***
На мне было белое платье. Я заметила это не сразу. Сначала почувствовала ткань: тонкую, лёгкую, почти невесомую, будто её соткали не из нитей, а из утреннего света и прохладного ветра. Платье мягко касалось кожи, колыхалось вокруг ног и полыхало при каждом движении так красиво, что в любой другой момент я бы обязательно сказала какую-нибудь глупость про драматичный посмертный гардероб. Но в этот раз слова не появились. Я стояла босиком на траве, вокруг было слишком светло, слишком тихо, слишком хорошо, а во всём теле жила такая лёгкость, будто я могла в любой момент оторваться от земли и не заметить, как улетела. Ветер здесь был странным: холодным и тёплым одновременно. Он касался лица, волос, шеи, рук и не приносил боли. Вообще никакой. Я медленно подняла ладонь к губам, потом к щеке, к виску, к горлу. Ничего. Во рту не было крови, голова не раскалывалась, тело не ныло от ударов, кожа не помнила скотч, а рёбра не сжимались от каждого вдоха. Не было подвала, бетона, клыков, чужих рук и того мерзкого ощущения, будто тебя выпили почти до пустоты. Я была целой. Чистой. Лёгкой. И именно это почему-то напугало сильнее, чем если бы я снова очнулась в боли. Я больше не была на земле. Понимание пришло не криком, не молнией, не каким-то великим откровением. Оно просто встало рядом со мной, тихое и страшное. Я смотрела на светлый сад, на бабочек, кружащих над травой, на птиц, поющих в ветвях, на деревья, усыпанные спелыми вишнями, и вдруг поняла: такого места не бывает в моей жизни просто так. Мир, в котором я жила, не дарил мне белые платья, лёгкий ветер и отсутствие боли без счёта. А если счёта не было, значит, возможно, платить уже было нечем. Грусть поднялась медленно. Сначала маленькая, почти осторожная, потом больше. За ней пришла обида. Тихая, детская, почти стыдная. Я ведь так хотела жить. Так глупо, упрямо, отчаянно хотела, даже когда сама говорила о смерти слишком легко. Хотела увидеть маму, Деймона, Элайджу, своих друзей, хотела узнать, кем стану, если однажды перестану быть чьей-то проблемой, чьим-то отражением, чьим-то запахом, чьей-то кровью. И вот теперь стояла в прекрасном месте, где ничего не болело, и мне почему-то казалось, что меня опять обманули. Даже смерть, если это была она, пришла не как ответ, а как ещё одна дверь, которую открыли без моего разрешения. Я сделала шаг вперёд, и сад дрогнул. Не исчез. Не рассыпался. Просто свет вокруг стал гуще, а воздух впереди потянулся, как тонкая прозрачная ткань. Вишнёвые деревья раздвинулись, и вместо тропинки передо мной появилась комната. Не полностью, нет. Она будто выросла прямо посреди сада: кусок старой гостиной, мягкий ковёр, солнечное пятно на полу, диван, знакомый смех. Я замерла, потому что увидела маленькую девочку с растрёпанными светлыми волосами. Она сидела на полу, окружённая игрушками, и очень серьёзно пыталась надеть кукле платье задом наперёд. Это была я. Маленькая. Живая. Слишком сосредоточенная для человека, который ещё не знал, что мир умеет ломать людей не только снаружи. Я смотрела на неё со стороны, взрослая, в белом платье, и одновременно чувствовала то, что чувствовала она. Раздражение от непослушной куклы. Тёплый пол под ногами. Запах маминой выпечки из кухни. Радость от того, что рядом всё спокойно и никто никуда не исчез. Маленькая Лана нахмурилась, обиженно пыхнула и наконец победила платье, пусть и совершенно неправильно. — Вот так, — сказала она кукле с таким видом, будто только что решила важный мировой конфликт. Я невольно улыбнулась. А потом комната изменилась. Теперь я стояла на кухне. Утро. Слишком обычное, чтобы быть важным, и поэтому такое болезненно красивое. Мама стояла у плиты, волосы собраны небрежно, плечи