Вкус вечности

NC-17
Завершён
259
5
автор
Размер:
376 страниц, 136 979 слов, 37 частей
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Часть 33

Настройки
Примечания:

❝Исчезновение крылатого бога любви из души — это даже страшнее, чем разбитое сердце, это окончательная и неисправимая потеря, полнейший и всеобъемлющий крах…❞

      Беллатрикс не понимала и не могла сказать, что помнит, как спрыгнула со спины дракона. Не помнила, как оттолкнула Андромеду, которая бросилась к ней с объятиями, как не услышала криков радости и облегчения, что раздавались со всех сторон, как не заметила слёз на лице Нарциссы, которая впервые за много десятилетий позволила себе плакать на людях. Она не помнила ничего, кроме одного: Гермиона исчезла. Трон, на котором она сидела ещё минуту назад, тот самый, что был сплетён из тел монстров, из плоти и тьмы, растворился в воздухе, как утренний туман, как прошлогодний снег, как сон, который забываешь в ту секунду, когда открываешь глаза. И вместе с ним исчезла она. Девочка, которую она любила. Девочка, которую она потеряла. Девочка, которую она должна была спасти. — Гермиона! — крикнула Беллатрикс, и голос её, обычно такой спокойный, такой ровный, сейчас сорвался на хрип, на крик, на тот самый, древний, первобытный звук, который издают звери, когда теряют своих детёнышей. — Гермиона! Где ты? ОТВЕТЬ МНЕ!       Тишина. Только ветер, который наконец-то перестал быть холодным, шуршал в кронах деревьев, только где-то вдалеке, на руинах стены, которую она возвела, плакали студенты, обнимая друг друга, только Скарион, её верный, её древний, её единственный, тихо вздыхал, выпуская из ноздрей струйки дыма, которые поднимались в светлеющее небо и таяли, как таяла надежда в её груди.       Она побежала. Не как вампир, не как та, кто может перемещаться быстрее ветра, быстрее мысли, быстрее самой смерти, а как человек, как женщина, как та, кто потеряла всё и теперь ищет это «всё» в каждой тени, в каждом камне, в каждом шорохе. Она бежала к лесу, который начинался сразу за школой, к той самой роще, где когда-то, много лет назад, она играла с Сереной, где они смеялись, где они клялись друг другу в вечной дружбе, где всё началось и где, возможно, должно было всё закончиться.       Лес встретил её тишиной. Не той, что бывает в обычных лесах, когда птицы поют, ветер шумит, а жизнь течёт своим чередом, а той, особенной, мёртвой тишиной, которая бывает только там, где прошла тьма. Деревья здесь были чёрными, не от времени, не от старости, а от того, что их коснулась та самая, древняя, первозданная тьма, что выпустила Гермиона. Их ветви, ещё недавно такие живые, такие зелёные, теперь были сухими, ломкими, и когда Беллатрикс касалась их, они рассыпались в прах, как рассыпаются надежды, как рассыпаются мечты, как рассыпается сама жизнь. Земля под ногами была выжжена, и в этой выжженной, мёртвой земле не было ничего — ни травы, ни мха, ни того, что когда-то было живым. Только пепел. Только пустота. Только тьма, которая уходила, но оставляла после себя следы, которые, казалось, не сотрутся никогда. — Гермиона! — снова крикнула Беллатрикс, и её голос, усиленный вампирской мощью, разнёсся по лесу, заставив задрожать мёртвые ветви, заставив осыпаться пепел с выжженной земли, заставив само время, казалось, остановиться. — Я знаю, что ты здесь! Я чувствую тебя! Выходи! ПОЖАЛУЙСТА, ВЫХОДИ!       Ничего. Только эхо, которое вернулось к ней, искажённое, чужое, и в этом эхе, в его глухом, далёком звуке, было что-то, что заставило её сердце — то самое, которое не билось уже несколько столетий — сжаться от боли. Она остановилась, прикрыла глаза и сосредоточилась. Её вампирское зрение, такое острое, такое пронзительное, что, казалось, могло видеть сквозь время, сквозь пространство, сквозь саму реальность, включилось на полную мощность. Она видела всё. Каждый лист, каждую ветку, каждый камень, каждую тень. Она видела мышей, которые забились в норы, спасаясь от тьмы, и птиц, которые замерли в гнёздах, боясь пошевелиться, и тех немногих зверей, что выжили после прохождения монстров. Но Гермионы она не видела. Её не было. Или, может быть, она была, но не хотела, чтобы её нашли.       