвижной, но Гермиона чувствовала, как под её пальцами пульсирует что-то живое, что-то, что спало веками и просыпалось сейчас, в эту секунду, в этом месте, в этой тьме. Кожа переплёта была тёплой, как будто под ней текла кровь, и когда Гермиона прижала ладонь сильнее, она почувствовала, как эта теплота поднимается по руке, по плечу, по груди, достигает сердца, разливается по всему телу, наполняя его чем-то, что было больше, чем магия, больше, чем сила, больше, чем сама жизнь. — Теперь читай, — голос Нагайны звучал откуда-то издалека, как будто она была не в этой комнате, а за тысячи миль отсюда, в другом времени, в другой жизни. — Читай то, что написано в начале. Читай то, что помнит мир. Читай то, что призовёт их. Гермиона открыла книгу. Страницы её были чёрными — не такими, какими бывают страницы старых книг, пожелтевшие от времени, а чёрными, как сама тьма, как та бездна, что открывалась под их ногами, как то, что было до света. Но на этой черноте, мерцая слабым, золотистым светом, были начертаны знаки. Знаки, которые она никогда не видела, но которые понимала, как понимают язык, который знали в детстве, а потом забыли, но который вдруг вернулся, когда понадобился больше всего. Это был язык Валирии. Язык тех, кто пришёл из-за моря, кто построил империи, которые рухнули, оставив после себя только руины и легенды. Язык тех, кто знал тайны, которые не должны были быть открыты. Язык тех, кто призывал то, что должно было оставаться в тени. Она начала читать. Сначала тихо, почти неслышно, как будто боялась разбудить то, что спало в этих страницах. Слова лились медленно, тяжело, каждое давалось с трудом, как будто она поднимала камень, который весил больше, чем весь мир. Но постепенно, очень постепенно, они начинали течь свободнее, быстрее, сильнее, и в этом течении, в этом потоке, в этой реке звуков, которые были старше языка, старше мысли, старше всего, что знали люди, Гермиона чувствовала, как внутри неё просыпается что-то. Что-то, что ждало этого момента. Что-то, что было в ней всегда. Что-то, что она называла силой, но что было больше, чем сила. Слова текли, и вместе с ними из её груди, из того места, где когда-то билось сердце, начинал вырываться свет. Не тот, что освещает, а тот, что поглощает. Не золотой, не белый, не тот, что дарит жизнь, а чёрный, как сама тьма, как та бездна, что открывалась под её ногами, как то, что было до всего. Он лился из неё, как кровь из раны, как вода из прорванной плотины, как жизнь из тела, которое умирает, и в этом потоке, в этом ливне, в этом наводнении тьмы было что-то, что заставляло стены дрожать, а пол — трещать, а воздух — сгущаться, становясь почти осязаемым, почти живым. Земля под её ногами начала дрожать. Сначала едва заметно, как будто где-то далеко, в самой глубине, что-то шевельнулось, потянулось, проснулось. Потом сильнее, так, что руны на стенах замерцали ярче, а книга в её руках зашелестела страницами, как будто её листал невидимый ветер. Потом так, что камни, из которых был сложен пол, начали трескаться, расходиться, открывая ту бездну, что была под ними, ту, что ждала этого момента тысячелетиями. Гермиона чувствовала, как её сила уходит в землю, уходит глубоко, в самое сердце мира, туда, где бурлила магма, где кипела кровь планеты, где рождались и умирали континенты, где время текло иначе, медленнее, тяжелее. Она чувствовала, как кора Земли начинает плавиться, как тектонические плиты сдвигаются с мест, как океаны вздымаются и опускаются, подчиняясь её воле, её силе, её тьме. Она чувствовала всё. Каждое движение, каждое изменение, каждый крик, который рождался в глубине и рвался наружу, в мир, который не знал такого ужаса со времён своего рождения. Она хотела остановиться. Она пыталась остановиться. Но сила не слушалась. Она текла из неё, как вода из разбитого сосуда, и Гермиона не могла заткнуть трещины, не могла закрыть раны, не могла остановить то, что началось. Слова продолжали литься, страницы продолжали шелестеть, руны продолжали пульсировать, и в этом пульсировании, в этом шелесте, в этом потоке тьмы, что вырывалась из её груди, было что-то, что заставляло её разум плыть, таять, исчезать, как утренний туман под лучами солнца. Она чувствовала, как сознание