чуть усталые, но лицо мягкое. Маленькая я сидела за столом, болтала ногами и ела что-то сладкое, пачкая пальцы. Роберт Миллер вошёл в кухню с кружкой кофе в руке и тем выражением лица, которое я забыла не потому, что хотела, а потому что память иногда прячет самое дорогое слишком глубоко, чтобы оно не убило тебя в плохой день. Папа. У меня перехватило дыхание, хотя дышать здесь, кажется, было необязательно. Он был таким живым, что на секунду я почти шагнула к нему. Почти позвала. Почти забыла, что это воспоминание, а не чудо. Роберт подошёл к маленькой мне, наклонился и поцеловал в макушку, а она, конечно, тут же возмутилась, потому что у неё была “причёска”. Он рассмеялся. Такой простой, тёплый смех. Не героический. Не великий. Обычный. Папин. Я почувствовала это всем телом. Любовь маленькой девочки к отцу. Абсолютную, безусловную уверенность, что если папа рядом, то мир не может быть по-настоящему плохим. Что все страшные вещи существуют где-то далеко, за стенами дома, а не под машиной в гараже, не в красной луже, не в воспоминании, которое потом станет корнем моей фобии и всей моей будущей боли. Тогда я этого ещё не знала. Та маленькая девочка улыбалась ему с полным ртом сладкого и считала, что день будет хорошим просто потому, что папа пришёл на кухню. Сад снова дрогнул, и кухня сменилась двором. Мне было, наверное, семь. Или восемь. Солнце било в глаза, трава щекотала колени, на асфальте были нарисованы кривые мелковые цветы, сердечки и что-то, что маленькая я уверенно называла замком, хотя со стороны это больше походило на преступление против архитектуры. Рядом были подруги, Елена, Бонни и Кэролайн. Мы смеялись так громко, будто смех никогда не закончится, спорили, кто будет принцессой, кто злодейкой, кто спасёт мир и почему мальчики вообще не нужны в нашей великой игре. Маленькая я, конечно, хотела быть не принцессой, а той, кто всех спасает и потом забирает себе самый красивый плащ. Я стояла рядом и чувствовала этот день изнутри. Колючую траву. Мел на пальцах. Восторг от того, что тебя зовут играть. Маленькую ревность, когда одна из девочек брала чужую сторону. Гордость, когда я придумывала новый сюжет, и все слушали. Тогда мои истории были простыми. Добро побеждало. Зло обязательно падало в яму. Девочки спасались сами. А если кто-то пытался ими командовать, его превращали в жабу и оставляли в углу до конца игры. Хорошие были правила. Жаль, взрослая жизнь не соглашалась с ними без боя. Потом всё снова перескочило. Я оказалась в спальне. Уже старше. Лет десять или одиннадцать. На кровати сидела девочка с распущенными волосами и листала какую-то книгу, а рядом мама пыталась расчесать ей волосы. Маленькая я ворчала, что больно, что она сама, что мама не понимает, что волосы должны лежать “красиво, но не слишком послушно”. Мама смеялась тихо, терпеливо, и всё равно продолжала распутывать узелки. В комнате пахло шампунем, чистым бельём и тем особенным домашним спокойствием, которое потом вспоминаешь не как запах, а как потерянную страну. — Ты у меня такая упрямая, — сказала мама в воспоминании, аккуратно проводя расчёской по пряди. — Я не упрямая, — возмутилась маленькая я. — Я просто права. Мама рассмеялась, а взрослая я закрыла глаза, потому что эта фраза была настолько мной, что стало больно. Не той болью, от которой кричат. Другой. Тихой. Ностальгической. Как будто тебе дали в руки тёплую чашку из прошлого, а ты знаешь, что не сможешь удержать её дольше нескольких секунд. Когда я открыла глаза, спальни уже не было. Теперь был школьный коридор. Шумный, яркий, полный чужих голосов и запаха учебников, духов, дешёвых сладостей и подросткового желания казаться взрослее, чем ты есть. Мне было