Вкус вечности

NC-17
Завершён
258
5
автор
Размер:
376 страниц, 136 979 слов, 37 частей
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
258 Нравится 333 Отзывы 64 В сборник

Часть 36

Настройки

❝Душа человеческая подобна птице в клетке: она бьется о прутья своих земных ограничений, пока не научится петь среди страданий.❞

      Поместье Блэк на побережье было местом, которое время, казалось, обходило стороной, предпочитая задерживаться здесь подольше, наслаждаясь покоем, который редко выпадает на долю древних родов, чьи стены помнят больше крови, чем света. Оно стояло на высоком утёсе, где заканчивалась земля и начиналось море — бесконечное, своенравное, пахнущее солью и свободой. Окна его были обращены на восток, и каждое утро, когда солнце поднималось из воды, окрашивая небо в розовый, золотой, лиловый цвета, весь дом наполнялся светом, который, казалось, проникал в самые потаённые уголки, туда, где когда-то прятались тени. Беллатрикс купила это поместье несколько столетий назад, когда ещё верила, что однажды сможет поселиться здесь, оставив позади войны, интриги, ту бесконечную, утомительную борьбу, которая была её жизнью. Но вера ушла, а поместье осталось — пустовало, ждало, хранило тишину, пока однажды в его стены не вошла Гермиона, и тишина эта наполнилась смехом, голосами, жизнью.       Гермиона проснулась раньше солнца, как это часто бывало в последнее время. Сон, который когда-то был её проклятием, её даром, её единственной связью с тем, что происходило за пределами её сознания, теперь приходил редко, уступая место спокойному, глубокому отдыху, без видений, без криков, без той тьмы, что когда-то преследовала её по ночам. Она лежала в кровати, слушая, как дышит Беллатрикс рядом — ровно, спокойно, по-человечески почти, — и чувствовала, как в груди разливается то самое тепло, которое, наверное, и называют счастьем, хотя она никогда не была уверена, что знает, как это слово звучит на вкус.       Беллатрикс спала на животе, раскинувшись по всей кровати с той беззаботной, почти детской небрежностью, которая была в ней только здесь, в этом доме, где не нужно было быть директором, защитницей, той, кто принимает решения, от которых зависят жизни. Её волосы, чёрные, как смоль, разметались по подушке, и в них, в их беспорядке, в их живой, непокорной красоте, было что-то, что заставляло сердце биться быстрее. Гермиона смотрела на неё, и воспоминания, которые когда-то были обрывками, смутными, почти неразличимыми тенями, теперь складывались в чёткую, ясную картину. Она помнила всё. Всё, что было. Тот первый день, когда она стояла под дождём, дрожащая, испуганная, и Беллатрикс смотрела на неё с высоты своего величия, не зная, что эта девочка станет для нее всем. Те ночи, когда она ждала её шагов в коридоре, прислушиваясь к тишине, которая была громче любого звука. Тот миг, когда она впервые сказала «я люблю вас» — тихо, почти неслышно, боясь, что это признание разобьёт ту хрупкую, едва уловимую связь, что была между ними. И ту боль, когда она уходила, не зная, вернётся ли, и ту радость, когда, наконец, вернулась, и тот первый поцелуй над озером, когда дракон, этот древний, лукавый зверь, решил, что они слишком увлеклись, и резким манёвром вернул их в реальность.       Она помнила всё. И это «всё» было таким огромным, таким всеобъемлющим, что, казалось, могло заполнить собой не только это поместье, не только этот берег, но и всё море, что расстилалось за окном, бесконечное, как сама любовь.       Гермиона тихо, чтобы не разбудить Беллатрикс, выскользнула из кровати. Ноги её коснулись тёплого, деревянного пола, который помнил шаги многих поколений, и в этом прикосновении, в его спокойной, древней надёжности, было что-то, что заставляло улыбаться. Она накинула рубашку, которую нашла в шкафу накануне — широкую, молочного цвета, из тонкого, почти прозрачного льна, — и вышла из спальни, оставив дверь приоткрытой, чтобы слышать, если Беллатрикс проснётся.       Кухня поместья была огромной, как всё в этом доме, но сейчас, в предрассветных сумерках, она казалась уютной, почти камерной. Свет, который проникал в высокие, арочные окна, был ещё бледным, нерешительным, но Гермиона знала, что через час он зальёт всё вокруг золотом, и море заискрится, и чайки закричат над утёсами, и день начнётся. Она достала из шкафа муку, яйца, молоко — всё, что купила вчера в деревне, где её узнавали уже как хозяйку этого дома, хотя она была здесь всего несколько недель. Она работала быстро, но без той лихорадочной спешки, которая была в ней когда-то, когда она пыталась успеть всё, выучить всё, стать лучшей. Сейчас она просто готовила. Для той, кого любила. И в этом «просто» было больше смысла, чем во всех её былых достижениях.       Тесто получилось гладким, тягучим, и когда она выливала его на раскалённую сковороду, оно начинало пузыриться, покрываться золотистой, хрустящей корочкой, и запах, который поднимался от него, был таким, что, казалось, мог разбудить мёртвых, если бы они были поблизости. Гермиона работала, и волосы её, которые она собрала в небрежный пучок на затылке, выбивались из заколок, падали на лицо, и она сдувала их, не обращая внимания, потому что сейчас было важнее не дать блинам подгореть.       Она не слышала, как Беллатрикс проснулась. Не слышала, как та скользнула по коридору босиком, как замерла на пороге, глядя на неё. Но она чувствовала. Чувствовала этот взгляд, такой знакомый, такой родной, от которого кровь приливает к щекам, а сердце начинает биться где-то в горле. Она не обернулась, только улыбнулась, переворачивая очередной блин, и спросила: — Долго ещё будешь там стоять?       Беллатрикс не ответила. Она подошла медленно, как подкрадываются к добыче, хотя Гермиона знала, что это всего лишь игра, та самая, древняя, вампирская грация, которая была в ней всегда, но которую она редко показывала. Она обхватила её сзади, прижалась всем телом, и её губы оказались у самого уха Гермионы. — Ты всё сильнее влюбляешь меня в себя, — прошептала она, и голос её, охрипший после сна, был низким, тягучим, как тот самый мёд, который Гермиона добавила в тесто, чтобы блины были слаще.       Гермиона почувствовала, как по спине пробежали мурашки, и сковорода в её руке дрогнула, но она успела поймать блин, который уже был готов. — Знай я, что ты так реагируешь на блины, — сказала она, поворачиваясь, и в её голосе, в его насмешливой, почти вызывающей интонации, было что-то, что заставляло кровь быстрее бежать по жилам, — готовила бы их тебе каждый день.       