Беллатрикс открыла глаза. В них, в её глазах, обычно таких холодных, таких непроницаемых, сейчас была боль. Та самая, которую она прятала столетиями, которую она отрицала, которой она боялась больше, чем смерти. Боль потери. Боль любви. Боль одиночества. — Где ты? — прошептала она, и в этом шёпоте было всё — все годы, прожитые в одиночестве, вся любовь, которую она прятала, вся надежда, которую она считала потерянной. — Где ты, девочка моя? Я пришла за тобой. Я всегда прихожу. Ты знаешь это. Ты всегда знала.       Лес молчал. Только ветер, который стал теплее, который нёс с собой запах весны, запах жизни, запах надежды, шелестел в мёртвых ветвях, и в этом шелесте, в этом тихом, едва уловимом звуке, ей почудилось что-то. Шаг. Или, может быть, вздох. Или, может быть, то, что она так хотела услышать, что её разум, её сердце, её душа создали это из ничего, из пустоты, из той тьмы, что ещё не совсем ушла из этого леса. Она рванулась вперёд, туда, откуда, как ей показалось, донёсся звук, но там было пусто. Только чёрная, выжженная земля, только мёртвые, рассыпающиеся в прах деревья, только тишина, которая была громче любого крика.       Она искала его. Каждую тень, каждую ложбину, каждое место, где могла спрятаться девочка, которая стала тьмой и которая, возможно, не хотела, чтобы её нашли. Она обыскала весь лес, каждый его угол, каждую поляну, каждую рощу. Она заглядывала под упавшие деревья, в норы, которые вырыли звери, спасаясь от монстров, в те немногие места, где тьма ещё не успела уничтожить всё живое. Но Гермионы не было. Или, может быть, она была, но Беллатрикс не могла её увидеть, потому что та не хотела, чтобы её видели. Потому что она боялась. Потому что она стыдилась. Потому что она не знала, как смотреть в глаза той, кого предала, даже если это предательство было не её виной. — Вернись, — прошептала Беллатрикс, опускаясь на колени прямо в пепел, который когда-то был землёй. — Пожалуйста, вернись. Я не виню тебя. Я никогда не винила. Я просто хочу, чтобы ты знала. Я люблю тебя. Я всегда любила. С того самого момента, как ты впервые переступила порог моей школы. С того самого момента, как ты посмотрела на меня своими глазами, полными страха и надежды. С того самого момента, как ты сказала, что не боишься меня. Я люблю тебя, Гермиона. И я буду искать тебя вечность, если понадобится. Я найду тебя. Я обещаю.       Тишина. Только ветер, который стал тише, который, казалось, замер, слушая её слова. Только пепел, который оседал на её платье, на её волосы, на её руки. Только тоска, которая была такой огромной, такой древней, такой всепоглощающей, что, казалось, могла заполнить собой весь мир.       Она не знала, сколько просидела так. Минуты? Часы? Вечность? Время в такие мгновения течёт иначе, оно сжимается, как пружина, готовая распрямиться, растягивается, как резина, готовая лопнуть, замирает, как сердце перед последним ударом. Она сидела на коленях, в пепле, в тишине, в пустоте, и смотрела на лес, который умирал, на небо, которое светлело, на мир, который, наконец, начинал дышать. И в этом мире, в этой тишине, в этой пустоте, она чувствовала, как внутри неё что-то умирает. Не сердце — сердце молчало, как молчало всегда, — что-то другое. Надежда. Или, может быть, вера. Или, может быть, та часть её, которая всё ещё была человеком, которая всё ещё могла любить, которая всё ещё могла надеяться. — Я найду тебя, — повторила она, поднимаясь на ноги. В её голосе не было сомнений. Только решимость. Только сила. Только та любовь, которая была сильнее любой тьмы. — Я обещаю.       Она развернулась и пошла обратно, к школе, к тем, кто ждал её, к той жизни, которая, возможно, никогда уже не будет прежней. В её руке, сжатой в кулак, был пепел. Тот самый, что остался от леса, где она искала Гермиону. Она не знала, зачем взяла его. Может быть, чтобы помнить. Может быть, чтобы надеяться. Может быть, чтобы никогда не забывать. — Я найду тебя, — прошептала она ещё раз, и ветер, который, наконец, стал тёплым, подхватил её слова и унёс их куда-то далеко, туда, где, возможно, была та, кто должна была их услышать.