её мутнеет, как границы между ней и миром стираются, как она становится частью чего-то большего, чего-то, что было до неё, что будет после, что никогда не умрёт. Она чувствовала, как тьма забирает её, как она становится ею, как она перестаёт быть Гермионой Грейнджер, девочкой, которая боялась темноты и верила в добро, и становится чем-то иным. Чем-то, что было древнее, чем всё, что знал мир. Чем-то, что не знало ни жалости, ни любви, ни страха. Чем-то, что было самой тьмой. И тогда земля разверзлась. Это не было землетрясением в привычном понимании — это было рождением. Из трещин, что раскололи пол бункера, из бездны, что открылась под ногами, из того самого сердца мира, где спала тьма тысячелетиями, начали подниматься они. Монстры. Не те, что описываются в книгах, не те, что снятся в кошмарах, не те, что приходят в детских страхах. Другие. Древние. Первородные. Те, что были до людей, до зверей, до богов. Те, что помнили времена, когда мир был молод и твёрд, когда не было ни неба, ни земли, а только тьма и огонь, и они, первые, кто вышел из этой тьмы, чтобы править тем, что ещё не было создано. Их тела были сотканы из того же вещества, что и сама бездна, из которой они поднимались, — из тьмы, которая была плотной, почти осязаемой, из огня, который не жёг, а поглощал, из времени, которое застыло в них, как смола в янтаре. У одних были крылья, такие огромные, что, казалось, они могли закрыть небо, и в этих крыльях, в их медленном, тяжёлом биении, было что-то, что заставляло воздух дрожать, а камни — рассыпаться в прах. У других — когти, длинные, как мечи, острые, как бритва, и в этих когтях, в их медленном, ленивом движении, было что-то, что заставляло кровь стыть в жилах, а сердце — останавливаться. У третьих — пасти, полные зубов, таких острых, что, казалось, они могут перекусить время, разорвать пространство, проглотить саму реальность. И все они были огромны. Огромны, как горы, как ледники, как те древние, забытые времена, из которых они пришли. Они поднимались из бездны медленно, как будто время для них текло иначе, как будто они не спешили, потому что знали — теперь они здесь, и ничто не заставит их уйти обратно. Они поднимались, и стены бункера трещали, расходились, открывая небо, которое уже не было небом — оно было чёрным, покрытым тысячами летающих тварей, которые кружили в нём, как стервятники над падалью, как тени над миром, который скоро должен был умереть. Они поднимались, и земля вокруг замка начинала меняться, превращаясь в то, чем была когда-то, до того, как люди пришли и построили свои города, свои дома, свои жизни. Она становилась дикой, первозданной, чужой. На ней не могли расти травы, не могли течь реки, не могли жить звери. На ней могла быть только тьма. Гермиона стояла в центре этого хаоса, и в груди её, там, где когда-то билось сердце, теперь была только пустота. Или, может быть, сила. Или, может быть, то, что было и тем, и другим, и чем-то третьим, чему нет названия. Она смотрела на монстров, которые поднимались из бездны, и не чувствовала страха. Не чувствовала ужаса. Не чувствовала ничего. Только холод. Только тьму. Только ту силу, что текла в ней, как кровь, как дыхание, как сама жизнь. И тогда, в этой пустоте, в этой тьме, в этом безмолвии, она услышала голос. Не тот, что принадлежал Нагайне, не тот, что принадлежал её матери, не тот, что принадлежал кому-то из тех, кого она знала. Другой. Глубже. Древнее. Темнее. Это был голос самой тьмы, той, что была до света, той, что будет после, той, что говорила с ней на языке, который был старше слов, старше мысли, старше всего, что знал мир. И этот голос говорил: «Найди её. Ту, что ждёт. Ту, что любит. Ту, что должна умереть. Найди Беллатрикс. Уничтожь её. Принеси её кровь нам. Принеси её силу нам. Принеси её жизнь нам. И мы дадим тебе всё, что ты захочешь. Власть. Бессмертие. Свободу. Всё». Гермиона кивнула. Не потому, что хотела. Не потому, что понимала, что делает. А потому, что не могла не кивнуть. Потому что её воля, её разум, её душа — всё, что когда-то было ею, — теперь принадлежало тьме. И тьма велела ей идти. Она подняла руку, и монстры, которые только что поднялись из бездны, замерли, повернули к ней свои огромные, лишённые глаз головы, и