тринадцать. Может, почти четырнадцать. Я видела себя со стороны: худую, светловолосую, с рюкзаком на плече и лицом девочки, которая уже научилась отвечать слишком остро, но ещё не знала, как далеко однажды зайдёт эта защита. Подруги шли рядом, кто-то смеялся, кто-то показывал сообщение на телефоне, кто-то обсуждал мальчика, который, как им казалось, был концом света и смыслом жизни одновременно. Я смотрела на них и чувствовала всё. Это странное подростковое счастье, где каждая мелочь огромная. Где ссора с подругой кажется трагедией, комплимент может спасти день, а взгляд в зеркале способен разрушить настроение за секунду. Я помнила, как хотела нравиться и одновременно делала вид, что мне плевать. Как мечтала о свободе, не понимая, что свобода — это не просто вырасти и уйти куда хочешь. Иногда свобода — это иметь право остаться собой, когда мир начинает тянуть тебя за руки в разные стороны. Воспоминание снова сместилось, и я оказалась вечером в машине. Папа был за рулём. Я сидела рядом, уже почти подросток, с телефоном в руках и наушником в одном ухе, делая вид, что слушаю музыку, хотя на самом деле слушала его. Роберт говорил что-то о машине, о дороге, о том, что однажды научит меня водить, если я перестану спорить с каждым дорожным знаком, который мне не понравится. Маленькая-почти-взрослая я закатила глаза, но улыбнулась. Мне хотелось казаться старше. Хотелось быть колючей. Хотелось, чтобы он понял: я уже не маленькая. А он понимал. И всё равно иногда смотрел на меня так, будто видел ту девочку на кухне с куклой задом наперёд. Не потому что не принимал, что я расту. А потому что родители, наверное, всегда хранят в себе все версии своих детей сразу. Маленькую. Упрямую. Смешную. Злую. Испуганную. Ту, которая говорит “я сама”, и ту, которую всё равно хочется укрыть одеялом. Я почувствовала в этом воспоминании такую любовь, что светлый сад вокруг на секунду стал почти невыносимым. — Ты слишком много думаешь, — сказал папа той, прежней мне. — А ты слишком много комментируешь, — ответила она. Он улыбнулся. — Значит, мы оба талантливые. Я хотела засмеяться, но горло сжалось. В этом месте, где не было боли, всё равно нашлась боль, которая не принадлежала телу. Она жила в памяти. В том, что я знала: эта машина, этот вечер, этот голос, эта улыбка — всё это когда-то закончится. И девочка рядом с ним ещё не знает, как скоро ей придётся стать другой. Следующий переход был мягче, но страшнее. Гараж. Я почувствовала его раньше, чем увидела. Запах масла, металла, резины, старых инструментов и пыли. Свет лампы сверху. Холодный бетон под ногами. Что-то внутри меня сразу сжалось, хотя вокруг всё ещё было светло, а платье оставалось белым. Я стояла у входа в гараж и уже знала, что это за день. Не потому что увидела кровь. Ещё нет. Пока всё было почти обычным. Роберт Миллер работал возле машины, что-то проверял, ругался себе под нос на деталь, которая не хотела слушаться. Где-то в доме звучал голос мамы. Где-то в прошлом была я, пятнадцатилетняя, живая, раздражённая какой-то мелочью, которую тогда считала важной. Я смотрела на всё это со стороны взрослой себя и не могла пошевелиться. Вот оно. То самое место, где моя жизнь разделилась на до и после. До гаража я была девочкой, которая могла злиться на маму за расчёску, спорить с папой в машине, смеяться с подругами, мечтать о свободе и думать, что страшные вещи случаются с кем-то другим. После гаража красный цвет перестал быть просто красным. Кровь стала не просто кровью. Потеря стала не словом из чужих историй, а запахом, картинкой, криком, который навсегда поселился в голове. Я хотела отвернуться. Очень хотела. Но воспоминание уже тянуло меня внутрь, и где-то рядом, в глубине дома, пятнадцатилетняя Лана собиралась войти в гараж.***