***

      В замке Нагайны, который ещё не успел рухнуть, но уже начал рассыпаться, как рассыпается всё, что было построено на тьме и лжи, Тея Грейнджер почувствовала, как путы, державшие её все эти месяцы, вдруг ослабли. Не сразу, не резко, а постепенно, как тает лёд весной, как уходит тьма перед рассветом, как исчезает боль, когда рана начинает заживать. Она сидела на кровати, в той самой комнате, где провела, казалось, вечность, и смотрела, как верёвки, что опутывали её руки и ноги, сами собой расплетаются, как змеи, потерявшие яд, как цепи, потерявшие силу. Она не верила своим глазам. Не верила, что это кончилось. Не верила, что она свободна. — Что... — прошептала она, и в её голосе, впервые за много месяцев, прозвучало нечто, отдалённо напоминающее надежду. — Что произошло?       Ответа не было. Только скорпионы в стеклянной коробке, которые ещё минуту назад метались, бились, пытались вырваться, вдруг замерли, а потом начали падать один за другим, как падают камни, как падают листья, как падает всё, что потеряло жизнь. Они были мертвы. И вместе с ними умерла та, кто держала её здесь. Нагайна. Её мать. Чудовище, которое она боялась всю жизнь, которое ненавидела, которое проклинала, наконец, ушла. Или, может быть, её убили. Тея не знала. И не хотела знать.       Она встала. Ноги её дрожали, руки дрожали, всё тело дрожало от слабости, от голода, от той долгой, мучительной пустоты, что была внутри. Но она заставила себя идти. К двери, которая, как она думала, была заперта навсегда, но которая сейчас стояла открытой, как рот, который хочет, но не может сказать правду. Она вышла в коридор и увидела замок, который умирал. Стены его трещали, потолки оседали, камни, из которых он был сложен, рассыпались в прах, как рассыпаются все иллюзии, когда приходит правда. Она шла по этому умирающему замку, мимо амфор, которые разбивались одна за другой, выпуская души, которые, наконец, обретали свободу. Она слышала их крики — не боли, нет, облегчения, радости, того, что можно назвать благодарностью. Они летели мимо неё, прозрачные, светящиеся, живые, и в их полёте, в их свободе, в их долгожданном освобождении было что-то, что заставляло слёзы течь по её щекам. — Спасибо, — прошептал кто-то, пролетая мимо, и Тея не знала, кому принадлежал этот голос, но она кивнула. Кивнула той, кто, возможно, была её сестрой, той, кто, возможно, была её матерью, той, кто, возможно, была просто чужой душой, которая ждала этого момента веками.       Она вышла из замка, когда первые лучи солнца коснулись земли. Замок рушился за её спиной, и камни его падали с таким грохотом, что, казалось, могли разбудить мёртвых. Но она не оборачивалась. Не хотела видеть, как умирает то, что было её тюрьмой, то, что было её проклятием, то, что было её кошмаром. Она смотрела вперёд, на дорогу, которая вела к дому. К дому, где ждал муж. К дому, где, возможно, была её дочь. К дому, который она не видела целую вечность.       Она аппарировала, не думая о правилах, не думая об опасности, не думая ни о чём, кроме одного: как можно скорее оказаться там, где её ждали. Пространство сжалось, время остановилось, мир вокруг неё исчез, превратившись в тоннель, в трубу, в ту самую пустоту, из которой она только что вырвалась. А потом она была дома.       Дом встретил её тишиной. Не той, что бывает, когда все спят, или когда никого нет, а той, особенной, мёртвой тишиной, которая бывает только там, где случилось горе. Тея стояла на пороге, и ноги её не слушались. Она смотрела на знакомую дверь, на знакомые окна, на знакомый сад, который, казалось, ждал её, но в этом ожидании, в этой тишине, в этой пустоте было что-то, что заставляло сердце биться быстрее, а дыхание — замирать в груди. — Грейнджер? — раздался голос сзади, и она обернулась. Соседка, миссис Гердар, стояла на пороге своего дома и смотрела на неё с таким выражением, в котором было всё — и удивление, и жалость, и страх. — Миссис Грейнджер? Это вы? — Да, — Тея попыталась улыбнуться, но улыбка не слушалась. — Я вернулась. А где... где мой муж?       