в этой неподвижности, в этом внимании, в этом молчаливом ожидании было что-то, что заставляло воздух дрожать, а время — останавливаться. Они ждали её. Ждали, когда она скажет, куда идти. Ждали, когда она укажет путь. Ждали, когда она отдаст приказ. — Беллатрикс Блэк, — произнесла Гермиона, и голос её звучал не её голосом, а тем, что говорил в ней, через неё, за неё. — В «Амбрасии». Найдите её. Уничтожьте её. Принесите мне её сердце. Монстры зашевелились. Их движения были медленными, тяжёлыми, как будто они не привыкли двигаться, как будто время для них текло иначе, как будто они были частью самой земли, которая не спешит, потому что знает — она вечна. Но в этой медлительности, в этой тяжести, в этой неспешности было что-то, что заставляло кровь стыть в жилах, а сердце — останавливаться. Они были древними. Они были сильными. Они были смертью. Они подошли к Гермионе, и их тела, такие огромные, такие чёрные, такие чужие, начали сплетаться, переплетаться, сливаться воедино, создавая что-то, что сначала было просто грудой плоти и тьмы, а потом, очень быстро, обрело форму. Форму трона. Не того, что делают люди из дерева и золота, а того, что рождается из самой бездны, из самой тьмы, из самой смерти. Он был высоким, чёрным, пульсирующим той же жизнью, что и те, из кого он был сотворён, и когда Гермиона посмотрела на него, она почувствовала, как внутри неё, там, где когда-то было сердце, разливается что-то тёплое, почти человеческое. Удовлетворение. Или, может быть, гордость. Или, может быть, то, что осталось от той девочки, которая когда-то мечтала быть королевой. Она села. Трон принял её, как мать принимает дитя, как земля принимает семя, как тьма принимает тех, кто пришёл к ней. Он был тёплым, почти живым, и когда Гермиона коснулась его подлокотников, она почувствовала, как её сила, та, что текла из неё всё это время, наконец находит выход, наконец обретает форму, наконец становится тем, чем должна была стать. Властью. Тьмой. Смертью. Монстры, которые не могли летать, покрыли землю. Их было так много, что, казалось, сама земля под ними исчезла, растворилась, превратилась в ту же тьму, что была в них. Они двигались медленно, тяжело, но неумолимо, и там, где они проходили, не оставалось ничего — ни травы, ни деревьев, ни жизни. Только пустота. Только тьма. Только смерть. Те, кто могли летать, поднялись в небо, и оно, ещё минуту назад серое, тяжёлое, стало чёрным, как сажа, как ночь, как та бездна, из которой они пришли. Их крылья закрывали солнце, и мир погружался во тьму, такую глубокую, такую древнюю, что, казалось, она помнила времена, когда не было ничего. Гермиона сидела на троне, и в груди её, там, где когда-то было сердце, теперь была только пустота. Или, может быть, сила. Или, может быть, то, что было и тем, и другим, и чем-то третьим, чему нет названия. Она смотрела, как монстры уходят, как они движутся к «Амбрасии», как они несут смерть той, кого она когда-то любила, и не чувствовала ничего. Только холод. Только тьму. Только ту силу, что текла в ней, как кровь, как дыхание, как сама жизнь. И тогда она засмеялась. Сначала тихо, почти неслышно, как будто боялась разбудить то, что спало в ней, что спало в этом смехе, что спало в этой тьме. Потом громче, так, что эхо разнеслось по всему замку, по всей долине, по всему миру, который умирал. Потом так, что, казалось, сам воздух задрожал, сама земля содрогнулась, само время остановилось. Она смеялась, и в этом смехе было всё — вся боль, которую она чувствовала, вся ненависть, которую она копила, вся любовь, которую она потеряла. Она смеялась, и её смех был смехом безумной, смехом той, кто потеряла всё, включая себя, смехом той, кто стала тем, кого всегда боялась. Нагайна стояла у стены, смотрела на внучку, на монстров, на тьму, что заполняла мир, и на её древнем, измождённом лице играла улыбка. Не та, что была раньше, не мудрая, не терпеливая, а другая, более живая, более человеческая. Улыбка той, кто дождалась, кто выиграла, кто наконец получила то, что хотела. — Ну, я же не сумасшедшая, чтобы самой проводить этот ритуал, — сказала она, и голос её звучал спокойно, ровно, как будто она говорила о погоде, а не о том, что только что выпустила на мир древнее зло. — Мне