Беллатрикс смотрела на неё. В её глазах, в её лице, в её позе было всё — и любовь, и смех, и та самая, древняя, нечеловеческая нежность, которая, наверное, была в ней всегда, просто она не знала, как её показать. А потом она поцеловала её. Не так, как в тот раз над озером, когда поцелуй был жарким, как пламя дракона, почти испепеляющим. Иначе. Медленнее. Глубже. Так, как целуют, когда никуда не нужно спешить, когда есть целая жизнь, чтобы целоваться, и эта жизнь кажется бесконечной.       Гермиона поддалась сначала. Её руки, которые ещё минуту назад держали сковороду, обвили шею Беллатрикс, и она чувствовала, как таяла в этом поцелуе, как таял страх, который, наверное, был в ней всегда, как таяла боль, как таяло само время. Но потом она вспомнила о блинах. О тех, что могут подгореть, о тех, что она обещала, о той, кто, наверное, проснётся голодной, потому что вчера они летали над морем до темноты, и ужин был съеден с такой жадностью, с какой едят, когда не ели ничего, кроме поцелуев, целый день. — Белла, — прошептала она, пытаясь отстраниться, но Беллатрикс не отпускала. Её руки, которые обнимали Гермиону, были тёплыми — сейчас, в этом доме, на этом берегу, они всегда были тёплыми, — и в этом тепле, в его настойчивом, ласковом давлении, было что-то, что заставляло забыть о блинах, о времени, о мире. — Белла, — повторила она, и в её голосе была мольба, но не та, что просит остановиться, а та, что просит подождать. — Блины сгорят. — Пусть горят, — ответила Беллатрикс, и её голос, низкий, почти рычащий, вибрировал где-то в груди Гермионы, как струна, которую задели, но не дали затихнуть.       Гермиона, которая уже почти сдалась, вдруг вспомнила, что есть способ, который всегда срабатывает. Её рука, та, что была свободна, нырнула в миску с тестом, и Беллатрикс, которая, наверное, думала, что сейчас будет очередной поцелуй, вдруг почувствовала, как холодная, липкая масса касается её носа. — Ах ты! — воскликнула она, отстраняясь, и в её глазах, в её лице, в её смехе, который вырвался из неё, как вырывается свет из тьмы, было что-то, что заставляло сердце биться быстрее, а дыхание — замирать в груди. Она провела рукой по лицу, и тесто, которое было на её носу, размазалось по щеке, по губам, по подбородку, и она выглядела такой смешной, такой живой, такой настоящей, что Гермиона, которая никогда не видела её такой, рассмеялась. — Тебе идёт, — сказала она, и в её голосе, в его насмешливой, почти ласковой глубине, было что-то, что заставляло кровь быстрее бежать по жилам. — Новый образ. Очень... аппетитный.       Беллатрикс, которая уже хотела ответить, вдруг почувствовала, как Гермиона, которая, наверное, решила, что зашла слишком далеко, попыталась отступить. Но она не дала. Она схватила её за руку, и в её движении, в её улыбке, в её смехе, который всё ещё звучал в этой большой, светлой кухне, было что-то, что заставляло забыть о тесте, о блинах, о той жизни, которая, наверное, была где-то там, за окном, но сейчас не имела значения. — Ой, — сказала Гермиона, пытаясь вырваться, и в её голосе была та самая, знакомая нотка, которая, наверное, была в ней всегда, которая делала её той, кем она была. — Отстань, извращенка.       Беллатрикс, которая, наверное, могла бы удержать её одной рукой, если бы захотела, вдруг отпустила. И Гермиона, которая не ожидала этого, сделала шаг назад, споткнулась о табурет, который стоял позади, и, если бы не Беллатрикс, которая подхватила её в последний момент, наверное, упала бы. — Осторожнее, — сказала Беллатрикс, и в её голосе, в его низкой, почти мурлыкающей интонации, было что-то, что заставляло кровь стыть в жилах, а сердце — биться быстрее. — Не хватало ещё, чтобы ты разбилась. — Это ты виновата, — ответила Гермиона, выпрямляясь, и в её голосе, в его капризной, почти детской интонации, было что-то, что заставляло улыбаться. — Если бы не твои дурацкие поцелуи, я бы не споткнулась. — Дурацкие? — переспросила Беллатрикс, и в её голосе, в его притворно-обиженной, почти театральной глубине, было что-то, что заставляло забыть о тесте, о блинах, о той жизни, которая, наверное, была где-то там, за окном. — Тебе не понравилось?       Гермиона, которая, наверное, могла бы сказать что-то умное, что-то остроумное, что-то, что спасло бы её от этого взгляда, от этого голоса, от этой женщины, которая, казалось, могла читать её мысли, вдруг покраснела. Покраснела так, как, наверное, не краснела с тех пор, как они начали жить вместе. — Мне всё понравилось, — сказала она, и в её голосе, в его тихой, почти шёпотной глубине, было что-то, что заставляло сердце биться быстрее, а дыхание — замирать в груди. — Но блины... блины остынут.       Беллатрикс посмотрела на сковороду, на тесто, которое, наверное, уже засохло, на блин, который, наверное, был уже не таким, каким задумывался, и в её глазах, в её лице, в её улыбке, которая была такой тёплой, такой живой, такой настоящей, было что-то, что заставляло забыть о том, что она — Беллатрикс Блэк, директор «Амбрасии», вампир, проживший несколько столетий. Она была просто женщиной, которая проснулась от запаха блинов и которая, наверное, была счастлива. — Тогда, — сказала она, отпуская Гермиону и отступая на шаг, — давай их есть. Пока они совсем не остыли.       Гермиона, которая не ожидала такой лёгкой победы, посмотрела на неё с подозрением. — Ты отпускаешь меня? — спросила она, и в её голосе, в его недоверчивой, почти детской интонации, было что-то, что заставляло улыбаться. — На время, — ответила Беллатрикс, и в её голосе, в его насмешливой, почти ласковой глубине, было что-то, что заставляло кровь быстрее бежать по жилам. — Потом мы продолжим.       Гермиона, которая, наверное, могла бы сказать что-то ехидное, что-то остроумное, что-то, что вернуло бы ей преимущество, ничего не сказала. Она просто взяла сковороду и начала выкладывать блины на тарелку, стараясь не смотреть на Беллатрикс, которая стояла у окна, и в свете, который начинал заливать кухню, её лицо было прекрасным, как всегда, но сейчас, в этой утренней, золотистой дымке, оно казалось почти нереальным, почти призрачным, почти тем, что, наверное, называют счастьем.       