Я стояла у входа в гараж и не могла заставить себя сделать ни шага. Воспоминание тянуло меня внутрь, но всё во мне сопротивлялось. Не телом, потому что тело здесь было странным, лёгким, почти ненастоящим, а чем-то глубже. Тем самым местом, где все годы жила маленькая девочка, которая однажды увидела слишком много красного и с тех пор так и не смогла убедить себя, что кровь — это просто кровь. Я уже знала, что будет дальше. Знала запах масла, металла и пыли. Знала свет лампы над машиной. Знала голос мамы где-то в доме. Знала, как обычный день за несколько минут превращается в рану, которую потом носишь внутри так долго, что она начинает казаться частью характера. Пятнадцатилетняя я появилась в проходе. Светловолосая, живая, раздражённая какой-то своей подростковой мелочью, которая тогда казалась важной. Может быть, ссора. Может быть, усталость. Может быть, обычное “меня никто не понимает”, которое в пятнадцать лет звучит как трагедия мирового масштаба. Она шла к гаражу и не знала. Не знала, что через несколько секунд её жизнь разделится на до и после. Не знала, что этот шаг станет последним шагом девочки, которая ещё могла смотреть на красный цвет без ужаса. Не знала, что взрослая я будет стоять рядом в белом платье и молча разваливаться от невозможности остановить собственное прошлое. — Нет, — прошептала я. Голос прозвучал глухо, будто сад, воспоминание и сам воздух не хотели слышать моего отказа. Я сделала шаг назад, потом ещё один, но гараж не отдалялся. Наоборот, всё становилось резче: инструменты на полке, тёмная линия под машиной, папины ноги, торчащие из-под корпуса, и пятнадцатилетняя я, которая остановилась на пороге, потому что что-то уже было не так. Я почувствовала её первое недоумение. Не страх ещё. Только странное, липкое ощущение, что мир на секунду задержал дыхание. Она позвала его. Я знала, что она позовёт. И от этого внутри всё закричало. Я не хотела видеть. Не снова. Не здесь. Не после подвала, не после клыков, не после того, как почти умерла и оказалась в этом странном светлом месте. Я не хотела переживать это заново. Не хотела снова чувствовать, как сердце пятнадцатилетней Ланы делает один неправильный удар, а потом падает куда-то вниз. Не хотела видеть, как она подходит ближе. Не хотела видеть красную лужу. Не хотела слышать свой первый настоящий крик, тот самый, после которого во мне навсегда поселилась гемофобия и что-то ещё, куда более тихое и страшное. — Пожалуйста, — сказала я уже громче, не понимая, кому именно. — Не надо. Я не могу. И тогда воспоминание дрогнуло. Гараж распался не сразу. Сначала свет лампы стал слишком ярким, потом запах масла смешался со сладким запахом вишен, потом пол под ногами будто треснул, и я резко оказалась в другом месте. Меня не отпустило мягко. Скорее вырвало, как страницу из книги, прежде чем я успела дочитать самую страшную строку. Я зажмурилась, а когда открыла глаза, гаража уже не было. Не было машины, инструментов, папиных ног под корпусом и той пятнадцатилетней девочки, которая вот-вот должна была перестать быть прежней. Но облегчение пришло не сразу. Вместо одного кошмара начались другие. Не такие яркие, не такие точные, но от этого почти хуже. Следующие два года шли не ровными воспоминаниями, а обрывками. Как будто моя память сама не хотела показывать их полностью, потому что там не было ничего красивого. Только куски, вспышки, чужие голоса, закрытые двери, мамино бледное лицо, мой собственный взгляд в зеркале, слишком пустой для девочки, которой ещё не исполнилось семнадцать. Я увидела себя после похорон. Не всё, только момент: чёрная одежда, холодные руки, чей-то голос