Миссис Гердар замолчала. Её лицо, обычно такое доброе, такое открытое, вдруг стало серым, старым, измождённым. Она смотрела на Тею, и в её глазах были слёзы. — Вы не знаете? — прошептала она. — Вы не знаете, что случилось? — Что? — Тея почувствовала, как холод пробегает по спине. — Что случилось? Где он?       Миссис Гердар подошла ближе, взяла её за руку. Рука её была тёплой, живой, но в этом тепле, в этой жизни было что-то, что заставляло кровь стыть в жилах. — Его не стало, — сказала она, и слова её упали в тишину, как камни в глубокий, бездонный колодец. — Несколько месяцев назад. После того, как пропала ваша дочь, он... он не смог. Он начал сходить с ума. Искал её, звонил в полицию, ездил по школам, по больницам, по моргам. А потом... потом он не выдержал. — Что значит — не выдержал? — голос Теи был чужим, далёким, как будто она слышала не себя, а кого-то другого. — Что значит — его не стало?       Миссис Гердар молчала. Она смотрела на Тею, и в её глазах была та боль, которую нельзя передать словами, которую можно только чувствовать. — Он повесился, — наконец сказала она. — В сарае, за домом. Его нашли через два дня. Он оставил письмо. Для вас. Для Гермионы. Я... я его сохраню. Оно у меня.       Тея не слышала. Она стояла на пороге своего дома, который перестал быть домом, и смотрела в сад, где когда-то они пили чай по вечерам, где Гермиона играла с соседскими детьми, где они смеялись, спорили, любили. И в этом саду, в этом пустом, заброшенном саду, она увидела его. Он стоял под старым дубом, где они посадили розы в год своей свадьбы, и смотрел на неё. Не живой, нет, он был мёртв, но он был здесь. В её памяти. В её сердце. В её душе. — Я вернулась, — прошептала она, и в этом шёпоте было всё — все годы, прожитые вместе, вся любовь, которую она чувствовала, вся боль, которую она причинила. — Я вернулась, любимый. Прости, что не успела. Прости, что не была рядом. Прости, что оставила тебя одного.       Она вошла в дом, который когда-то был её домом, и тишина, которая встретила её, была громче любого крика. Она поднялась по лестнице, прошла в спальню, где они спали в обнимку, где он обнимал её, когда ей снились кошмары, где он шептал, что всё будет хорошо, даже когда сам в это не верил. Она села на кровать, которая была пуста, и заплакала. Впервые за много месяцев. Впервые за всё время, что провела в том проклятом замке. Впервые с тех пор, как её дочь ушла из её жизни.       Слёзы текли по её щекам, и она не могла их остановить. Они текли, и в них была вся боль, которую она копила, вся вина, которую она чувствовала, вся любовь, которую она не успела отдать. Она плакала, и дом плакал вместе с ней. Стены его, которые помнили их счастье, скрипели, полы, которые помнили их шаги, стонали, окна, которые помнили их голоса, дребезжали, как будто хотели сказать: мы помним, мы не забыли, мы ждали тебя. — Прости, — шептала она, сжимая в руках подушку, которая всё ещё хранила его запах. — Прости, что не спасла тебя. Прости, что не была рядом. Прости, что выбрала не ту сторону. Прости, что не смогла. Прости, прости, прости...       Она не знала, сколько просидела так. Время в такие мгновения течёт иначе, оно сжимается, как пружина, готовая распрямиться, растягивается, как резина, готовая лопнуть, замирает, как сердце перед последним ударом. Она сидела на кровати, в пустом доме, в тишине, в одиночестве, и смотрела в окно, на сад, где когда-то они были счастливы. И в этом саду, в этих деревьях, в этой земле, которая помнила их шаги, она чувствовала его. Он был здесь. Он ждал её. Он простил. — Я найду её, — сказала она в пустоту, и в этом обещании было всё — вся её любовь, вся её вина, вся её надежда. — Я найду нашу дочь. Я приведу её домой. Я обещаю.       Ветер, который ворвался в открытое окно, подхватил её слова и унёс их куда-то далеко, туда, где, возможно, была та, кто должна была их услышать. И в этом ветре, в его тёплом, весеннем дыхании, ей почудилось что-то. Шёпот. Или, может быть, обещание. Или, может быть, то, что она так хотела услышать, что её разум, её сердце, её душа создали это из ничего, из пустоты, из той надежды, которая, наконец, начинала прорастать в её израненной душе. — Я найду, — повторила она, и в её голосе была та же сталь, что была в голосе Беллатрикс, когда та обещала найти Гермиону. — Я найду. Я обещаю.       