Они сели за стол, который стоял у огромного, арочного окна, и море, которое расстилалось внизу, было спокойным, почти зеркальным. Чайки кричали над утёсами, и в их крике, в их свободном, бесконечном полёте, было что-то, что заставляло забыть о времени, о пространстве, о той жизни, которая, наверное, была где-то там, за горизонтом. Гермиона ела блины, которые, наверное, были не такими, как она задумывала, но Беллатрикс ела их с такой жадностью, с таким удовольствием, что она чувствовала, как тепло разливается в груди, как разливается счастье. — Вкусно? — спросила она, и в её голосе, в его тихой, почти неслышной глубине, было что-то, что заставляло сердце биться быстрее. — Очень, — ответила Беллатрикс, и в её голосе, в его низкой, почти рычащей интонации, было что-то, что заставляло забыть о блинах, о тесте, о той жизни, которая, наверное, была где-то там, за окном. — Но ты была права. — В чём? — спросила Гермиона, которая, наверное, не ожидала, что Беллатрикс признает её правоту. — Я действительно реагирую на блины, — сказала Беллатрикс, и в её голосе, в его насмешливой, почти ласковой глубине, было что-то, что заставляло кровь быстрее бежать по жилам. — Но, наверное, не только на них.       Гермиона, которая, наверное, могла бы сказать что-то умное, что-то остроумное, что-то, что спасло бы её от этого взгляда, от этого голоса, от этой женщины, которая, казалось, могла читать её мысли, ничего не сказала. Она просто смотрела на Беллатрикс, и в её глазах, в её сердце, в её душе было только одно. Любовь. Та самая, которую она, наверное, искала всю жизнь, сама не зная, что ищет. Та самая, которую нашла, когда перестала искать. Та самая, которая, наконец, привела её домой. — Я люблю тебя, — сказала она, и в её голосе, в его тихой, почти шёпотной глубине, было всё — и благодарность, и надежда, и та самая, древняя, всепоглощающая нежность, которая, наверное, была в ней всегда, просто она не знала, как её назвать.       Беллатрикс смотрела на неё, и в её глазах, в её сердце, в её душе было только одно. Любовь. Та самая, которую она прятала столетиями, которую она отрицала, которой она боялась больше, чем смерти. Та самая, которая, наконец, вырвалась наружу, как пламя из жерла вулкана, как вода из прорванной плотины, как жизнь из тела, которое, наконец, научилось дышать. — Я тоже, — прошептала она, и в этом шёпоте было всё — все дни, проведённые в ожидании, вся боль, которую она чувствовала, вся надежда, которую она считала потерянной. — Я тоже люблю тебя, Гермиона.       Они сидели за столом, и солнце, которое поднималось всё выше, освещало их лица, их руки, их души. И в этом свете, в его мягком, тёплом сиянии, было что-то, что заставляло верить, что всё будет хорошо. Что они будут вместе. Что они будут жить. Что они будут счастливы.

***

      Море на закате было похоже на расплавленное золото — тяжёлое, тягучее, переливающееся всеми оттенками, которые только могло вообразить человеческое воображение. Солнце опускалось в воду медленно, как будто не хотело уходить, задерживалось на горизонте, окрашивая небо в розовый, лиловый, оранжевый цвета, которые смешивались, перетекали друг в друга, создавая ту самую, неповторимую картину, которую, наверное, видели все влюблённые мира, но каждый раз думали, что это только для них. Гермиона стояла по пояс в воде, и волны, тёплые, ласковые, накатывали на неё, обнимали, уходили, оставляя на коже соль и ту лёгкую, почти невесомую дрожь, которая бывает, когда счастье становится почти невыносимым.       Беллатрикс была рядом — её волосы, чёрные, как смоль, мокрые, прилипли к спине, и в них, в их беспорядке, в их живой, непокорной красоте, было что-то, что заставляло сердце биться быстрее, а дыхание — замирать в груди. Она заплыла дальше, туда, где вода была глубже, и её движения, плавные, грациозные, были такими, что, казалось, она не плывёт, а танцует, и танец этот был древним, как само море, как эта вода, которая помнила времена, когда людей ещё не было, а может быть, и не будет. Гермиона смотрела на неё и думала о том, как странно устроена жизнь, которая привела её сюда, в этот дом, на этот берег, к этой женщине, которая когда-то была для ней директором, наставницей, той, кого боялись и уважали, а теперь стала просто Беллой, той, кто смеётся, когда ей мажут нос тестом, той, кто ныряет в море, как дельфин, той, кто шепчет на ухо такие слова, от которых кровь приливает к щекам, а сердце начинает биться где-то в горле. — Ты собираешься стоять там весь вечер? — крикнула Беллатрикс, и её голос, который ветер, наверное, уже подхватил и унёс куда-то в открытое море, вернулся к Гермионе, как возвращается эхо, как возвращаются воспоминания, как возвращается любовь, которую, казалось, потерял навсегда. — А что, тебе не нравится на меня смотреть? — крикнула в ответ Гермиона, и в её голосе, в его насмешливой, почти вызывающей интонации, было что-то, что заставляло Беллатрикс улыбаться той самой улыбкой, которая была только для неё, которая, наверное, никогда не была и не будет ни для кого другого. — Нравится, — ответила Беллатрикс, подплывая ближе, и вода, которая ещё минуту назад была спокойной, вдруг взволновалась, закружилась вокруг них маленькими, быстрыми водоворотами. — Поэтому я и хочу, чтобы ты была ближе.       Они плавали до тех пор, пока солнце, наконец, не скрылось за горизонтом, оставив после себя только тёмно-синее, почти чёрное небо, на котором уже зажигались первые, робкие звёзды. Вода стала прохладнее, и Гермиона, которая, наверное, могла бы оставаться здесь вечность, чувствуя, как соль высыхает на коже, как ветер треплет волосы, как Беллатрикс смотрит на неё, вдруг поняла, что голодна. Не тем голодом, который утоляют едой, а другим, более древним, который, наверное, был в ней всегда, просто она не знала, как его назвать. — Я хочу есть, — сказала она, и в её голосе, в его капризной, почти детской интонации, было что-то, что заставляло Беллатрикс улыбаться. — Тогда идём, — ответила та, выходя из воды, и её тело, мокрое, блестящее в свете первых звёзд, было прекрасным, как всегда, но сейчас, в этой темноте, в этой тишине, в этом запахе соли и свободы, оно казалось почти нереальным, почти призрачным, почти тем, что, наверное, называют мечтой.       