Вкус вечности

NC-17
Завершён
258
5
автор
Размер:
376 страниц, 136 979 слов, 37 частей
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
258 Нравится 333 Отзывы 64 В сборник

Часть 35

Настройки

❝Эра, в которой господствует только любовь к деньгам, имеет внутри гнилую сердцевину и должна погибнуть. ❞

      Дракон летел над горами, над лесами, над реками, которые сверкали на солнце, как расплавленное серебро, и Гермиона, вцепившись в его чешую, чувствовала, как ветер, этот бесконечный, всепроникающий ветер, выдувает из неё ту тьму, что, наверное, копилась в ней все те дни, недели, месяцы, которые она не помнила. Он не был холодным — этот ветер был живым, тёплым, и в его дыхании, в его шёпоте, в его бесконечном, неустанном движении было что-то, что заставляло её сердце биться ровнее, а мысли — обретать ясность. Она не знала, куда он несёт её, этот древний зверь, который, как ей казалось, знал о ней больше, чем она сама. Она не знала, что ждёт её впереди — дом, который она не помнила, люди, которых она когда-то знала, жизнь, которая, наверное, когда-то была её жизнью. Но она знала одно: она не боится. Не сейчас. Не с ним.       Дракон летел, и земля под ними менялась — горы сменялись равнинами, равнины — лесами, леса — полями, на которых, как ей казалось, она уже когда-то была, но не могла вспомнить, когда и зачем. А потом, на горизонте, там, где небо встречалось с землёй, она увидела её. Школу. Не ту, что была в её смутных, обрывочных воспоминаниях, а другую, более живую, более настоящую, более... свою. Стены её, серые, древние, помнившие не одно столетие, вздымались к небу, как руки, которые тянутся к свету. Башни её, высокие, острые, увенчанные шпилями, на которых, наверное, когда-то развевались флаги, теперь стояли молчаливо, как стражи, которые ждут. Сад зимних роз, который она видела в своих снах, но никогда не могла разглядеть по-настоящему, зеленел у подножия стен, и в этой зелени, в её сочной, живой глубине, было что-то, что заставляло сердце биться быстрее, а дыхание — замирать в груди.       «Амбрасия». Название всплыло из глубины её сознания, как пузырёк воздуха из тёмной, глубокой воды, и в этом названии, в его звуке, в его древней, тяжёлой красоте, было что-то, что заставляло слёзы подступать к глазам, хотя она не понимала, почему. Она помнила эту школу. Но не помнила стен, не помнила башен, не помнила сада, который расстилался внизу, как зелёный, живой ковёр. Но она чувствовала. Чувствовала, что это место — её. Что она здесь была. Что она здесь жила. Что здесь, наверное, осталась часть её души, та самая, которую она потеряла, когда тьма забрала её память.       Дракон издал звук. Не тот тихий, почти ласковый звук, которым он отвечал на её прикосновения, а другой — громкий, мощный, всепроникающий. Рёв его был таким, что, казалось, мог разбудить мёртвых, заставить камни петь, а небо — дрожать. Он летел над школой, и его рёв, этот древний, первозданный крик, разносился по долине, по лесам, по горам, призывая тех, кто был внизу, выйти, посмотреть, увидеть. Он приносил её домой.       Внизу, у главного входа, началось движение. Сначала это были просто тени, которые мелькали в окнах, фигуры, которые выбегали из дверей, голоса, которые ещё нельзя было разобрать, но которые уже звучали, как шум прибоя, как гул ветра, как тот самый, древний звук жизни, которая просыпается после долгого сна. А потом они высыпали наружу. Студенты. Десятки студентов, которые, наверное, ещё недавно прятались по комнатам, боясь новой тьмы, но сейчас, услышав рёв дракона, забыли о страхе и вышли на свет. Они стояли на площади, задрав головы, и смотрели в небо, и в их глазах, в их лицах, в их напряжённых, замерших позах было что-то, что заставляло сердце сжиматься от боли и надежды одновременно. Они ждали. Ждали, что дракон, этот древний, страшный зверь, который когда-то спас их, принёс им весть. Или, может быть, принёс им ту, кого они потеряли.       Но Беллатрикс была быстрее. Она вылетела из дверей, как вылетает пламя из жерла вулкана, как вылетает птица из клетки, которую открыли после долгих лет заточения. Она не шла — она летела, и её тело, её вампирская, древняя, нечеловеческая сущность, казалось, разрывала пространство, сокращая расстояние, которое отделяло её от того места, где дракон опускался на землю. Она не видела никого — ни студентов, которые расступались перед ней, как волны перед кораблём, ни Андромеду, которая кричала ей вслед, ни Нарциссу, которая замерла на пороге, прижав руки к груди. Она видела только его. Дракона. Того, кто был частью её души. Того, кто ушёл, чтобы вернуться. Того, кто, наверное, принёс ей то, что она искала все эти долгие, бесконечные дни.       Дракон опускался медленно, величественно, как опускается солнце за горизонт, как опускается снег на землю, как опускается благословение с небес. Его крылья, огромные, как паруса древних кораблей, били по воздуху, поднимая ветер, который трепал волосы тех, кто стоял внизу, и этот ветер был тёплым, живым, и в его дыхании, в его шёпоте, в его бесконечном, неустанном движении было что-то, что заставляло сердца биться быстрее, а дыхание — замирать в груди. Он коснулся земли, и земля под его лапами дрогнула, как дрожит зеркальная гладь озера, когда в неё падает камень. Он замер, и в его неподвижности, в его молчании, в его древней, всепонимающей тишине было что-то, что заставляло тех, кто смотрел на него, забыть о своём страхе, о своей боли, о своей усталости.       Беллатрикс подбежала к нему, и её руки, дрожащие, неуверенные, коснулись его морды. Чешуя была тёплой, живой, пульсирующей той же силой, что текла в её венах, и в этом прикосновении, в этом соединении двух душ, которые когда-то были одной, было что-то, что заставляло слёзы течь по её щекам, хотя она не плакала уже много столетий. — Скарион, — прошептала она, и в этом шёпоте было всё — все годы, прожитые в разлуке, вся любовь, которую она чувствовала, вся благодарность, которую не могла выразить словами. — Ты принёс её. Ты принёс мою девочку домой.       Она прижалась лицом к его морде, и её дыхание, её слёзы, её душа, казалось, сливались с его дыханием, с его теплом, с его древней, первозданной жизнью. Она стояла так, не двигаясь, не думая, не чувствуя ничего, кроме этого мгновения, этого единственного, бесконечного мгновения, когда всё, что было, и всё, что будет, казалось, не имело значения. Только он. Только она. Только та, кто была на его спине. — Я обещаю, — сказала она, отстраняясь, и в её голосе была та самая сталь, которая была в ней всегда, которая делала её Блэк, которая заставляла врагов дрожать, а союзников — верить. — Я отблагодарю тебя. Твоими любимыми рыбками. Самыми свежими, самыми жирными, самыми вкусными, какие только можно найти в этом мире.       