ли не знать, что ритуал забирает у того болвана, кто рискнёт его провести, весь рассудок. Ох, внученька... хорошей ты была марионеткой. Она подошла ближе, положила руку на плечо Гермионы, и та, которая уже не была Гермионой, даже не вздрогнула. Она сидела на троне из плоти и тьмы, смотрела вдаль, туда, где на горизонте уже виднелись шпили «Амбрасии», и улыбалась. Улыбалась той самой улыбкой, которой научилась у Нагайны, хищной, уверенной, почти торжествующей. — Иди, — сказала она, и голос её был голосом тьмы, голосом бездны, голосом того, что не знает ни жалости, ни любви, ни страха. — Иди и принеси мне её сердце. Монстры двинулись вперёд, и земля дрожала под их ногами, и небо чернело над их головами, и мир, который когда-то был живым, умирал, превращаясь в ту самую тьму, из которой он когда-то родился. А Гермиона сидела на троне и смотрела, как к ней приближается то, что она когда-то называла домом. Или, может быть, любовью. Или, может быть, смертью.***
Андромеда Тонкс не была провидицей. Она не обладала даром своей сестры Нарциссы видеть то, что скрыто за завесой времени, не умела, подобно Беллатрикс, чувствовать саму суть вещей, их древнюю, первозданную природу. Но она была вампиром. Старым вампиром, прожившим достаточно долго, чтобы научиться доверять не только глазам, не только ушам, не только тому, что подвластно обычным чувствам, но и тому, что живёт глубже, в самой крови, в самом костном мозге, в той древней, первобытной части существа, которая помнила времена, когда её предки ещё охотились в лесах, не зная ни городов, ни законов, ни того, что люди называют цивилизацией. И сейчас эта часть, спавшая в ней столетиями, вдруг проснулась, открыла глаза, оскалилась и завыла — беззвучно, но так отчётливо, что Андромеда почувствовала, как по спине её пробегает холод, не имеющий ничего общего с зимним ветром, что дул с севера, принося с собой запах ледников и вечной мерзлоты. Она стояла на самой высокой башне «Амбрасии», той самой, где когда-то её сестра наблюдала за снегом, кружащимся в бесконечном танце, и смотрела на горизонт. Рядом с ней, такая же напряжённая, такая же настороженная, замерла Нарцисса. Её лицо, обычно безупречное, холодное, было белым, как снег, белым, как смерть, и в её глазах, обычно таких спокойных, таких уверенных, сейчас плескался ужас, который она даже не пыталась скрыть. Они смотрели в одну сторону — туда, где небо, ещё минуту назад серое, тяжёлое, предвещающее снегопад, начинало чернеть. Не постепенно, как это бывает, когда солнце садится за горизонт или когда тучи сгущаются перед грозой, а резко, внезапно, словно кто-то огромный, невидимый накрыл мир тёмным, плотным покрывалом, из-под которого не мог пробиться ни один луч света. Она повернулась к сестре, которая только вчера вернулась в «Амбрасию». — Что это? — прошептала Нарцисса, и в голосе её, впервые за много десятилетий, прозвучал страх. Настоящий, животный страх, который не спутаешь ни с чем. — Андромеда, что это? — Не знаю, — ответила Андромеда, и голос её прозвучал глухо, как из глубокого колодца. — Но они идут сюда. Они идут к нам. В черноте, что наползала на небо, она видела движение. Тысячи, десятки тысяч, сотни тысяч движений — быстрых, хаотичных, несущих смерть. Её вампирское зрение, обострённое веками жизни и обучения, позволяло видеть то, что не могли видеть обычные глаза. И сейчас, на расстоянии, которое обычный человек назвал бы бесконечностью, она видела их. Монстров. Не тех, что описывают в книгах, не тех, что приходят в детских кошмарах. Других. Древних. Первородных. Их крылья, огромные, как паруса древних кораблей, закрывали небо, и в их медленном, тяжёлом биении было что-то, что заставляло воздух дрожать, а камни — рассыпаться в прах. Их тела, чёрные, как сама бездна, скользили по земле, не оставляя следов, не касаясь её, но там, где они проходили, умирало всё — травы, деревья, сама жизнь. Они были древними. Они были сильными. Они были смертью. И они шли к «Амбрасии». — Нам нужно предупредить Беллатрикс, — сказала Нарцисса, и в голосе её зазвенела сталь — та самая, которая была в ней всегда, которая делала её Малфой, которая заставляла врагов дрожать, а союзников — верить. — Она должна знать. — Я свяжусь с