Ресторан, который они выбрали, стоял на самом краю утёса, и окна его были обращены на море, которое сейчас, в темноте, было чёрным, глубоким, бесконечным. Свет свечей, которые горели на каждом столике, отражался в воде, и казалось, что там, внизу, тоже горит огонь, только другой, более древний, более таинственный. Они сидели за столиком у окна, и Беллатрикс, которая, наверное, могла бы заказать что угодно, выбрала вино. Лучшее, что было в этом ресторане, то самое, которое, наверное, хранилось в подвалах дольше, чем некоторые из тех, кто сидел за соседними столиками, помнили себя.       Гермиона, увидев бутылку, улыбнулась той самой улыбкой, которая была только для Беллатрикс, которая, наверное, говорила больше, чем любые слова. — Ты же знаешь, что я быстро пьянею, — сказала она, и в её голосе, в его насмешливой, почти предостерегающей интонации, было что-то, что заставляло Беллатрикс наклоняться ближе, так близко, что их дыхание смешивалось, как смешивается вино с воздухом, как смешивается море с небом. — А если я этого и добиваюсь? — спросила Беллатрикс, и её голос, низкий, почти мурлыкающий, был таким, что, казалось, мог растопить лёд, если бы он был где-то рядом.       Гермиона, которая, наверное, могла бы смутиться, покраснеть, опустить глаза, как делала это когда-то, теперь только усмехнулась. Она взяла бокал, который Беллатрикс наполнила до половины, и сделала маленький, почти невесомый глоток. — Если ты хочешь затащить меня в постель, — сказала она, и в её голосе, в его тихой, почти шёпотной глубине, было что-то, что заставляло кровь быстрее бежать по жилам, — у тебя есть другие, гораздо более эффективные методы.       Беллатрикс смотрела на неё, и в её глазах, в её лице, в её улыбке, которая была такой тёплой, такой живой, такой настоящей, было что-то, что заставляло забыть о вине, о море, о тех звёздах, которые, наверное, уже зажглись на небе. — Ммм, — протянула она, и в этом звуке, в его низкой, почти рычащей вибрации, было что-то, что заставляло сердце биться быстрее, а дыхание — замирать в груди. — И кто же теперь из нас извращенка?       Вечер тянулся медленно, как тянутся те самые, редкие мгновения, которые хочется растянуть на всю жизнь. Они пили вино, которое было терпким, почти горьким, но в этой горечи, в её глубине, было что-то, что заставляло возвращаться к ней снова и снова, как возвращаются к тем, кого любят, даже когда знают, что это больно. Они смеялись. Смеялись над тем, что кто-то из соседнего столика, наверное, принял их за старых подруг, которые встретились после долгой разлуки. Смеялись над тем, что официант, который принёс им счёт, покраснел, когда Беллатрикс, наклоняясь к Гермионе, прошептала что-то, что, наверное, не предназначалось для чужих ушей. Смеялись над тем, что жизнь, которая когда-то казалась такой страшной, такой тёмной, такой безнадёжной, вдруг стала лёгкой, как этот ветер, который дул с моря, как этот вечер, который, казалось, не хотел кончаться.       Гермиона пила медленно, но вино, которое Беллатрикс выбирала с таким знанием дела, было коварным. Оно не ударяло в голову сразу, как дешёвое пойло, которым поят в тавернах, а накатывало постепенно, как прилив, как то самое чувство, которое она, наверное, испытывала каждый раз, когда смотрела на Беллатрикс, но не могла назвать. К тому времени, когда они вышли из ресторана, небо было уже совсем тёмным, и звёзды, которые горели на нём, казались такими близкими, что, наверное, можно было дотянуться рукой.       Они шли по тропинке, которая вела к поместью, и соль, которая ещё не высохла на их коже, смешивалась с запахом вина, с запахом ночи, с запахом друг друга. Гермиона чувствовала, как голова её кружится, но это было не то головокружение, которое бывает, когда выпьешь лишнего, а то, которое бывает, когда счастье становится слишком большим, чтобы удержать его внутри. — Белла, — прошептала она, и её голос, который, наверное, был тише, чем шум прибоя, но который Беллатрикс услышала, как слышат только те, кто умеет слушать не ушами, а сердцем, был таким, что, казалось, мог растопить лёд, если бы он был где-то рядом.       Она наклонилась ближе, и её губы коснулись уха Беллатрикс, сначала просто так, как касаются ветки, когда идёшь по лесу, а потом, когда Беллатрикс вздрогнула, она поняла, что хочет большего. Её губы захватили мочку, и она почувствовала, как Беллатрикс замерла, как замирает хищник, когда чувствует добычу, но не потому, что боится, а потому, что наслаждается ожиданием. Она целовала её за ухом, и кожа там была солёной, как море, и тёплой, как тот самый, первый луч солнца, который касается земли после долгой, холодной ночи. — Осторожнее, малышка, — прошептала Беллатрикс, и её голос, низкий, почти рычащий, вибрировал где-то в груди Гермионы, как струна, которую задели, но не дали затихнуть.       Гермиона отстранилась ровно настолько, чтобы видеть её лицо. В темноте глаза Беллатрикс горели тем самым, древним, вампирским огнём, который, наверное, видели многие, но который она чувствовала только здесь, в этой женщине, в этой ночи, в этой жизни, которая, наконец, стала её жизнью. — Иначе что? — спросила она, и в её голосе, в его тихой, почти вызывающей глубине, было что-то, что заставляло кровь быстрее бежать по жилам.       Беллатрикс смотрела на неё, и в её глазах, в её лице, в её улыбке, которая была такой хищной, такой опасной, такой прекрасной, было что-то, что заставляло забыть о том, что они не одни, что где-то там, внизу, плещется море, что звёзды, которые горят на небе, наверное, видели миллионы таких ночей, но никогда не видели такой, как эта.       Она схватила Гермиону за предплечье — не больно, но так, что та поняла: шутки кончились. Её рука, холодная, но такая родная, толкнула её к стене, и камень, который был нагрет за день, коснулся спины, и в этом прикосновении, в его твёрдой, неподвижной надёжности, было что-то, что заставляло сердце биться быстрее, а дыхание — замирать в груди. — Иначе, — прошептала Беллатрикс, и её губы были так близко, что Гермиона чувствовала их дыхание, слышала каждое слово, которое, наверное, было сказано только для неё, — я возьму тебя прямо здесь, на виду у всех этих людей, которые гуляют по набережной, и всю оставшуюся жизнь ты будешь краснеть, вспоминая об этом.       