***

      Тея Грейнджер не знала, сколько дней прошло с тех пор, как она вернулась в пустой дом. Время потеряло смысл, растворилось в той бесконечной, тягучей пустоте, что заполнила её существо после того, как соседка сказала ей правду. Она помнила, как зашла в сарай, где всё ещё пахло деревом, пылью и чем-то ещё — тем, что, наверное, было им, его дыханием, его болью, его последним, отчаянным криком, который никто не услышал. Она помнила, как нашла письмо, спрятанное в банке из-под варенья, там, где они всегда прятали ключи, когда уезжали в отпуск. Она помнила, как разворачивала лист бумаги, исписанный его неровным, дрожащим почерком, и как слова, которые он написал, жгли её глаза, её кожу, её душу.

      «Тея, любимая. Я не знаю, прочтёшь ли ты это когда-нибудь. Не знаю, вернёшься ли ты. Не знаю, жива ли ты вообще. Но я должен написать. Должен сказать. Я не могу больше ждать. Не могу больше надеяться. Каждый день я просыпаюсь и думаю, что сегодня ты придёшь. Что сегодня Гермиона вернётся. Что сегодня всё будет как раньше. Но дни проходят, а вас нет. Я объездил все больницы, все морги, все школы, о которых ты когда-либо говорила. Я писал в полицию, в магическое Министерство, в те места, о которых ты рассказывала, но боялась называть по имени. Никто ничего не знает. Или не хочет говорить. Я не знаю. Я просто не могу больше. Прости меня. Прости, что не уберёг нашу дочь. Прости, что не смог тебя защитить. Прости, что я слабый. Я люблю вас. Всегда любил. Всегда буду. Прощай».

      Она перечитывала это письмо десятки, сотни раз. Носила его с собой, как носят талисман, как носят проклятие, как носят ту самую, последнюю надежду, которая уже не надежда, а только боль, только память, только то, что не даёт умереть, но и не даёт жить. Она искала Гермиону. Каждый день, каждую ночь, каждый час, каждую минуту. Она обошла все места, где, по её мнению, могла быть дочь. Леса, поля, горы, те самые, где когда-то они гуляли вместе, где Гермиона училась узнавать травы, где она впервые увидела свою бабку, ту, которую боялась, но которая, как оказалось, была страшнее любых кошмаров. Она искала в «Амбрасии», но там ей сказали, что Гермиона исчезла после битвы, что Беллатрикс Блэк ищет её уже много дней, что надежды почти нет. Она искала в замке Нагайны, который превратился в руины, в груду камней, среди которых ветер разносил пепел тех, кто когда-то был здесь узниками, и тех, кто когда-то был здесь хозяином. Она искала везде. И нигде не находила.       На десятый день, когда силы почти иссякли, когда надежда почти умерла, когда осталась только боль и та самая, древняя, отчаянная решимость, которая заставляет идти вперёд, даже когда ноги не слушаются, а сердце готово остановиться, она оказалась в горах. Не в тех, где жила Беллатрикс, не в тех, где когда-то пряталась Нагайна, а в других, более древних, более диких, где ветер выл так, что, казалось, это плачут сами камни, где снег не таял даже летом, а тени были такими длинными, что, казалось, могли достать до самого неба. Она не знала, зачем пришла сюда. Не знала, что ищет. Просто шла, как идут те, кто потерял всё, как идут те, кто надеется найти хоть что-то, как идут те, кто боится остановиться, потому что если остановишься — то всё, конец, падение, смерть.       Она шла по ущелью, которое, казалось, не имело ни начала, ни конца, по камням, которые помнили времена, когда мир был молод, когда первые люди только учились говорить с богами, когда первые шаманы открывали тайны, которые потом были забыты навсегда. Она шла, и ветер, который выл в ущелье, нёс с собой запахи, которых она не знала, но которые почему-то казались знакомыми. Запах крови. Запах тьмы. Запах того, что было здесь недавно, что прошло, оставив следы, которые не мог стереть даже этот древний, всесильный ветер.       