ней, — Андромеда закрыла глаза. В груди её, там, где когда-то билось сердце, теперь была только пустота, которую заполняла связь — та самая, древняя, вампирская, сестринская связь, что связывала её с Беллатрикс с тех самых пор, когда они были ещё детьми, когда мир был простым, а будущее — ясным. Она сосредоточилась на этой связи, на том тонком, едва уловимом луче, что тянулся от неё к сестре, через горы, через леса, через степи, через ту самую тьму, что наползала на мир, и позвала. Не словами — чувствами. Страхом. Отчаянием. Надеждой. Тем, что было сильнее слов, сильнее магии, сильнее самой смерти. — Белла, — прошептала она, и в этом шёпоте было всё — все годы, прожитые вместе, вся любовь, которую они делили, вся боль, которую они пережили. — Белла, возвращайся. «Амбрасия» в опасности. Монстры. Тьма. Это воины тьмы. Они идут сюда. Ты нужна нам. Ты нужна всей школе. Ты нужна... Она не договорила. Не нужно было. Связь дрогнула, напряглась, и Андромеда почувствовала, как сознание её соприкасается с сознанием сестры — далёкой, но такой близкой, такой родной, такой сильной. Беллатрикс была там, где-то высоко в горах, где воздух был таким разреженным, что даже вампиры чувствовали его тяжесть, и она знала. Знала о том, что идёт. Знала о том, что должно случиться. Знала о том, что должна сделать. — Я иду, — ответил голос Беллатрикс, и в нём не было страха. Только решимость. Только сила. Только та любовь, которую она прятала столетиями, но которая теперь, когда мир рушился, наконец вырвалась наружу. — Я иду. Держитесь. Связь оборвалась, и Андромеда открыла глаза. Над горизонтом, там, где небо встречалось с землёй, тьма сгущалась, становилась плотнее, тяжелее, и в этой тьме она видела, как движутся они — монстры, которых она не могла назвать, не могла описать, не могла понять. Они были древними. Они были сильными. Они были смертью. И они шли к её дому.***
В пещере, высоко в Кавказских горах, Беллатрикс открыла глаза. Она сидела на камне, покрытом шкурами, и перед ней, в мерцающем свете огня, сидела та, кто ждала её тысячелетиями. Старая женщина смотрела на неё, и в её чёрных, глубоких, как колодцы, глазах не было удивления. Она знала. Знала, что этот день настанет. Знала, что этот час пробьёт. Знала, что эта минута определит всё. — Монстры, — сказала Беллатрикс, и голос её прозвучал ровно, хотя внутри всё кипело. — Они из тьмы. Они идут на «Амбрасию». Моя сестра только что связалась со мной. — Я знаю, — женщина кивнула, и в этом кивке было столько веков, столько прожитых жизней, столько забытых имён, что Беллатрикс на мгновение почувствовала себя маленькой, глупой, неопытной — такой, какой не была уже несколько столетий. — Я чувствовала это. Когда она начала ритуал. Когда тьма вырвалась наружу. Когда она потеряла себя. — Гермиона, — имя обожгло губы, как пламя, как кровь, как сама жизнь. — Это она. Она выпустила их. Она... — Она сделала то, что должна была сделать, — перебила женщина, и в голосе её не было осуждения — только спокойная, древняя мудрость. — Нагайна не оставила ей выбора. Твоя девочка, Беллатрикс, сейчас там, на троне из плоти и тьмы, и она не помнит ни тебя, ни себя, ни той любви, что была между вами. Беллатрикс почувствовала, как в груди её что-то обрывается. Не сердце — сердце молчало, как молчало всегда, — что-то другое, что-то, что она считала потерянным навсегда. Надежда. Или, может быть, вера. Или, может быть, то, что осталось от той девочки, которая когда-то верила, что любовь может спасти всё. — Что мне делать? — спросила она, и в голосе её прозвучала та мольба, которую она не позволяла себе никогда, ни перед кем, ни при каких обстоятельствах. — Как мне остановить её? Как мне спасти школу? Женщина смотрела на неё долго. Так долго, что Беллатрикс уже решила — не ответит. Но потом на её древнем, измождённом лице появилась улыбка — не та, что была раньше, не мудрая, не терпеливая, а другая, более тёплая, более живая. Улыбка той, кто видит то, что скрыто от других, и знает то, что должно случиться. — Тебе придётся в этом бою особенно сложно, — сказала она, и в голосе её прозвучала та особенная, древняя мудрость, которая не нуждается в объяснениях. — Сложнее, чем ты думаешь. Сложнее, чем ты можешь