Гермиона замерла. В её груди, там, где, наверное, билось сердце, было так тесно, что, казалось, оно вот-вот выпрыгнет. Она смотрела в глаза Беллатрикс, и в этих глазах, в их глубине, в их древнем, всепонимающем свете, было что-то, что заставляло забыть о страхе, о стыде, о той жизни, которая, наверное, была где-то там, за этой стеной, но сейчас не имела значения. — Ты блефуешь, — выдохнула она, и в её голосе, в его слабой, почти неслышной глубине, было что-то, что заставляло Беллатрикс улыбаться той самой улыбкой, которая была только для неё. — Хочешь проверить? — спросила Беллатрикс, и в её голосе, в его низкой, почти мурлыкающей интонации, было что-то, что заставляло кровь стыть в жилах, а сердце — биться быстрее.       Они стояли так, наверное, целую вечность. А потом Беллатрикс отступила, и её смех, громкий, свободный, почти вызывающий, разнёсся по набережной, заставив нескольких прохожих обернуться. — Блефую, — сказала она, и в её голосе, в его насмешливой, почти ласковой глубине, было что-то, что заставляло Гермиону, которая ещё минуту назад была готова к чему угодно, вдруг рассмеяться в ответ. — Ты... ты просто невыносима, — выдохнула она, и в её голосе, в его капризной, почти детской интонации, было что-то, что заставляло Беллатрикс смотреть на неё с той самой нежностью, которая, наверное, была в ней всегда, просто она не знала, как её показать.       Они дошли до поместья, когда луна, которая уже поднялась высоко, заливала всё вокруг серебристым, почти призрачным светом. Гермиона, которая чувствовала, как вино, наконец, ударило в голову, как ударяет волна о берег, как ударяет страсть о тело, вдруг остановилась у двери. Она смотрела на Беллатрикс, и в её глазах, в её сердце, в её душе было только одно. Желание. Такое огромное, такое древнее, такое всепоглощающее, что, казалось, могло сжечь этот дом, это море, это небо.       Она шагнула вперёд, и Беллатрикс, которая, наверное, ожидала чего угодно, но не этого, оказалась прижатой к двери. Руки Гермионы, которые ещё минуту назад были такими слабыми, такими неуверенными, вдруг обрели силу, и она вцепилась в ворот её платья, и ткань, которая, наверное, была дорогой, которую, наверное, берегли, затрещала, разрываясь под её пальцами.       Их губы встретились. Не так, как в тот раз над озером, когда поцелуй был жарким, как пламя дракона, почти испепеляющим. Иначе. Грубее. Отчаяннее. Так, как целуют, когда боятся, что завтра может не наступить, когда хотят, чтобы сегодня длилось вечность, когда слова не нужны, потому что всё, что нужно сказать, говорится губами, языком, дыханием, которое становится одним на двоих.       Гермиона чувствовала, как под её пальцами разрывается ткань, как обнажается кожа, такая бледная, такая холодная, такая родная. Она не думала. Она не планировала. Она просто делала то, что хотела, то, что, наверное, хотела всегда, с того самого момента, как увидела эту женщину впервые, стоящую у окна, прекрасную, недоступную, чужую. Она припала к её груди, и Беллатрикс, которая, наверное, могла бы остановить её, если бы захотела, только выгнулась, как выгибается лук, когда стрела готова сорваться с тетивы. — Гермиона, — прошептала она, и в её голосе, в его низкой, почти рычащей вибрации, было что-то, что заставляло кровь быстрее бежать по жилам, а сердце — биться где-то в горле.       Гермиона не ответила. Её губы, её язык, её зубы были заняты. Она целовала, ласкала, покусывала, и Беллатрикс, которая, наверное, не чувствовала ничего, кроме холода, все эти столетия, вдруг почувствовала жар. Такой, какой, наверное, чувствуют только те, кто живёт, только те, кто любит, только те, кто, наконец, нашёл то, что искал.       Она ласкала её долго. Так долго, что Беллатрикс, которая, наверное, не знала, что такое терпение, потому что всегда брала то, что хотела, сейчас только стонала, сжимая её волосы, прижимая её к себе, не давая остановиться. А потом, когда Беллатрикс была уже на грани, когда её тело, её дыхание, её стоны говорили о том, что ещё немного, и она сломается, Гермиона сделала то, что, наверное, планировала с самого начала.       Её пальцы скользнули ниже, пробираясь сквозь ткань одежды Беллатрикс. Обе дамы задержали дыхание от предвкушения. Три пальца сразу, и Беллатрикс, которая, наверное, могла бы закричать, если бы воздуха было достаточно, только выгнулась дугой, и её стон, низкий, протяжный, был таким, что, казалось, мог разбудить мёртвых, если бы они были где-то рядом. — Гермиона, — прохрипела она, и в её голосе, в его хриплой, почти умоляющей глубине, было что-то, что заставляло сердце биться быстрее, а дыхание — замирать в груди. — Гермиона, пожалуйста...       Но Гермиона не собиралась останавливаться. Её пальцы двигались внутри, и Беллатрикс двигалась на них, как двигается море под луной, как двигается пламя под ветром, как двигается жизнь под тем, кто, наконец, научился её чувствовать. Она скакала на её пальцах, и её стоны, которые, наверное, были громче, чем шум прибоя, разносились по всему поместью, по всему берегу, по всему миру, который, наверное, никогда не слышал ничего подобного. — Гермиона, — крикнула она, и в этом крике было всё — и боль, и наслаждение, и та самая, древняя, всепоглощающая любовь, которая, наверное, была в ней всегда, просто она не знала, как её найти.       А потом она сломалась. Её тело, её душа, её жизнь — всё сжалось в одной точке, в одной секунде, в одном имени, которое она кричала, как кричат те, кто, наконец, нашёл то, что искал. Она не помнила, как схватила Гермиону, как потащила её за собой, как ворвалась в спальню, которая была на первом этаже, как бросила её на кровать, которая, наверное, была приготовлена для гостей, но сейчас стала их полем битвы. — Этого ты хотела? — прорычала она, и её голос, низкий, хриплый, был таким, что, казалось, мог растопить камень, если бы он был где-то рядом. Она наклонилась, и её зубы, острые, как бритва, коснулись шеи Гермионы, не прокусывая, только обещая, что когда-нибудь, может быть, она это сделает. — Да, — выдохнула Гермиона, и в её голосе, в его слабой, почти неслышной глубине, было что-то, что заставляло Беллатрикс забыть о терпении, о нежности, о той жизни, которая, наверное, была где-то там, за этой дверью, но сейчас не имела значения. — Да, — повторила она, и в этом слове было всё — и желание, и любовь, и та самая, древняя, всепоглощающая страсть, которая, наверное, была в ней всегда, просто она не знала, как её назвать. — Возьми меня. Пожалуйста. Возьми меня.