Дракон издал звук — будто благодаря ее, нет, он не рычал, было что-то другое, что-то, что было похоже на смех, на вздох, на ту самую древнюю, первозданную радость, которая бывает после долгой разлуки, когда наконец возвращаешься домой. Он опустил нос к её руке, и язык его, шершавый, как наждак, оставил на коже влажный, тёплый след, который, наверное, был его обещанием. Обещанием того, что он останется. Что он больше не уйдёт. Что он будет с ней.       А потом он опустил шею. Медленно, очень медленно, как будто каждое движение давалось ему с трудом, как будто он боялся сделать что-то не так, как будто он понимал, что сейчас произойдёт то, что изменит всё. Его голова, огромная, с глазами, которые видели всё, приблизилась к земле, и на его спине, вцепившись в чешую, сидела она. Гермиона.       Беллатрикс замерла. Время вокруг неё остановилось. Не замедлилось, не растянулось, как резина, которая вот-вот лопнет, а остановилось, замерло, затаило дыхание. Студенты, которые стояли на площади, превратились в статуи, их голоса, их крики, их шёпот исчезли, растворились в той тишине, которая была громче любого звука. Ветер, который ещё минуту назад трепал её волосы, замер, и в его неподвижности, в его молчании, в его бесконечном, всеобъемлющем ожидании было что-то, что заставляло сердце биться быстрее, а дыхание — замирать в груди. Даже солнце, казалось, остановилось в своём бесконечном движении, замерло на самом краю неба, чтобы не пропустить то, что должно было случиться.       Гермиона спускалась медленно. Её движения были неуверенными, как у того, кто только учится ходить, или у того, кто забыл, как это делается, и теперь учится заново. Она скользила по чешуе дракона, цепляясь за неё руками, ногами, всем телом, и в этом скольжении, в этой борьбе с гравитацией, в этом медленном, мучительном движении к земле было что-то, что заставляло слёзы подступать к глазам, хотя она не понимала, почему. Она не помнила эту женщину, которая стояла внизу, не помнила её имени, не помнила её лица, не помнила того, что было между ними. Но она чувствовала. Чувствовала, что эта женщина — её. Что она ждала её. Что она, наверное, никогда не переставала ждать.       Она спрыгнула с шеи дракона, когда до земли оставалось ещё больше метра, и ноги её подкосились, когда она коснулась травы. Она упала на колени, и трава, мягкая, зелёная, живая, коснулась её рук, её щёк, её губ, и в этом прикосновении, в этой зелени, в этой жизни, которая, казалось, выросла специально для неё, было что-то, что заставляло сердце биться ровнее, а мысли — обретать ясность. Она подняла голову и посмотрела на ту, кто стояла перед ней.       Беллатрикс не двигалась. Она стояла, и в её глазах, в её лице, в её позе было всё — и боль, и надежда, и та самая, древняя, всепоглощающая любовь, которая не знает ни границ, ни времени, ни смерти. Она смотрела на Гермиону, и в этом взгляде, в его глубине, в его молчаливой, всепонимающей силе, было что-то, что заставляло забыть о страхе, о боли, о той тьме, которая, наверное, была в ней, но которая теперь уходила, таяла, исчезала, как утренний туман под лучами солнца.       Гермиона встала. Ноги её дрожали, руки дрожали, всё тело дрожало, но она заставила себя встать, заставила себя сделать шаг вперёд. Один шаг. Потом другой. Потом третий. Она шла медленно, как идут те, кто боится упасть, но не может остановиться. Она шла, и каждый шаг её, каждый вздох, каждое биение сердца приближали её к той, кто стояла внизу, кто ждала, кто, наверное, никогда не переставала ждать.       Она остановилась в шаге от Беллатрикс. И подняла глаза. Встретилась с ней взглядом. И в этом взгляде, в этой тишине, в этом молчаливом, всепонимающем мгновении было всё — и прошлое, которое она не помнила, и будущее, которого она боялась, и настоящее, которое было здесь, сейчас, навсегда. — Я... — начала она, но голос её сорвался, превратившись в шёпот, который был громче любого крика. — Я не помню... Я не помню всего. Но я чувствую... Белла.       Беллатрикс смотрела на неё, и в её глазах, в её сердце, в её душе было только одно. Любовь. Та самая, которую она прятала столетиями, которую она отрицала, которой она боялась больше, чем смерти. Та самая, которая, наконец, вырвалась наружу, как пламя из жерла вулкана, как вода из прорванной плотины, как жизнь из тела, которое, наконец, научилось дышать. — Ты здесь, — прошептала она, и в этом шёпоте было всё — все дни, проведённые в ожидании, вся боль, которую она чувствовала, вся надежда, которую она считала потерянной. — Ты вернулась. Ты здесь. Со мной.       Она протянула руку, и Гермиона, не раздумывая, взяла её. Пальцы Беллатрикс были холодными — холоднее, чем камень, холоднее, чем смерть, холоднее, чем всё, что она когда-либо чувствовала. Но в этом холоде, в его глубине, в его древней, первозданной силе, было что-то, что заставляло её сердце биться быстрее, а дыхание — замирать в груди. Это была жизнь. Та самая, которую она, наверное, искала всё это время, сама не зная, что ищет. — Пойдём, — сказала Беллатрикс, и в её голосе была та самая сталь, которая была в ней всегда, но сейчас, в этот момент, она звучала мягко, почти нежно, как звучит голос матери, которая успокаивает своего ребёнка. — Пойдём домой.       Гермиона кивнула. Не потому, что понимала, куда идти, а потому, что чувствовала — так надо. Так правильно. Так будет. Она пошла за Беллатрикс, и та, древняя, сильная, прекрасная, повела её через площадь, мимо студентов, которые расступались перед ними, как волны перед кораблём, мимо преподавателей, которые смотрели на них с надеждой, с облегчением, с той самой радостью, которая бывает, когда возвращается то, что считали потерянным навсегда.       Они шли, и за их спиной, на площади, дракон издал звук — не рёв, нет, что-то другое, что-то, что было похоже на вздох, на стон, на ту самую древнюю, первозданную радость, которая бывает, когда наконец заканчивается долгое, бесконечное ожидание. Он смотрел им вслед, и в его глазах, золотых, как у неё самой, как у той, кто была его хозяйкой, было что-то, что заставляло сердца тех, кто смотрел на него, биться быстрее, а дыхание — замирать в груди. Он ждал. Он всегда ждал. Он будет ждать.