Пещера открылась перед ней внезапно. Сначала это была просто трещина в скале, такая узкая, что, казалось, в неё не пролезет и ребёнок. Но когда Тея подошла ближе, трещина раздвинулась, как занавес, как дверь, как рот, который ждал, чтобы поглотить её. Она не испугалась. Она уже ничего не боялась. Она шагнула внутрь, и темнота приняла её, как принимают тех, кто пришёл к концу своего пути.       Внутри пещера была огромной. Стены её, чёрные, блестящие, как будто их отполировали тысячи лет, уходили куда-то вверх, в бесконечность, и в этой бесконечности, в этой черноте, в этой пустоте было что-то, что заставляло сердце биться быстрее, а дыхание — замирать в груди. Воздух здесь был тяжёлым, спёртым, пропитанным запахом крови и чего-то ещё — того, что было древнее крови, что было страшнее крови, что было самой смертью. Тея шла вперёд, и каждый шаг её отдавался эхом, которое множилось, росло, заполняло собой всю пещеру, и в этом эхе, в этом звуке, который был громче любого крика, она слышала что-то. Шёпот. Или, может быть, плач. Или, может быть, то, что она так хотела услышать, что её разум, её сердце, её душа создали это из ничего, из пустоты, из той тьмы, что окружала её. — Гермиона? — позвала она, и голос её прозвучал глухо, как из глубокого колодца. — Ты здесь? Дочка, ты здесь?       Ничего. Только эхо, которое вернулось к ней, искажённое, чужое, и в этом эхе, в его глухом, далёком звуке, было что-то, что заставило её сердце сжаться от боли.       Она пошла дальше, в самую глубину пещеры, туда, где темнота была такой плотной, что, казалось, её можно было потрогать руками. Она шла, и в этой тьме, в этом мраке, в этой бесконечной, давящей пустоте, она начала видеть. Сначала это были просто пятна, тени, что-то, что она принимала за игру воображения. Но потом пятна стали чёткими, ясными, реальными. Кровь. Она была повсюду. На стенах, на полу, на камнях, которые валялись в беспорядке. Она была старой, засохшей, чёрной, как сама тьма, но её было так много, что, казалось, здесь произошло что-то ужасное, что-то, что не должно было случиться, что-то, что оставило след, который не сотрётся никогда.       Тея побежала. Ноги её не слушались, спотыкались, падали, но она вставала и бежала снова, туда, в самую глубину, туда, где, как ей казалось, она увидит то, что искала, и то, что боялась найти. Она бежала, и кровь хлюпала под её ногами, и запах её, тяжёлый, сладковатый, тошнотворный, заполнял лёгкие, заставляя голову кружиться, а мысли путаться.       Она нашла его в центре пещеры. Кинжал. Он лежал на камне, который был выше всех, который, казалось, был алтарём, местом, где приносили жертвы, где совершались ритуалы, где происходило то, что не должно было происходить. Кинжал был старым, древним, его рукоять была сделана из кости, которая, казалось, всё ещё хранила тепло того, кому она когда-то принадлежала. Лезвие его было чёрным, но не от времени, не от тьмы, а от крови. Той самой, что была повсюду. Той самой, что засохла на нём, превратившись в корку, в рубец, в память о том, что здесь случилось.       Тея подошла ближе. Руки её дрожали, ноги дрожали, всё тело дрожало, но она заставила себя взять кинжал. Он был тяжёлым, холодным, и когда её пальцы коснулись его, она почувствовала, как кровь, засохшая на лезвии, прилипает к её коже, пачкает её, как пачкают грехи, как пачкают проклятия, как пачкает та самая, древняя, первозданная тьма, что была здесь. Она поднесла кинжал к глазам и увидела кровь. Не ту, что была на лезвии, не ту, что была на стенах, на полу, на камнях, а ту, что была внутри неё. Ту, что кричала, что её дочь умерла здесь. Что её дочь убили здесь. Что её дочь, её маленькая, упрямая, невыносимая Гермиона, которую она любила больше жизни, которую она не смогла защитить, которую она бросила, оставила, предала, — её дочь больше не существует.       