***

      Кровать под ними была широкой, как море, и такой же бесконечной. Простыни, белые, как пена, которую волны оставляют на песке, сбились в комья, сползли на пол, и теперь под спиной Гермионы был только матрас, пружинистый, упругий, живой. Она смотрела на Беллатрикс сверху вниз, и в этом взгляде, в его глубине, в его жадной, всепоглощающей тьме, было что-то, что заставляло сердце биться быстрее, а дыхание — замирать в груди. Беллатрикс нависала над ней, её волосы, чёрные, как смоль, падали на плечи Гермионы, щекотали кожу, и в этом прикосновении, в его лёгкой, почти невесомой ласке, было что-то, что заставляло забыть о том, кто она, где она, как её зовут. — Скажи, что ты моя, — прошептала Беллатрикс, и её голос, низкий, хриплый, был таким, что, казалось, мог растопить лёд, если бы он был где-то рядом. Её руки, холодные, но такие родные, скользили по телу Гермионы, оставляя за собой дорожки огня, который, наверное, горел в ней с того самого момента, как она впервые увидела эту женщину. — Твоя, — выдохнула Гермиона, и в этом слове было всё — и покорность, и вызов, и та самая, древняя, всепоглощающая любовь, которая, наверное, была в ней всегда, просто она не знала, как её найти. — Всегда была твоей. Всегда буду.       Беллатрикс не ответила. Её губы, которые, наверное, помнили вкус крови лучше, чем вкус поцелуев, опустились на шею Гермионы, и она почувствовала, как зубы, острые, как бритва, касаются кожи. Не прокусывая, только обещая, что когда-нибудь, может быть, она это сделает. Но сейчас было не время для укусов. Сейчас было время для того, что было глубже, чем кровь, что было древнее, чем жажда, что было сильнее, чем сама смерть.       Руки Беллатрикс двигались медленно, как будто у неё была целая вечность, чтобы исследовать каждую клеточку этого тела, которое стало для ней важнее, чем её собственное. Она касалась груди Гермионы, и та выгибалась под её пальцами, как выгибается лук, когда стрела готова сорваться с тетивы. Она касалась её живота, и мышцы под её руками дрожали, как дрожат струны, когда по ним ударяют. Она касалась её бёдер, и ноги Гермионы раздвигались, открывая то, что, наверное, было самым сокровенным, самым тайным, самым желанным. — Смотри на меня, — приказала Беллатрикс, и в её голосе, в его низкой, почти рычащей интонации, было что-то, что заставляло подчиняться, не думая, не сомневаясь, не боясь.       Гермиона смотрела. В её глазах, в их карих, глубоких глубинах, было всё — и желание, и любовь, и та самая, детская вера, которая, наверное, была в ней всегда, которая заставляла её верить, что эта женщина, эта древняя, страшная, прекрасная женщина, никогда не причинит ей боли. Или причинит, но эта боль будет слаще любого наслаждения. — Ты хочешь этого? — спросила Беллатрикс, и её пальцы, которые уже были там, где, наверное, никто никогда не был, замерли, ожидая ответа. — Хочу, — выдохнула Гермиона, и в её голосе, в его слабой, почти неслышной глубине, было что-то, что заставляло Беллатрикс забыть о терпении, о нежности, о той жизни, которая, наверное, была где-то там, за этой дверью, но сейчас не имела значения. — Возьми меня. Всю. Без остатка. — То время, что я провела в деревне шаманов, многому меня научило. Они практикую удовольствие для усиления трансов. Мне хочется показать тебе все, чему меня научили… Например, этому…       Беллатрикс вошла в неё медленно, как входят в храм, как входят в море, как входят в ту самую, древнюю, первозданную тьму, которая была до света. Гермиона вскрикнула — не от боли, нет, от того, что чувства, которые она сдерживала так долго, так отчаянно, так безнадёжно, наконец, вырвались наружу, как вырывается пламя из жерла вулкана, как вырывается вода из прорванной плотины, как вырывается жизнь из тела, которое, наконец, научилось дышать. — Тише, — прошептала Беллатрикс, и её голос, низкий, почти мурлыкающий, был таким, что, казалось, мог успокоить бурю, если бы она была где-то рядом. — Тише, девочка моя. Я здесь. Я с тобой.       Она двигалась внутри неё, и каждое её движение было таким, что, казалось, могло разорвать время, остановить пространство, переписать саму реальность. Она двигалась медленно, как будто хотела, чтобы этот момент длился вечность, и Гермиона, которая, наверное, никогда не знала, что такое терпение, потому что всегда хотела всё и сразу, сейчас не торопила её. Она принимала каждое движение, каждое касание, каждое дыхание, и в этом принятии, в этой покорности, в этой любви было что-то, что заставляло её чувствовать себя живой, настоящей, своей. — Я люблю тебя, — прошептала она, и в её голосе, в его тихой, почти неслышной глубине, было всё — и благодарность, и надежда, и та самая, древняя, всепоглощающая нежность, которая, наверное, была в ней всегда, просто она не знала, как её назвать. — Я знаю, — ответила Беллатрикс, и её губы, которые, наверное, помнили вкус крови лучше, чем вкус слов, опустились на губы Гермионы, и в этом поцелуе, в его глубине, в его жаркой, почти испепеляющей страсти, было что-то, что заставляло забыть о времени, о пространстве, о той жизни, которая, наверное, была где-то там, за пределами этой комнаты, но сейчас не имела значения.       Она ускорилась, и Гермиона, которая ещё минуту назад была такой покорной, такой смиренной, вдруг выгнулась, как выгибается лук, когда стрела готова сорваться с тетивы. Её руки, которые лежали на простынях, вцепились в плечи Беллатрикс, и её ногти, острые, как когти, оставили на коже следы, которые, наверное, будут болеть, но эта боль была слаще любого наслаждения. — Да, — выдохнула она, и в этом слове было всё — и мольба, и приказ, и та самая, древняя, всепоглощающая страсть, которая, наверное, была в ней всегда, просто она не знала, как её выпустить. — Да, да, да...       