***

      Комната, которую Беллатрикс отвела для Гермионы, была той самой, где та жила в свои первые месяцы в «Амбрасии» — с балдахином тёмно-синего шёлка, с окном, выходящим на сад зимних роз, с письменным столом, на котором всё ещё стояли те самые книги, что она брала в библиотеке, когда училась контролировать свои видения. Всё было на своих местах, но Гермиона чувствовала, что это место изменилось, как изменилась и она сама. Стены, которые когда-то казались ей холодными и чужими, теперь дышали теплом, и в этом дыхании, в этом тихом, ровном пульсировании камня, было что-то, что заставляло её сердце биться спокойнее, а мысли — обретать ту самую, давно забытую ясность.       Она стояла у окна, глядя, как солнце, клонящееся к закату, окрашивает снег, который когда-то был здесь всегда, в розовый, почти нежный цвет, и чувствовала, как вода, которая ещё не высохла на её коже, после той долгой, мучительной, почти ритуальной бани, остывает, превращаясь в лёгкую, едва уловимую дрожь. Она мылась долго — так долго, как будто пыталась смыть с себя не только грязь, которая въелась в кожу за эти дни, но и ту тьму, которая, наверное, была в ней, когда она сидела на троне из плоти и тьмы, когда призывала монстров, когда теряла себя. Вода была горячей, почти обжигающей, и пар, который поднимался от неё, был таким густым, что, казалось, мог скрыть её от самой себя. Она терла кожу мочалкой, пока та не начинала краснеть, пока не исчезали последние следы крови, земли, того, что было там, в лесу, в пещере, в той жизни, которую она не помнила, но которая, наверное, была её жизнью. А потом она просто стояла под струями воды, закрыв глаза, и чувствовала, как тепло проникает в неё, как разгоняет ту холодную, липкую пустоту, что заполнила её существо, как возвращает ей ту, которую она, наверное, потеряла, когда согласилась на ритуал.       Теперь она была чистой. И не только снаружи. Внутри неё, там, где ещё недавно была только пустота, только тишина, только та самая, древняя, всепоглощающая тьма, теперь что-то просыпалось. Не воспоминания — они всё ещё были смутными, обрывочными, как сны, которые забываешь в ту секунду, когда открываешь глаза. Что-то другое. Чувства. Тёплые, живые, настоящие. Они возвращались к ней, как возвращается дыхание после долгого ныряния, как возвращается свет после долгой ночи, как возвращается надежда после того, как, казалось, потерял её навсегда.       Она оделась в то, что приготовила для неё Андромеда — простое, но красивое платье тёмно-синего цвета, почти такого же, как балдахин над её кроватью, и в этом платье, в его мягкой, струящейся ткани, в его спокойном, глубоком цвете, она чувствовала себя почти собой. Той, кем была до того, как тьма забрала её память. Или, может быть, той, кем она становилась сейчас, когда тьма, наконец, отпустила её.       Беллатрикс вошла без стука, как будто всегда было именно так, и в её движении, в её молчании, в её твёрдой, уверенной походке было что-то, что заставляло сердце биться быстрее, а дыхание — замирать в груди. Она была в том же платье, что и днём, но сейчас, в мягком свете заходящего солнца, она казалась другой — не той, холодной, неприступной директрисой, которой её знали ученики, а кем-то более живым, более настоящим, более... человеческим. В её руках был конверт — тяжёлый, из плотной, дорогой бумаги, с сургучной печатью, на которой был оттиснут герб «Амбрасии». — Ты выглядишь лучше, — сказала она, и в её голосе не было той ледяной отстранённости, которая была в нём всегда, когда она говорила с учениками. Была только теплота, такая редкая, такая хрупкая, что, казалось, её можно было разбить неосторожным словом. — Садись. Нам нужно поговорить.       Гермиона села на край кровати, и Беллатрикс опустилась рядом, так близко, что она чувствовала исходящий от неё холод — тот самый, древний, вампирский холод, который когда-то пугал её, а теперь казался почти родным. Конверт лежал между ними, и в его тяжести, в его плотной, непроницаемой бумаге, было что-то, что заставляло сердце биться быстрее, а мысли — путаться, предчувствуя недоброе. — Это письмо, — начала Беллатрикс, и голос её стал тише, почти неслышным, — пришло в школу через два дня после того, как ты исчезла. Его прислало Министерство магии. Обычная процедура, когда ученик... когда ученик теряет связь с семьёй.       Она протянула конверт, и Гермиона, чьи пальцы вдруг стали непослушными, холодными, почти мёртвыми, взяла его. Бумага была гладкой, холодной, и в её текстуре, в её плотной, непроницаемой гладкости, было что-то, что заставляло её чувствовать себя маленькой, беспомощной, той самой девочкой, которая когда-то боялась темноты и верила, что мама может защитить её от всего на свете. — Твои родители, — сказала Беллатрикс, и каждое слово её падало в тишину, как камень в глубокий, бездонный колодец. — Они погибли. Твой отец... он не выдержал, когда ты пропала. Он искал тебя везде, объездил полстраны, писал в Министерство, в полицию, в те места, о которых, наверное, даже не знал. А потом... потом он повесился. В сарае, за домом. Его нашли через два дня.       