рядом, который говорит что-то правильное и бесполезное. Маленькая уже не маленькая Лана стоит слишком прямо, будто если согнётся, то больше не поднимется. Внутри неё нет слов. Только глухой шум и красный цвет, который не уходит из головы. Я стояла рядом в белом платье и чувствовала то же самое. Не полностью, нет, будто воспоминание было неполным, повреждённым, как старая плёнка. Но достаточно, чтобы грудь сжалась. Достаточно, чтобы понять: вот здесь во мне впервые поселилась пустота, которую потом я так старательно забивала злостью, сарказмом, гордостью и чужой болью. Потом вспышка сменилась другой. Комната. Ночь. Мне шестнадцать. На столе учебники, но я не читаю. Просто смотрю в одну точку, пока телефон лежит рядом экраном вниз. Мама стучит в дверь, спрашивает, всё ли хорошо, и я отвечаю слишком резко, что да, конечно, всё прекрасно. Ложь получается такая грубая, что её можно потрогать руками. Мама молчит за дверью ещё несколько секунд, а потом уходит. Я чувствую боль обеих. Свою, потому что не могу впустить её. Её, потому что она не знает, как достучаться до дочери, которая после смерти отца стала будто домом с заколоченными окнами. Следующее воспоминание ударило школьным шумом. Я стояла в коридоре, уже почти взрослая, но внутри всё ещё с той самой красной лужей вместо части сердца. Подруги были рядом. Они смеялись, спорили о чём-то, пытались вытащить меня в жизнь, а я улыбалась им так, как научилась: достаточно убедительно, чтобы не задавали лишних вопросов. И всё равно иногда они замечали. Кто-то касался моего плеча. Кто-то говорил: “Лан, ты с нами?” А я отвечала что-то язвительное, потому что шутка всегда была легче правды. Правда выглядела слишком голой. Правда говорила: я здесь телом, но какая-то часть меня всё ещё стоит в гараже и не может переступить через красный цвет. Снова прыжок. Дом. Зеркало в ванной. Я смотрю на себя в шестнадцать лет и не узнаю до конца. Лицо стало красивее, взрослее, острее. То самое лицо, из-за которого потом столько существ будут видеть во мне чужих женщин, но тогда я ещё не знала этого. Тогда я просто смотрела и думала, почему все говорят, что жизнь продолжается, если моя почему-то застряла. За спиной мама зовёт меня завтракать, и я раздражённо отвечаю, что сейчас. Но не иду. Просто стою перед зеркалом и учусь делать лицо, по которому никто не поймёт, что внутри всё развалено. Эти два года пролетали не как жизнь, а как листы, которые кто-то быстро перелистывал мокрыми пальцами. 30 августа. Мой день рождения. Семнадцать лет. Не праздник, а дата, которая почему-то должна была означать взросление. Я увидела стол, торт, мамины попытки улыбаться, подруг, которые старались быть весёлыми, и себя, которая принимала поздравления так, будто это была роль, а не день, когда человек должен чувствовать радость. Мне стало жаль ту девочку. Не потому что она была слабой. Нет. Потому что она была слишком маленькой для той тяжести, которую уже таскала внутри. А потом пришло первое сентября. Я сразу узнала этот день. Воспоминание стало резче, ярче, почти настоящим. Комната. Утро. Свет из окна. Зеркало. Перед ним стояла семнадцатилетняя девушка, уже не ребёнок, но ещё не та Лана, которая будет взрывать склады, спорить с древними вампирами и умирать на грязном полу подвала. Она смотрела на своё отражение, поправляла волосы, оценивала лицо с тем знакомым выражением, в котором было слишком много самоуверенности и слишком много защиты. Я улыбнулась, глядя на неё. Потому что знала эту Лану. Очень хорошо знала. Она ещё не понимает, во что войдёт. Ещё не знает о Микаэле, о Зазеркалье, о Клаусе, Деймоне, Элайдже, крови, проклятие, о боли, которая придёт позже. Она просто стоит перед зеркалом первого