Беллатрикс двигалась быстрее, и мир вокруг них рушился, как рушатся стены, когда их штурмуют, как рушатся барьеры, когда их прорывают, как рушатся сомнения, когда их сжигает огнём желания. Гермиона чувствовала, как её тело, её душа, её жизнь поднимаются куда-то вверх, к той самой, недосягаемой высоте, где нет ничего, кроме этой женщины, кроме этих рук, кроме этих губ, которые шепчут её имя, как шепчут молитву, как шепчут проклятие, как шепчут любовь. — Белла, — крикнула она, и в этом крике было всё — и боль, и наслаждение, и та самая, древняя, всепоглощающая любовь, которая, наверное, была в ней всегда, просто она не знала, как её найти. — Белла, пожалуйста...       Беллатрикс вжалась в неё, и в этом движении, в его силе, в его нежности, в его бесконечной, всепонимающей глубине, было что-то, что заставляло время остановиться. Мир замер. Сердце замерло. Дыхание замерло. А потом всё разом взорвалось — тысячей солнц, тысячей звёзд, тысячей тех самых, древних, первозданных огней, которые, наверное, были до того, как появился свет, и будут после того, как он исчезнет.       Гермиона кричала. Её крик, который, наверное, был громче, чем шум прибоя, чем крик чаек, чем тот самый, древний, всепоглощающий звук, который, наверное, слышали только те, кто умирал и воскресал, разнёсся по комнате, по дому, по берегу, по морю, по миру, который, наверное, никогда не слышал ничего подобного. Она кричала, и Беллатрикс сжимала её в объятиях, и в этих объятиях, в их силе, в их нежности, в их бесконечной, всепрощающей любви, было что-то, что заставляло её чувствовать себя в безопасности, в покое, в том самом месте, которое, наверное, называют домом.       Они лежали так долго. Может быть, час. Может быть, больше. А потом Беллатрикс, которая, наверное, никогда не умела ждать, потому что всегда брала то, что хотела, перевернула Гермиону на живот, и её руки, холодные, но такие родные, скользнули по спине, по пояснице, по тем местам, которые, наверное, были самыми чувствительными, самыми тайными, самыми желанными. — Ты думала, что всё? — прошептала она, и в её голосе, в его низкой, почти рычащей интонации, было что-то, что заставляло кровь быстрее бежать по жилам, а сердце — биться где-то в горле. — Ночь только начинается.       Она вошла в неё сзади, и Гермиона, которая, наверное, никогда не знала, что такое стыд, потому что всегда была той, кто учит, кто объясняет, кто знает всё, вдруг почувствовала, как краска заливает её щёки, как тело её становится горячим, как пламя, как желание, как та самая, древняя, всепоглощающая страсть, которая, наверное, была в ней всегда, просто она не знала, как её выпустить. — Белла, — прошептала она, и в её голосе, в его слабой, почти неслышной глубине, было что-то, что заставляло Беллатрикс двигаться быстрее, сильнее, отчаяннее. — Молчи, — приказала Беллатрикс, и её голос, низкий, хриплый, был таким, что, казалось, мог заставить замолчать даже море, если бы оно вздумало шуметь. — Не говори ничего. Просто чувствуй.       Гермиона чувствовала. Каждое движение, каждое касание, каждое дыхание, которое, наверное, было горячее, чем пламя дракона, чем тот самый, древний огонь, который, наверное, горел в ней с того самого момента, как она впервые увидела эту женщину. Она чувствовала, как тело её поднимается куда-то вверх, к той самой, недосягаемой высоте, где нет ничего, кроме этой женщины, кроме этих рук, кроме этих губ, которые шепчут её имя, как шепчут молитву, как шепчут проклятие, как шепчут любовь.       Беллатрикс двигалась, и Гермиона двигалась с ней, как двигается море под луной, как двигается пламя под ветром, как двигается жизнь под тем, кто, наконец, научился её чувствовать. Она сжимала простыни, и они рвались под её пальцами, как рвутся цепи, как рвутся барьеры, как рвутся те самые, древние, всепоглощающие сомнения, которые, наверное, были в ней всегда, просто она не знала, как их разорвать. — Ещё, — прошептала она, и в её голосе, в его слабой, почти неслышной глубине, было что-то, что заставляло Беллатрикс двигаться быстрее, сильнее, отчаяннее. — Ещё, пожалуйста, ещё...       Беллатрикс вжалась в неё, и в этом движении, в его силе, в его нежности, в его бесконечной, всепонимающей глубине, было что-то, что заставляло время остановиться. Мир замер. Сердце замерло. Дыхание замерло. А потом всё разом взорвалось — тысячей солнц, тысячей звёзд, тысячей тех самых, древних, первозданных огней, которые, наверное, были до того, как появился свет, и будут после того, как он исчезнет.       Гермиона кричала. Её крик, который, наверное, был громче, чем шум прибоя, чем крик чаек, чем тот самый, древний, всепоглощающий звук, который, наверное, слышали только те, кто умирал и воскресал, разнёсся по комнате, по дому, по берегу, по морю, по миру, который, наверное, никогда не слышал ничего подобного. Она кричала, и Беллатрикс сжимала её в объятиях, и в этих объятиях, в их силе, в их нежности, в их бесконечной, всепрощающей любви, было что-то, что заставляло её чувствовать себя в безопасности, в покое, в том самом месте, которое, наверное, называют домом.       