Гермиона не плакала. Она сидела, сжимая в руках конверт, который, казалось, весил больше, чем весь мир, и чувствовала, как внутри неё, там, где ещё недавно была только пустота, начинает разрастаться что-то тёмное, тяжёлое, невыносимое. Не горе — горе пришло бы потом, когда она сможет его осознать. Сейчас была только боль. Такая острая, такая живая, такая настоящая, что, казалось, могла разорвать её на части, если она не выплеснет её наружу. — Твоя мать, — продолжала Беллатрикс, и голос её, обычно такой твёрдый, такой уверенный, дрогнул. — Она пришла в себя после того, как Нагайна умерла. Она искала тебя. Объездила все места, где, как ей казалось, ты могла быть. Леса, горы, те самые, где когда-то жила её мать. А потом... потом она нашла пещеру. В горах, далеко отсюда. Там была кровь. Много крови. И кинжал. Она подумала, что это твоя кровь. Что тебя убили. И она... она не захотела жить дальше.       Гермиона подняла голову. В её глазах, в этих карих, глубоких глазах, которые когда-то смотрели на Беллатрикс с таким вызовом, с такой надеждой, с такой любовью, сейчас не было ничего, кроме боли. Той самой, которую, наверное, чувствуют дети, когда понимают, что их родители ушли, и они никогда, никогда больше их не увидят. — За день до того, как ты вернулась, — сказала Беллатрикс, и её голос стал тише, почти шёпотом, — я вошла в транс. Не специально — это случилось само собой, как будто кто-то позвал меня, как будто кто-то хотел, чтобы я услышала. И я услышала её. Твою мать. Она была... она была там, где-то за гранью, в том месте, куда уходят те, кто не хочет уходить, но не может остаться. Она искала тебя. Думала, что ты тоже там. Но не нашла. И тогда она поняла. Ты жива. Ты где-то там, в мире живых, и она не может до тебя добраться.       Беллатрикс замолчала. Её лицо, обычно такое непроницаемое, такое холодное, сейчас было открытым, и на нём, на этом древнем, прекрасном лице, было всё — и боль, и сострадание, и та самая, древняя, всепоглощающая любовь, которая, наверное, была в ней всегда, просто она не знала, как её показать. — Она просила передать тебе, — сказала Беллатрикс, и в её голосе зазвучала та самая сталь, которая была в ней всегда, но сейчас, в этот момент, она звучала мягко, почти нежно. — Она сказала: пусть живёт. Всё закончено. Больше не будет битв. Не будет тьмы. Не будет того, что забрало у неё столько лет. Она сказала: я люблю тебя, доченька. Я всегда любила. И я прошу у тебя прощения. За всё. За то, что не уберегла. За то, что не смогла защитить. За то, что оставила одну.       Гермиона смотрела на неё, и слёзы, которые она сдерживала так долго, так отчаянно, так безнадёжно, наконец, прорвались. Они текли по её щекам, падали на платье, на руки, на конверт, который она всё ещё сжимала, и в этих слезах, в их солёной, горькой влаге, было всё — и боль потери, и горечь разлуки, и та самая, древняя, материнская любовь, которая, наверное, была сильнее смерти, потому что она не умерла, даже когда умерла та, кто её чувствовала.       Беллатрикс обняла её. Не как директор, не как наставница, не как та, кто должен быть сильным, потому что другие слабы. Как женщина, которая тоже потеряла, и которая знает, что иногда слова не нужны, что иногда достаточно просто быть рядом, просто держать, просто не отпускать. Гермиона уткнулась лицом в её плечо, и платье Беллатрикс, такое холодное, такое чужое, вдруг стало тёплым, почти живым, и в этом тепле, в этой близости, в этом молчаливом, всепонимающем присутствии было что-то, что заставляло боль утихать, становиться тише, смирнее, не такой всепоглощающей. — Я не помню их, — прошептала она, и в этом шёпоте было всё — и горе, и стыд, и та самая, детская беспомощность, которая, наверное, была в ней всегда, просто она не знала, как её показать. — Я не помню, как они выглядели. Не помню, как они говорили. Не помню, как они смеялись. Я не помню практически ничего. Ничего. — Это пройдёт, — сказала Беллатрикс, и её голос был твёрдым, как сталь, но в этой твёрдости была нежность, та самая, которую она, наверное, прятала столетиями. — Воспоминания вернутся. Не сразу, не все. Но те, что важны, те, что делают нас теми, кто мы есть, — они вернутся. Я обещаю.       Они сидели так долго. Может быть, час. Может быть, больше. Время в такие моменты течёт иначе — оно сжимается, как пружина, готовая распрямиться, растягивается, как резина, готовая лопнуть, замирает, как сердце, которое боится биться. А когда слёзы, наконец, иссякли, когда осталась только усталость, та самая, после которой приходит сон, или, может быть, облегчение, Гермиона подняла голову и посмотрела на Беллатрикс. — Расскажи мне о драконе, — сказала она, и в её голосе, который ещё недавно был таким слабым, таким надломленным, вдруг появилась та самая, знакомая нотка любопытства, которая, наверное, была в ней всегда, которая делала её той, кем она была. — Ты назвала его Скарион. Он твой?       Беллатрикс улыбнулась — не той, холодной, отстранённой улыбкой, которой она, наверное, улыбалась ученикам, а другой, более тёплой, более живой, той, которую, наверное, прятала даже от себя. — Я купила его, когда он был ещё яйцом, — сказала она, и в её голосе, в его тихой, ровной глубине, было что-то, что заставляло сердце биться быстрее, а дыхание — замирать в груди. — Это было очень давно. Тогда на драконов охотились. Не за то, что они опасны — за то, что они были сильны. Люди хотели их силы. Их крови. Их магии. Я нашла его яйцо на рынке в Константинополе, среди других, таких же. Оно было почти мёртвым — торговцы не знали, как за ним ухаживать, как его греть, как ждать, пока оно созреет. Я купила его за бесценок. Думала, что если и вылупится, то будет слабым, больным, недолговечным. Но он вылупился. И он был сильным. Сильнее, чем я могла представить.       