представить. — Почему? — Беллатрикс подалась вперёд, и в её глазах, обычно таких холодных, таких непроницаемых, сейчас горел огонь, который она не могла, не хотела прятать. — Говори прямо. Я устала от загадок. — С любимой вести борьбу не каждый может, — ответила женщина, и в её словах было столько простоты, столько правды, столько той самой, древней мудрости, что Беллатрикс почувствовала, как к горлу подступает комок, который она не могла проглотить. — Ты идёшь не на монстров, Беллатрикс Блэк. Ты идёшь на ту, кого любишь. На ту, кто стал тем, кем никогда не хотела быть. На ту, кто сейчас, возможно, уже не помнит, кто она. И это будет труднее, чем любая битва. Труднее, чем любая смерть. Труднее, чем сама жизнь. Беллатрикс молчала. Слова женщины падали в тишину пещеры, как капли воды в глубокий, бездонный колодец, и каждое из них находило отклик где-то там, глубоко, там, где она прятала то, что считала потерянным навсегда. Она думала о Гермионе, о той, кто был для ней всем — светом, тьмой, надеждой, отчаянием. Она думала о том, как Гермиона смотрела на неё в последний раз, когда уходила, как в её глазах была боль, которую она не могла вылечить, и любовь, которую она не могла принять. Она думала о том, что сейчас, возможно, Гермиона уже не помнит ни её, ни себя, ни той любви, что была между ними. — Что мне делать? — спросила она снова, и в голосе её не было мольбы — только решимость. Только та сила, что проснулась в ней в этих горах. Только та любовь, что была сильнее любой тьмы. — Огонь, — женщина смотрела на неё, и в её чёрных глазах, таких глубоких, что, казалось, в них можно утонуть, Беллатрикс увидела отражение своей судьбы — той самой, что вела её все эти столетия, через кровь и смерть, через любовь и потерю, через тьму, которая была её домом, и свет, который она так долго отвергала. — Тебе поможет огонь. Тот, что дремлет в твоём драконе. Он ведь у тебя есть, не так ли? Беллатрикс вздрогнула. Дракон. Скарион. Это имя она не произносила столетиями. Оно было спрятано в самой глубине её памяти, в том месте, куда она не позволяла себе заглядывать, потому что боль, связанная с ним, была слишком острой, слишком свежей, слишком живой. Она помнила его маленьким — слепым, беспомощным, брошенным теми, кто должен был его защищать. Она помнила, как выходила его, как кормила с рук, как учила летать. Она помнила, как он рос, как его крылья становились шире, а когти — острее, как в его глазах, золотых, как у неё самой, появлялся тот самый огонь, что горел в ней. Она помнила, как он смотрел на неё в последний раз, когда она отправила его в Румынию, как в его взгляде была боль, но было и понимание. Понимание того, что она делает это ради него. Ради его свободы. Ради его жизни. — Да, — прошептала она, и в голосе её прозвучало удивление — удивление тому, что она могла забыть о нём, о том, кто был частью её так долго. — Скарион. Он в Румынии. В заповеднике. Он... — Воззови к нему, — перебила женщина, и в её голосе, впервые за всё время, прозвучало нетерпение. — Он услышит тебя. Он простит. Давно простил. Он понял, почему ты отправила его туда. Его братья поведали ему, что ты спасла его, что ты дала ему свободу, что ты любила его. Он ждёт твоего зова. Он ждёт этого момента. Он ждёт, чтобы вернуться к тебе. Беллатрикс закрыла глаза. В груди её, там, где когда-то билось сердце, теперь пульсировало что-то — не боль, нет, что-то другое. Что-то, что было похоже на узнавание. Она вспомнила. Вспомнила, как впервые увидела Скариона — маленького, слепого, беспомощного, брошенного теми, кто должен был его защищать. Вспомнила, как выходила его, как кормила с рук, как учила летать. Вспомнила, как он рос, как его крылья становились шире, а когти — острее, как в его глазах, золотых, как у неё самой, появлялся тот самый огонь, что горел в ней. Вспомнила, как он смотрел на неё в последний раз, когда она отправила его в Румынию, как в его взгляде была боль, но было и понимание. Понимание того, что она делает это ради него. Ради его свободы. Ради его жизни. — Скарион, — прошептала она, и это имя, которое она не произносила столетиями, обожгло губы, как пламя, как кровь, как сама жизнь. — Скарион, я зову тебя. Я здесь. Я жду. Я нуждаюсь в тебе. Тишина. А потом — ответ. Не словами, не мыслями, не образами. Чем-то другим, чем-то, что было глубже, чем сознание, чем разум, чем сама душа. Рёвом. Тем самым, что она слышала, когда он был маленьким, когда учился летать, когда впервые поднялся в небо. Рёвом, который, казалось, мог потрясти горы, разорвать тучи, остановить время. Рёвом, который был ответом на её зов. — Он идёт, — сказала женщина, и в её голосе не было вопроса — только утверждение. — Иди. Он встретит тебя там, где ты нужна. Он защитит тебя. Он поможет тебе спасти её. Иди, Беллатрикс Блэк. Иди и сделай то, что должна. Беллатрикс встала. Ноги её дрожали, руки дрожали, всё тело дрожало, но это была не слабость — это была сила, которая искала выход, которая не могла удержаться в границах тела, которая требовала движения, действия, жизни. Она посмотрела на женщину, и в её глазах были слёзы — впервые за много столетий. — Спасибо, — бросила она коротко, потому что на большее не было времени. — Я вернусь. С ней. — Знаю, — женщина улыбнулась, и в этой улыбке было всё — все столетия, все жизни, вся мудрость мира. — Ступай. Беллатрикс закрыла глаза и сосредоточилась. Аппарация в горах была безумием. Аппарация сквозь места силы, которые нельзя тревожить, была смертью. Но сейчас, когда мир рушился, когда тьма наползала на него, когда те, кого она любила, были в опасности, ей было плевать на правила, на запреты, на то, что можно, а что нельзя. Она думала только об одном: о «Амбрасии». О той, кто там был. О той, кого она должна была защитить. Она шагнула в темноту, и темнота приняла её, как принимает тех, кто не боится. Пространство сжалось, время остановилось, мир вокруг неё исчез, превратившись в тоннель, в трубу, в ту самую бездну, из которой только что вышли монстры. Она летела сквозь эту тьму, сквозь этот хаос, сквозь эту смерть, и в груди её горел огонь. Тот самый, что проснулся в горах. Тот самый, что ждал своего часа столетиями. Тот самый, что должен был спасти тех, кого она любила. Она появилась в «Амбрасии» с грохотом, от которого задрожали стены. Камни под её ногами треснули, воздух вокруг неё загудел, и в этом гуле, в этой вибрации, в этом дрожании было что-то, что заставляло кровь стыть в жилах, а сердца — останавливаться. Она стояла на главной площади, перед входом в школу, и ветер, что дул с севера, трепал её волосы, её плащ, её душу. Она была одна. Но она была готова. Она подняла голову и посмотрела на горизонт. Её вампирское зрение, такое острое, такое пронзительное, что, казалось, могло видеть сквозь время, сквозь пространство, сквозь саму реальность, увидело его. Трон. Огромный, чёрный, пульсирующий той же жизнью, что и те монстры, что окружали его. Он стоял далеко, на границе видимости, там, где небо встречалось с землёй, и на этом троне, на этой горе из плоти и тьмы, сидела она. Гермиона. Она была прекрасна. Она была страшна. Она была той, кого Беллатрикс любила больше жизни. И она не помнила её. Не помнила их разговоров в башне, их споров в библиотеке, их объятий в ту ночь, когда она спасла того мальчика. Не помнила, как она смотрела на неё в последний раз, когда уходила, как в её глазах была боль, которую она не могла вылечить, и любовь, которую она не могла принять. Не помнила ничего. Беллатрикс почувствовала, как внутри неё что-то рушится. Не сердце — сердце молчало, как молчало всегда, — что-то другое. Что-то, что она строила столетиями. Стены. Защиту. Ту самую броню, которая помогала ей выживать, когда мир вокруг рушился. Она почувствовала, как эти стены трескаются, как эти стены падают, как эта броня слетает с неё, оставляя голой, уязвимой, живой. Она почувствовала, как мир её рушится, как тьма, что наползала на него, забирает всё, что она когда-либо знала, всё, что она когда-либо любила, всё, что она когда-либо была. Она почувствовала, как на глаза наворачиваются слёзы. — Нет, — прошептала она, и в этом шёпоте было столько боли, столько отчаяния, столько той самой любви, которую она прятала столетиями. — Нет, только не это. Только не она. Но слёзы не слушались. Они текли по её щекам, и она не могла их остановить. Она стояла на площади, одна, перед лицом тьмы, которая шла на её дом, и плакала. Плакала впервые за много столетий. Плакала, как та