Они не помнили, сколько раз это было. Может быть, три. Может быть, десять. Может быть, столько, сколько звёзд на небе, сколько капель в море, сколько мгновений в той жизни, которая, наконец, стала их жизнью. Они теряли счёт времени, теряли счёт движений, теряли счёт тех самых, древних, всепоглощающих криков, которые, наверное, слышали только стены этого дома, который помнил многое, но никогда не слышал ничего подобного.       А когда силы, наконец, иссякли, когда осталась только усталость, та самая, после которой приходит сон, или, может быть, облегчение, они лежали в темноте, переплетённые, как ветви старого дерева, как волны, которые накатывают на берег, как те самые, древние, первозданные стихии, которые, наверное, были до того, как появился свет, и будут после того, как он исчезнет. — Я никогда... — начала Гермиона, но Беллатрикс, которая, наверное, знала, что она хочет сказать, потому что знала её лучше, чем она сама, прижала палец к её губам. — Никогда не говори «никогда», — прошептала она, и в её голосе, в его низкой, почти мурлыкающей интонации, было что-то, что заставляло сердце биться быстрее, а дыхание — замирать в груди. — У нас впереди вечность.       Гермиона смотрела на неё, и в её глазах, в её сердце, в её душе было только одно. Любовь. Та самая, которую она, наверное, искала всю жизнь, сама не зная, что ищет. Та самая, которую нашла, когда перестала искать. Та самая, которая, наконец, привела её домой. — Я люблю тебя, — сказала она, и в её голосе, в его тихой, почти шёпотной глубине, было всё — и благодарность, и надежда, и та самая, древняя, всепоглощающая нежность, которая, наверное, была в ней всегда, просто она не знала, как её назвать. — Я тоже, — ответила Беллатрикс, и в её голосе, в его низкой, почти рычащей интонации, было всё — все столетия, прожитые в одиночестве, вся боль, которую она чувствовала, вся надежда, которую она считала потерянной. — Я тоже люблю тебя, Гермиона. Я так люблю тебя, что это порой пугает меня.       Они лежали так, пока за окном не начало светлеть. Первые лучи солнца, которые, наверное, пробивались сквозь тучи, сквозь тьму, сквозь ту самую, древнюю, всепоглощающую ночь, которая, наверное, была в их жизни, но которая теперь уходила, таяла, исчезала, как утренний туман под лучами света. Они лежали, и Гермиона чувствовала, как тепло разливается по её телу, как разливается жизнь, как разливается та самая, древняя, всепоглощающая любовь, которая, наверное, была в ней всегда, просто она не знала, как её найти. — Смотри, — прошептала Беллатрикс, и её голос, низкий, почти неслышный, был таким, что, казалось, мог разбудить мёртвых, если бы они были где-то рядом.       Гермиона подняла голову. За окном, там, где море встречалось с небом, поднималось солнце. Оно было огромным, красным, как кровь, как та самая, древняя, первозданная сила, которая, наверное, была в ней, когда она сидела на троне из плоти и тьмы, когда призывала монстров, когда теряла себя. Но сейчас это солнце было другим. Оно было не кровью — оно было жизнью. Оно было не тьмой — оно было светом. Оно было не смертью — оно было той самой, долгожданной, выстраданной, бесконечной любовью, которая, наконец, пришла к ним. — Это рассвет, — сказала Беллатрикс, и в её голосе, в его тихой, почти торжественной глубине, было что-то, что заставляло сердце биться быстрее, а дыхание — замирать в груди. — Наш рассвет.       Гермиона смотрела на солнце, и в её глазах, в её сердце, в её душе было только одно. Надежда. Та самая, которую она, наверное, потеряла, когда тьма забрала её память, и которую нашла, когда вернулась. Та самая, которая, наверное, всегда была с ней, просто она не знала, как её увидеть. — Это символ, — прошептала она, и в её голосе, в его слабой, почти неслышной глубине, было что-то, что заставляло Беллатрикс смотреть на неё с той самой нежностью, которая, наверное, была в ней всегда, просто она не знала, как её показать. — Символ того, что всё будет хорошо. Что мы будем вместе. Что мы будем жить. Что мы будем счастливы.       Беллатрикс смотрела на неё, и в её глазах, в её сердце, в её душе было только одно. Любовь. Та самая, которую она прятала столетиями, которую она отрицала, которой она боялась больше, чем смерти. Та самая, которая, наконец, вырвалась наружу, как пламя из жерла вулкана, как вода из прорванной плотины, как жизнь из тела, которое, наконец, научилось дышать. — Да, — сказала она, и в этом слове было всё — все дни, проведённые в ожидании, вся боль, которую она чувствовала, вся надежда, которую она считала потерянной. — Это символ. Наш символ. Символ нашей любви, которая, наверное, будет длиться вечность.       Они лежали на кровати, и солнце, которое поднималось всё выше, освещало их лица, их руки, их души. И в этом свете, в его мягком, тёплом сиянии, было что-то, что заставляло верить, что всё будет хорошо. Что они будут вместе. Что они будут жить. Что они будут счастливы.       Солнце, восходящее над океаном, стало символом их вечной и восходящей любви. Оно поднималось всё выше, разгоняя тьму, разгоняя страх, разгоняя те самые, древние, всепоглощающие сомнения, которые, наверное, были в их жизни, но которые теперь уходили, таяли, исчезали, как утренний туман под лучами света. Оно светило им, и в этом свете, в его бесконечной, всепрощающей глубине, было что-то, что заставляло забыть о боли, о потерях, о той тьме, которая, наверное, была в них, но которая теперь уходила, таяла, исчезала, как утренний туман под лучами солнца.       Они были вместе. Они были живы. Они были счастливы.       И это было всё, что имело значение.
258 Нравится 333 Отзывы 64 В сборник
Отзывы (6)