Она замолчала, и в её глазах, в их глубине, Гермиона увидела отражение того, что, наверное, было её прошлым — далёким, древним, почти забытым, но таким живым. — Я растила его, как растят детей. Кормила с рук, когда он был маленьким. Учила летать, когда его крылья окрепли. Защищала от тех, кто хотел его забрать. А потом... потом я поняла, что не могу дать ему того, что ему нужно. Свободы. Пространства. Неба, в котором он мог бы летать, не боясь, что его убьют. Я отправила его в Румынию, в заповедник, где драконы живут свободно. Это было тяжело. Тяжелее, чем любая битва. Но я знала, что так надо. Что так будет правильно. — А теперь он вернулся, — тихо сказала Гермиона. — Да, — Беллатрикс кивнула, и в её голосе была та самая сталь, которая была в ней всегда, но сейчас, в этот момент, она звучала мягко, почти нежно. — Он вернулся. И я больше никогда его не отпущу. Как и тебя.       Гермиона почувствовала, как к щекам её приливает тепло, и это тепло, такое живое, такое настоящее, было приятнее, чем любое слово, которое она могла бы сказать. Она смотрела на Беллатрикс, и в её глазах, в её сердце, в её душе было только одно: она здесь. Она дома. Она там, где должна быть. — А химера? — спросила она, и в её голосе прозвучало любопытство, смешанное с благодарностью. — Та, что спасла меня в лесу. Она тоже твоя? — Химера — один из символов дома Блэк, — ответила Беллатрикс, и в её голосе зазвучала гордость, та самая, древняя, родовая гордость, которая, наверное, была в её крови, как сама жизнь. — Она была со мной всегда, сколько я себя помню. Моя мать подарила её мне, когда я была ещё ребёнком. Мы выросли вместе. Она — моя верная спутница, моя защитница, моя сестра. Когда ты исчезла, она искала тебя. Она чувствовала тебя там, где никто не мог чувствовать. А потом она пришла ко мне во сне. Сказала, что нашла тебя. Что ты жива. Что ты в лесах Албании, одна, потерянная, не помнящая себя. И я... я послала её за тобой. — Она спасла меня, — сказала Гермиона, и в её голосе была благодарность, такая глубокая, такая настоящая, что, казалось, могла заполнить собой всю комнату. — Волк хотел убить меня. Она сражалась с ним. Она защищала меня. Она привела меня к дракону. — Она знала, что Скарион выведет тебя к нам, — Беллатрикс кивнула, и в её глазах, в их глубине, Гермиона увидела ту самую, древнюю, всепонимающую мудрость, которая, наверное, была в ней всегда, просто она не знала, как её показать. — Они связаны, эти двое. Старой, древней связью, которая сильнее любой магии. Они чувствуют друг друга. Они знают, когда один нуждается в другом. Они пришли к тебе, потому что ты нуждалась. Потому что я нуждалась. Потому что мы все нуждались.       Гермиона молчала. Она смотрела на Беллатрикс, на её лицо, такое прекрасное, такое страшное, такое родное, и чувствовала, как внутри неё, там, где ещё недавно была только пустота, начинает разгораться что-то тёплое, живое, настоящее. Не надежда — надежда была всегда, просто она не знала, как её найти. Не любовь — любовь была всегда, просто она не знала, как её назвать. Что-то другое. Что-то, что было и тем, и другим, и чем-то третьим, чему нет названия. Покой. Или, может быть, дом. — Я не помню всего, — сказала она, и в её голосе была та самая сталь, которая, наверное, была в ней всегда, которая делала её Гермионой Грейнджер, девочкой, которая не сдавалась, даже когда надежды не было. — Но я помню это. Я помню тебя.       Беллатрикс смотрела на неё, и в её глазах, в её сердце, в её душе было только одно. Любовь. Та самая, которую она прятала столетиями, которую она отрицала, которой она боялась больше, чем смерти. Та самая, которая, наконец, вырвалась наружу, как пламя из жерла вулкана, как вода из прорванной плотины, как жизнь из тела, которое, наконец, научилось дышать. — Мы есть, — повторила она, и в этом слове было всё — все дни, проведённые в ожидании, вся боль, которую она чувствовала, вся надежда, которую она считала потерянной. — Мы есть, Гермиона. И ничто, слышишь, ничто не разлучит нас. Никогда.       Они сидели на кровати, две женщины, две души, две жизни, которые, наконец, нашли друг друга после долгой, мучительной разлуки. За окном садилось солнце, окрашивая снег, который когда-то был здесь всегда, в розовый, почти нежный цвет, и в этом свете, в его мягком, тёплом сиянии, было что-то, что заставляло забыть о боли, о потерях, о той тьме, которая, наверное, была в них, но которая теперь уходила, таяла, исчезала, как утренний туман под лучами солнца.       Гермиона положила голову на плечо Беллатрикс, и та, древняя, сильная, прекрасная, обняла её, прижала к себе, и в этом объятии, в этой близости, в этом молчаливом, всепонимающем присутствии было что-то, что заставляло сердце биться ровнее, а дыхание — становиться глубже, спокойнее, свободнее. Она была дома. Она была там, где должна быть. И это было всё, что имело значение.