Крик, который вырвался из её груди, был таким, что, казалось, мог разорвать камни, расколоть скалы, уничтожить саму эту пещеру, которая стала могилой для её ребёнка. Он был полон боли, отчаяния, той самой, древней, первозданной тоски, которая бывает только у матерей, потерявших своих детей. Он летел по пещере, разбиваясь о стены, возвращаясь к ней эхом, которое было громче её крика, громче её боли, громче её жизни. — НЕТ! — закричала она, и в этом крике было всё — все годы, прожитые в надежде, вся любовь, которую она чувствовала, вся вина, которую она носила в себе. — НЕТ! НЕ МОЖЕТ БЫТЬ! ГЕРМИОНА! ГЕРМИОНА! ОТВЕТЬ МНЕ!       Ничего. Только эхо, которое вернулось к ней, искажённое, чужое, и в этом эхе, в его глухом, далёком звуке, она услышала то, что, наверное, было ответом. Смерть. Тишина. Пустота.       Она упала на колени прямо в кровь, которая была на полу, и сжала кинжал в руках. Лезвие его, чёрное, острое, всё ещё хранило тепло, которое, наверное, было теплом её дочери, её крови, её жизни. Она смотрела на него, и в глазах её не было слёз. Слёзы кончились. Осталась только боль. Такая огромная, такая древняя, такая всепоглощающая, что, казалось, могла заполнить собой весь мир. — Я не успела, — прошептала она, и в этом шёпоте было всё — вся её любовь, вся её вина, вся её надежда, которая умерла здесь, в этой пещере, на этом камне, под этим кинжалом. — Я не успела спасти тебя. Я не успела сказать, как сильно я тебя люблю. Я не успела попросить прощения. Я не успела... я не успела...       Она подняла кинжал. Лезвие его блеснуло в темноте, и в этом блеске, в этом свете, который был светом смерти, она увидела своё лицо. Старое, измождённое, уставшее. Лицо матери, которая потеряла всё. Лицо женщины, которая не захотела жить дальше. — Я иду к тебе, — сказала она, и в её голосе не было страха. Только решимость. Только любовь. Только та самая, древняя, материнская надежда, что там, за гранью, она снова увидит свою дочь. — Я иду, доченька. Подожди меня. Я скоро буду.       Она вонзила кинжал себе в грудь. Лезвие вошло легко, как входит нож в масло, как входит смерть в жизнь, как входит тьма в свет. Она почувствовала боль — острую, жгучую, живую. Она почувствовала, как кровь её, тёплая, красная, живая, вытекает из раны, смешиваясь с кровью, что была на полу, с кровью, что была на стенах, с кровью, что, наверное, была кровью её дочери. Она почувствовала, как силы покидают её, как тело становится лёгким, как будто она, наконец, сбросила груз, который несла всю жизнь. Она упала на спину, и в последний раз, перед тем, как тьма сомкнулась над ней, она увидела свет. Не тот, что освещает, а тот, что зовёт. Не тот, что дарит жизнь, а тот, что обещает покой. В этом свете, в его мягком, тёплом сиянии, она увидела их. Гермиону. Маленькую, смеющуюся, бегущую по саду, где цвели розы. И его. Своего мужа. Того, кто ждал её. Того, кто простил. Того, кто звал её домой. — Я иду, — прошептала она, и в этом шёпоте было всё — все годы, прожитые в надежде, вся любовь, которую она чувствовала, вся вина, которую она оставляла здесь, на этой земле, в этой крови, в этой пещере, которая стала её могилой. — Я иду домой.       Тьма сомкнулась над ней, и в этой тьме, в этой пустоте, в этом покое, она, наконец, нашла то, что искала. В приступе ярости она не уловила мысль, пролетевшую в голове «я не нашла тела дочери, возможно, она жива». Смерть. Или, может быть, жизнь. Или, может быть, то, что было и тем, и другим, и чем-то третьим, чему нет названия. Покой.       Кинжал выпал из её рук, и звон его, когда он упал на камень, был последним звуком, который услышали эти древние, молчаливые стены. А потом была тишина. Та самая, что была до всего. Та, что будет после. Та, что есть сейчас. Везде. Всегда. Навсегда.
Примечания:
Отзывы (10)