сентября и думает, что новый день — это всего лишь новый день. Я подошла ближе. Мне захотелось коснуться её плеча. Сказать: будь осторожнее. Сказать: ты даже не представляешь, насколько всё станет странным. Сказать: не бойся так сильно крови, однажды именно кровь станет твоим проклятием и, возможно, твоей силой. Сказать: ты будешь падать, но не сразу сломаешься. Сказать что-нибудь полезное, красивое, взрослое. Но я не могла. Между нами было стекло воспоминания. Она не видела меня. Видела только себя. А потом зеркало изменилось. Сначала отражение семнадцатилетней Ланы дрогнуло, будто по поверхности прошла рябь. Я замерла. Свет в комнате стал холоднее. Моё сердце, если оно здесь вообще было, резко сжалось. За спиной той Ланы, внутри глубины зеркала, появилось лицо. Бледное, знакомое, невозможное. Микаэль. Мики. Он смотрел не на неё. Он смотрел на меня. Всё внутри меня мгновенно изменилось. Лёгкость белого платья, сад, воспоминания, грусть, ностальгия — всё отступило, потому что его взгляд прошил меня насквозь. Не воспоминание. Не тень из прошлого. Не случайный образ. Он был здесь. Или где-то рядом. И он видел именно меня, взрослую Лану, ту, которую не было рядом, когда он был нужен больше всего. Обида вспыхнула так резко, что я почти задохнулась. — Ты, — выдохнула я. Сколько слов сразу поднялось к горлу. Сколько злости. Сколько грязной, настоящей боли. Я хотела обматерить его. Хотела сказать, какой он мудак. Хотела спросить, где он был, когда меня били, когда меня пили, когда я звала всех кого могла и никто не приходил. Хотела крикнуть, что он не имел права исчезать именно тогда, когда я нуждалась в нём больше всех. Что он древний, тёмный, высокомерный идиот, который слишком долго делал вид, будто контролирует хоть что-то, а потом пропал в самый страшный момент моей жизни. Но Микаэль только смотрел на меня. И ухмыльнулся. Не как обычно. Не раздражающе, не самодовольно, не с тем выражением, после которого мне хотелось швырнуть в зеркало чем-нибудь тяжёлым. Эта ухмылка была грустной. Почти усталой. И от этого злость на секунду споткнулась, потому что грустный Мики был неправильным Мики. Опасным. Непонятным. Таким, какого я не знала и не хотела узнавать именно сейчас, когда у меня и так внутри было слишком много дыр. Я шагнула к зеркалу. — Не смей так смотреть на меня, — сказала я, чувствуя, как голос дрожит от злости. — Не смей появляться сейчас с этим лицом, будто ты тоже пострадал. Где ты был? Он не ответил. Поверхность зеркала снова дрогнула. Уже сильнее. Комната первого сентября поплыла, семнадцатилетняя Лана исчезла в ряби, будто её стерли водой, а Микаэль остался. Его глаза стали темнее, глубже, и в них было что-то, что я не успела прочитать. Предупреждение. Вина. Приказ. Или просьба, что было совсем уж отвратительно. — Мики, — сказала я уже жёстче, делая ещё шаг. — Отвечай мне. Зеркало потянулось ко мне. Не образно. Буквально. Поверхность выгнулась вперёд, как жидкое серебро, и прежде чем я успела отступить, холодные зеркальные руки схватили меня за запястья. Я рванулась назад, но сад, комната, воспоминания — всё исчезло слишком быстро. Ветер ударил в лицо, платье взметнулось вокруг ног, свет разлетелся осколками, а Микаэль всё ещё смотрел на меня с этой своей невозможной, грустной ухмылкой. — Да ты издеваешься, — успела прошипеть я. А потом зеркало втянуло меня внутрь. Холод прошёл сквозь кожу, кости, мысли. На секунду мне показалось, что меня разрывает на отражения, на куски памяти, на все версии Ланы, которые когда-либо смотрели в зеркало и пытались понять, кто она. Белое платье вспыхнуло во тьме, волосы ударили по лицу, и я провалилась туда, куда меньше всего хотела возвращаться. В Зазеркалье.