***

      Утро пришло в «Амбрасию» не с рассветом, который здесь всегда был серым и тяжёлым, а с чем-то новым, почти забытым — с запахом весны. Снег, который покрывал сад зимних роз столько месяцев, что казалось, он будет здесь всегда, начал таять, обнажая тёмную, влажную землю, на которой, как натруженные руки старухи, проступали первые, робкие зелёные прожилки. В воздухе пахло не гарью, не кровью, не той древней, тяжёлой тьмой, которая, казалось, въелась в камни за эти долгие месяцы, а чем-то другим, более живым, более настоящим. Свежестью. Водой. Жизнью, которая, наконец, возвращалась в эти места, как возвращается дыхание в грудь утопающего, когда его вытаскивают на берег.       Беллатрикс вышла из замка, когда солнце только начинало подниматься над горизонтом, окрашивая небо в розовый, почти нежный цвет, и в этом свете, в его мягком, тёплом сиянии, она чувствовала себя почти человеком — той, кем была когда-то, до того, как стала вампиром, до того, как научилась бояться света, до того, как поняла, что тепло — это не только то, что согревает, но и то, что может сжечь. Но сейчас она не боялась. Она шла через сад, где зимние розы, которые, казалось, умерли вместе с последней каплей крови, пролитой здесь, начинали выпускать новые, молодые побеги, и в этой зелени, в этом упрямом, отчаянном стремлении к жизни, было что-то, что заставляло её сердце биться быстрее, а дыхание — становиться глубже, свободнее.       Она нашла его на том самом обрыве, где когда-то он ждал её, когда она летела через горы, чтобы спасти то, что было для неё дороже жизни. Скарион лежал на камне, который, казалось, был создан специально для него — огромный, плоский, нагретый первыми лучами солнца. Его крылья были сложены за спиной, и в их неподвижности, в их спокойной, тяжёлой красоте, было что-то, что заставляло забыть о том, что этот зверь может сжечь дотла целый город, если рассердится. Сейчас он был похож на огромного кота, который нежится на солнце после сытного обеда. Его глаза, золотые, как у неё самой, были полузакрыты, и из ноздрей, когда он дышал, вырывались тонкие струйки дыма, которые поднимались в небо и таяли, как тают облака в ясный день. — Скарион, — позвала она, и в её голосе, который обычно был таким холодным, таким властным, сейчас звучало что-то, что можно было назвать нежностью. — Я принесла тебе завтрак.       Дракон открыл глаза. В его взгляде, в его медленном, ленивом движении, было что-то, что заставляло сердце биться быстрее, а дыхание — замирать в груди. Он смотрел на неё, и в этом взгляде, в его древней, всепонимающей глубине, было всё — и благодарность, и любовь, и та самая, нечеловеческая радость, которая бывает, когда после долгой разлуки наконец встречаешь того, кто тебе дорог. Он поднял голову, и Беллатрикс, подойдя ближе, протянула ему ведро, полное рыбы — свежей, только что выловленной, ещё блестящей чешуёй, которая переливалась на солнце всеми цветами радуги.       Дракон издал звук — что-то, что было похоже на урчание, на мурлыканье, на тот самый, древний, звериный рёв, который, наверное, слышали только те, кто действительно был ему близок. Он опустил морду в ведро, и рыба, которая ещё минуту назад билась, пытаясь вырваться на свободу, исчезла в его пасти, как исчезает надежда в бездне, как исчезает страх в любви, как исчезает прошлое в том, что, наверное, можно назвать прощением. — Хороший мальчик, — прошептала она, поглаживая его морду, и чешуя, тёплая, живая, пульсирующая той же силой, что текла в её венах, дрожала под её пальцами, как дрожит струна, когда по ней ударяют. — Ты заслужил это. Ты заслужил всё.       Дракон доел рыбу, облизал ведро длинным, раздвоенным языком, и Беллатрикс, не удержавшись, рассмеялась. Смех её, который она, наверное, не слышала уже несколько столетий, вырвался из груди, как вырывается свет из тьмы, как вырывается жизнь из смерти, как вырывается надежда из отчаяния. Он был громким, свободным, почти детским, и в этом смехе, в его звуке, в его вибрации, было что-то, что заставляло камни, которые, казалось, никогда не слышали ничего, кроме криков боли, вдруг оживать, дышать, помнить, что когда-то здесь тоже было счастье. — А теперь, — сказала она, вскакивая на его спину с лёгкостью, которая была в ней всегда, но которую она, наверное, не использовала с тех пор, как он улетел в Румынию, — полетаем.       Скарион поднялся в воздух, и его крылья, огромные, как паруса древних кораблей, взметнулись вверх, поднимая ветер, который трепал волосы Беллатрикс, её платье, её душу. Они летели над озером, которое лежало внизу, как огромное, зеркальное полотно, отражающее небо, облака, тех, кто летел над ним. Вода была тёмной, глубокой, и в её глубине, в её спокойной, вечной красоте, было что-то, что заставляло забыть о времени, о пространстве, о той жизни, которая, наверное, была где-то там, внизу, но сейчас не имела значения.       Дракон нырнул. Резко, неожиданно, как ныряет хищник за добычей, как ныряет ветер в ущелье, как ныряет сама судьба в ту бездну, из которой нет возврата. Вода взметнулась вверх, огромным, сверкающим фонтаном, и Беллатрикс, которая не успела схватиться, не успела даже закричать, оказалась в озере, насквозь мокрая, счастливая, живая. — Скарион! — закричала она, выныривая, и в её крике, в её голосе, который, казалось, мог разбудить мёртвых, не было гнева. Был только смех. Тот самый, свободный, почти детский смех, который, наверное, был в ней всегда, просто она не знала, как его найти. — Ты... ты... да я тебя!       