девочка, которой она была когда-то, до того, как стала вампиром, до того, как стала Беллатрикс Блэк, до того, как стала тем, кем была сейчас. А потом она почувствовала это. Не голос — что-то другое. Что-то, что было глубже, чем голос, чем мысль, чем сама душа. Что-то, что жило в ней всегда, что спало столетиями, что ждало этого момента. Её дракон. Скарион. Он был здесь. Он чувствовал её боль. Он чувствовал её отчаяние. Он чувствовал её любовь. — Хватит, — сказала она себе, и в голосе её зазвенела сталь — та самая, что была в ней всегда, что делала её Блэк, что заставляла врагов дрожать, а союзников — верить. — Хватит прикидываться тряпкой. Ты была и будешь Беллатрикс Блэк. Ты пережила столетия. Ты пережила смерть. Ты пережила всё. И ты переживёшь это. Она выпрямилась, и слёзы на её щеках высохли, превратившись в лёд, который она смахнула одним движением руки. В глазах её, обычно таких холодных, таких непроницаемых, теперь горел огонь — тот самый, что проснулся в горах, тот самый, что ждал своего часа столетиями, тот самый, что должен был спасти тех, кого она любила. Она подняла голову и посмотрела на горизонт, туда, где на троне из плоти и тьмы сидела Гермиона. И в её взгляде не было страха. Не было отчаяния. Не было боли. Только решимость. Только сила. Только та любовь, которая была сильнее любой тьмы. — Скарион, — прошептала она, и в этом шёпоте было всё — все столетия, все жизни, вся её душа. — Вернись ко мне. Появись, как появлялся всегда. Покажись! И небо ответило ей. Он появился из облаков, которые ещё не успели почернеть, из той самой тьмы, что наползала на мир, и в его появлении было что-то, что заставляло воздух дрожать, а землю — содрогаться. Он был огромен — больше, чем она помнила, больше, чем любой дракон, которого она видела за свою долгую жизнь. Его чешуя, чёрная, как ночь, как бездна, как та тьма, что шла на её дом, переливалась золотом, когда на неё падал свет, и в этом переливе, в этом мерцании, в этом живом, дышащем огне было что-то, что заставляло сердца биться быстрее, а дыхание — замирать в груди. Его крылья, огромные, как паруса древних кораблей, закрывали небо, и в их медленном, тяжёлом биении было что-то, что, казалось, могло остановить время, разорвать пространство, переписать саму реальность. Его глаза, золотые, как у неё самой, как тот огонь, что горел в ней, смотрели на неё с высоты, и в этом взгляде было всё — и боль, и прощение, и та самая, древняя, нечеловеческая любовь, которая не знает ни границ, ни времени, ни смерти. Он летел прямо к ней, и земля под его крыльями дрожала, и небо над его головой чернело, и мир вокруг него замирал, подчиняясь той силе, что была в нём, той силе, что спала столетиями и проснулась сейчас, когда она позвала. Беллатрикс смотрела на него, и в груди её, там, где когда-то билось сердце, теперь разливалось тепло — то самое, которое она чувствовала, когда он был маленьким, когда она кормила его с рук, когда учила летать. Она улыбнулась. Впервые за много месяцев. Впервые с тех пор, как Гермиона ушла из её жизни. — Здравствуй, старый друг, — прошептала она, и в этом шёпоте было всё — все столетия, все жизни, вся её душа. — Я скучала. Дракон издал звук — не рёв, нет, что-то другое, что-то, что было похоже на стон, на плач, на ту самую боль, которую она чувствовала, когда отправляла его в Румынию. Он снизился, и его огромная голова, такая огромная, что, казалось, могла проглотить её целиком, опустилась к её ногам. Беллатрикс протянула руку и коснулась его морды. Чешуя была тёплой, живой, пульсирующей той же силой, что текла в её венах. — Нам нужно спасти её, — сказала она, и в голосе её не было вопроса — только уверенность. — Ты поможешь мне? Дракон снова издал тот странный, похожий на стон звук, и в нём было всё — и согласие, и понимание, и та самая, древняя, нечеловеческая любовь, которая была сильнее любой тьмы. Беллатрикс запрыгнула на его спину, и он взмыл в небо, такое чёрное, такое страшное, такое чужое, и она смотрела вниз, на «Амбрасию», которая ждала своей участи, на монстров, которые шли на её дом, на трон, на котором сидела та, кого она любила. — Я иду, — прошептала она, и в этом шёпоте было всё — все столетия, все жизни, вся её душа. — Держись. Я иду.