Она вылезла на берег, мокрая, дрожащая, и дракон, который кружил над озером, опустился рядом, его глаза, золотые, как раскалённое золото, смотрели на неё с выражением, которое можно было назвать лукавством. Она подошла к нему и хлопнула его по морде — не больно, а так, в шутку, как хлопают друга, который выкинул очередную выходку. — Вот тебе, — сказала она, и в её голосе не было злости, только та самая, древняя, нечеловеческая нежность, которая, наверное, была в ней всегда, просто она не знала, как её показать. — Будешь знать, как мочить свою хозяйку.       Дракон издал звук — не рёв, нет, что-то другое, что-то, что было похоже на смех, на урчание, на тот самый, звериный восторг, который, наверное, чувствуют только те, кто умеет радоваться мелочам. Он ткнулся мордой в её плечо, и она, не удержавшись, обняла его, прижалась к его тёплой, живой чешуе, и в этом объятии, в этой близости, в этом молчаливом, всепонимающем присутствии было что-то, что заставляло сердце биться ровнее, а дыхание — становиться глубже, спокойнее, свободнее. — Белла, — раздался голос сзади, и она обернулась.       Гермиона стояла на краю обрыва, в том самом платье тёмно-синего цвета, что она надела вчера, и в её глазах, в её лице, в её позе было что-то, что заставляло сердце биться быстрее, а дыхание — замирать в груди. Она смотрела на Беллатрикс, на её мокрое платье, на её распущенные волосы, которые прилипли к лицу, на её смеющееся, живое, настоящее лицо, и в этом взгляде, в его глубине, в его молчаливой, всепонимающей силе, было что-то, что заставляло забыть о страхе, о боли, о той тьме, которая, наверное, была в ней, но которая теперь уходила, таяла, исчезала. — Ты вся мокрая, — сказала Гермиона, и в её голосе, который ещё недавно был таким слабым, таким надломленным, вдруг появилась та самая, знакомая нотка скептицизма, которая, наверное, была в ней всегда, которая делала её той, кем она была. — Присоединишься? — спросила Беллатрикс, и в её голосе, в его хрипловатой, насмешливой глубине, было что-то, что заставляло кровь приливать к щекам, а сердце — биться быстрее.       Гермиона оглядела её с ног до головы, и в этом взгляде, в его медленном, оценивающем движении, было что-то, что заставляло Беллатрикс чувствовать себя почти человеком — той, кем она была когда-то, до того, как стала вампиром, до того, как научилась не краснеть. — Ты насквозь промокла, — сказала Гермиона, и в её голосе, в его сухой, насмешливой интонации, было что-то, что заставляло губы растягиваться в улыбке.       Беллатрикс улыбнулась — той самой, хитрой, почти кошачьей улыбкой, которая, наверное, была в ней всегда, которая делала её Беллатрикс Блэк, той, кого боялись враги и обожали те, кто был ей верен. — Осторожнее с выражениями, малышка, — сказала она, и в её голосе, в его низкой, почти мурлыкающей интонации, было что-то, что заставляло краску заливать щёки Гермионы, а сердце — биться где-то в горле. — Кто-то может не так понять.       Гермиона залилась краской. Не той, которая бывает от смущения, а той, более глубокой, более живой, которая бывает, когда понимаешь, что тебя поймали на том, что ты сама не до конца осознаёшь. Она открыла рот, чтобы ответить, но из него вырвалось только: — Извращенка.       Беллатрикс рассмеялась. Смех её был громким, свободным, почти вызывающим, и в этом смехе, в его звуке, в его вибрации, было что-то, что заставляло воздух дрожать, а землю — содрогаться. — Кто бы говорил, — сказала она, и в её голосе, в его насмешливой, почти ласковой глубине, было что-то, что заставляло сердце Гермионы биться быстрее, а дыхание — замирать в груди. — Между прочим, это не я лезла целоваться к женщине, которой больше ста лет, детка.       Гермиона открыла рот, чтобы возразить, но слова застряли в горле, превратившись в тот самый, смущённый, почти детский звук, который, наверное, бывает, когда тебя застают за чем-то, что ты сама не до конца понимаешь. — Ой, хватит болтать, — сказала она, и в её голосе, в его капризной, почти требовательной интонации, было что-то, что заставляло Беллатрикс улыбаться ещё шире. — Помоги мне залезть на него.       Беллатрикс подошла к ней, и её рука, холодная, но такая родная, обхватила запястье Гермионы. Она помогала ей вскарабкаться на шею дракона, и в этом движении, в этой близости, в этом молчаливом, всепонимающем присутствии было что-то, что заставляло сердце биться быстрее, а дыхание — становиться глубже, свободнее.       Скарион поднялся в воздух, и Гермиона, которая сидела сзади, прижалась к Беллатрикс. Её руки, дрожащие, неуверенные, обхватили талию той, кто была для ней всем, и в этом прикосновении, в этом тепле, которое исходило от неё, было что-то, что заставляло забыть о страхе, о высоте, о той жизни, которая, наверное, была где-то там, внизу, но сейчас не имела значения. Она делилась с ней своим теплом — тем самым, живым, человеческим теплом, которое, наверное, было в ней всегда, просто она не знала, как его отдать.       Беллатрикс чувствовала это тепло. Оно проникало сквозь её мокрое платье, сквозь кожу, сквозь ту древнюю, вампирскую плоть, которая, казалось, не знала ничего, кроме холода, и в этом тепле, в его мягком, ласковом прикосновении, было что-то, что заставляло её сердце — то самое, которое не билось уже несколько столетий — пропускать удар.       Она слегка повернула голову, так, чтобы её губы были на уровне уха Гермионы. — На протяжении десятилетий, — сказала она, и в её голосе, в его тихой, почти шёпотной глубине, было что-то, что заставляло кровь стыть в жилах, а сердце — биться быстрее, — я не чувствовала тепла.       Гермиона не поняла. Не сразу. Её глаза, карие, глубокие, смотрели на Беллатрикс, и в этом взгляде, в его вопросительной, почти детской наивности, было что-то, что заставляло забыть о том, что эта женщина прожила несколько столетий, что она видела войны и смерти, что она, наверное, знала всё, что можно знать, и ещё много того, чего знать не стоит. — Я чувствую тепло от твоих объятий, — сказала Беллатрикс, и в её голосе, в его низкой, почти мурлыкающей интонации, было что-то, что заставляло сердце Гермионы биться быстрее, а дыхание — замирать в груди.       Гермиона напряглась. Не от страха, не от неожиданности, а от того, что, наверное, чувствуют, когда понимают, что сейчас произойдёт то, чего они ждали всю жизнь, даже если не знали, что ждали. Беллатрикс потянулась к ней, и её рука, холодная, но такая родная, прижала Гермиону ближе, так близко, что она чувствовала её дыхание, её запах, её жизнь.       А потом она накрыла её губы поцелуем.       Он был жарким, как пламя дракона, который нёс их над озером. Он был глубоким, как та бездна, из которой они обе вернулись живыми. Он был таким, каким, наверное, бывает первый поцелуй после долгой разлуки, когда слова не нужны, когда всё, что нужно сказать, говорится губами, языком, дыханием, которое становится одним на двоих. Гермиона чувствовала, как мир вокруг неё исчезает. Нет больше неба, нет земли, нет озера, которое сверкает внизу, как расплавленное серебро. Есть только она. Только Беллатрикс. Только их губы, которые, наконец, нашли друг друга после стольких лет ожидания, страха, боли.       Скарион летел плавно, его крылья, огромные, как паруса древних кораблей, били по воздуху, но в этом биении, в этом движении, в его медленной, почти ленивой грации было что-то, что заставляло забыть о том, что он — один из древнейших драконов, которые помнят времена, когда мир был молод. Он ухмыльнулся. По-человечески. Его оскал, полный острых, как бритва, зубов, растянулся в той самой, лукавой, почти злорадной улыбке, которую, наверное, можно было бы назвать человеческой, если бы не его возраст, его сила, его древняя, первозданная природа.       А потом он сделал это. Резкий манёвр, такой неожиданный, такой стремительный, что воздух вокруг них засвистел, а вода в озере взметнулась вверх огромным, сверкающим фонтаном. Беллатрикс и Гермиона, которые только что были в объятиях друг друга, вдруг оказались вцепившимися в чешую дракона, в его тёплую, живую спину, в ту единственную опору, которая у них была. — Скарион! — закричала Беллатрикс, и в её крике, в её голосе, который, казалось, мог разбудить мёртвых, не было гнева. Был только смех. Тот самый, свободный, почти детский смех, который, наверное, был в ней всегда, просто она не знала, как его найти.       Гермиона тоже смеялась. Её смех, такой молодой, такой живой, такой настоящий, сливался со смехом Беллатрикс, и в этом звуке, в его лёгкой, почти невесомой глубине, было что-то, что заставляло дракона, который нёс их над озером, бить крыльями быстрее, как будто он хотел подняться выше, к самому солнцу, к той жизни, которая, наконец, начиналась. — Ах ты, — сказала Беллатрикс, и в её голосе, в его насмешливой, почти ласковой глубине, было что-то, что заставляло сердце биться быстрее, а дыхание — замирать в груди. Она хлопнула дракона по шее — не больно, а так, в шутку, как хлопают друга, который выкинул очередную выходку. — Будешь знать, как мешать своей хозяйке целоваться.       Дракон издал звук, что был похож на смех, на урчание, на тот самый, драконий восторг, который, наверное, чувствуют только те, кто умеет радоваться жизни. Он летел над озером, и его крылья, огромные, как паруса древних кораблей, били по воздуху, поднимая ветер, который трепал волосы Беллатрикс и Гермионы, их платья, их души. И в этом полёте, в этой свободе, в этой жизни, которая, наконец, возвращалась к ним, было что-то, что заставляло забыть о боли, о потерях, о той тьме, которая, наверное, была в них, но которая теперь уходила, таяла, исчезала, как утренний туман под лучами солнца. — Я люблю тебя, — сказала Гермиона, и в её голосе, в его тихой, почти шёпотной глубине, было всё — и благодарность, и надежда, и та самая, древняя, всепоглощающая любовь, которая, наверное, была в ней всегда, просто она не знала, как её найти.       Беллатрикс обернулась. В её глазах, в её сердце, в её душе было только одно. Любовь. Та самая, которую она прятала столетиями, которую она отрицала, которой она боялась больше, чем смерти. Та самая, которая, наконец, вырвалась наружу, как пламя из жерла вулкана, как вода из прорванной плотины, как жизнь из тела, которое, наконец, научилось дышать. — Я тоже, — прошептала она, и в этом шёпоте было всё — все дни, проведённые в ожидании, вся боль, которую она чувствовала, вся надежда, которую она считала потерянной. — Я тоже люблю тебя, Гермиона. И ничто, не сможет это изменить. Ничто и никогда.       Они летели над озером, и солнце, которое поднималось всё выше, освещало их лица, их руки, их души. И в этом свете, в его мягком, тёплом сиянии, было что-то, что заставляло верить, что всё будет хорошо. Что они будут вместе. Что они будут жить. Что они будут счастливы.
258 Нравится 333 Отзывы 64 В сборник
Отзывы (4)