***
Празднование растеклось по залу ресторана, который арендовали под банкет. Звон бокалов, гул голосов, кто-то уже тыкал в телефон, заливая сторис. Я сидел в углу длинного дивана, пил вино — бокал за бокалом, почти не чувствуя вкуса, только терпкую горечь где-то в горле. Он сидел напротив, через стол. Говорил с Чанбином о чём-то, смеялся, запрокидывая голову. И не смотрел на меня. Совсем. Будто тех взглядов на сцене не было. Будто утренней ванили не было. Будто ночного шёпота не было. Ноль. Пустота. Это бесило. Разрывало изнутри. Я — человек, который всегда контролировал каждую эмоцию, каждую складку на одежде, — вдруг почувствовал, что контроль утекает сквозь пальцы, как вода. И вместо него поднимается что-то тёмное, дерзкое, отчаянное. Я допил бокал. Встал. Пошёл в туалет. В сумке, с запасом, всегда лежала сменная одежда — на всякий случай. Сегодня этим случаем стал мой личный срыв. Я достал её. Чёрную, мягкую, плиссированную. Юбку. Купил месяц назад в каком-то винтажном магазине, просто потому, что понравилась фактура ткани. Ни разу не надевал. Даже не думал надевать. И гетры. Белые, высокие, до середины бедра. Идеально контрастирующие с чёрным. Я смотрел на себя в зеркало и не узнавал. Тонкая сетка чулок под юбкой, которую было почти не видно, но догадаться — можно. Гетры, обтягивающие икры, подчёркивающие линию коленей. Плиссированный подол, короткий, открывающий бёдра. И губы — я вытащил помаду, тёмно-вишнёвую, почти чёрную в полумраке уборной, и нанёс её медленно, тщательно, как художник, подписывающий картину перед казнью. Те же губы, которые он назвал пионами. Теперь — пионы цвета запёкшейся крови. Я вышел. Зал не замер. Никто не обернулся. Люди были заняты собой, едой, разговорами. Только один человек, сидевший напротив, вдруг перестал смеяться. Его рука с бокалом застыла в воздухе. Глаза, которые весь вечер упорно меня избегали, теперь впились в меня так, будто я материализовался из воздуха. И в них больше не было безразличия. Я сел на своё место, медленно, плавно, чувствуя, как край юбки задирается выше, открывая край гетр. Взял новый бокал. Сделал глоток. Посмотрел на него поверх стекла. Он смотрел на мои губы. Я облизал их — медленно, кончиком языка, оставляя влажный след на вишнёвой глади. Его кадык дёрнулся. — Хёнджин, — голос его был низким, севшим, почти чужим. — Ты… — Что? — я наклонил голову, изображая невинность, которую давно потерял. — Не нравится? Он не ответил. Он просто смотрел. На юбку. На гетры. На то, как мои пальцы, унизанные кольцами, сжимают тонкую ножку бокала. На мои губы, которые я снова, будто случайно, провёл языком. — Тебе идёт, — выдавил он. Слишком быстро. Слишком хрипло. Я улыбнулся — медленной, пьяной, опасной улыбкой. Вино ударило в голову, смешиваясь с чем-то ещё. С тем самым отчаянием, что толкнуло меня надеть это. С желанием сломать его контроль, пробить эту чёртову стену безразличия, заставить смотреть на меня не как на «хёна», не как на «участника группы», а как на… Как на ту самую фантазию, от которой мы оба сходили с ума. — Значит, идёт, — повторил я, потягивая вино. — А ты отводишь взгляд. Почему? Его челюсть сжалась. Пальцы, сжимавшие бокал, побелели. Он медленно, очень медленно, поставил его на стол. И поднял на меня глаза. В них больше не было ни нежности, ни тепла. Только чёрный, голодный огонь. Тот самый хищник, что смотрел на меня со сцены. — Потому что если я не отведу взгляд, — сказал он тихо, почти неслышно, — я сорвусь. Прямо здесь. При всех. Внутри меня всё рухнуло и одновременно взлетело. Я ждал этого. Я хотел этого. Я напился и надел юбку именно для этого. — Так сорвись, — прошептал я в ответ, не разжимая губ, одними глазами. Он смотрел на меня ещё секунду. Две. Три. А потом резко отодвинул стул и встал. — Мы выходим на воздух, — бросил он в пространство, ни к кому не обращаясь. — Хёнджину плохо. — Мне?.. — начал я, но он уже схватил меня за запястье, рывком поднимая с дивана. Юбка взметнулась, открывая край бедра. Я видел, как его взгляд на долю секунды упал туда, и в нём мелькнуло что-то дикое, почти безумное. Он сжал мою руку до боли и потащил к выходу. За нашими спинами кто-то крикнул что-то про «воды принести», но мы уже не слышали. Мы вылетели в пустой, холодный коридор, прочь от шума, прочь от людей, прочь от всего, что нас сдерживало. Он вжал меня в стену — не нежно, не осторожно. Всей тяжестью. Его руки упёрлись в холодную штукатурку по бокам от моей головы, загоняя в клетку из собственного тела. Его дыхание срывалось, глаза метались по моему лицу, задерживаясь на губах, на ключицах, на подоле задравшейся юбки. — Ты… — выдохнул он. — Ты специально. Ты же специально, да? Чтобы я… — Да, — перебил я, глядя прямо в его зрачки, расширенные, чёрные, бездонные. — Специально. И что ты сделаешь? Вопрос повис в воздухе, острый, как лезвие. Его взгляд упал на мои губы. Вишнёвые. Влажные. Идеальные. — Капец, — выдохнул он одними губами. — Мне просто… капец, Джинни. И это «капец» прозвучало честнее, чем все красивые слова на свете. Он наклонился. Медленно, давая мне шанс отстраниться, отвернуться, сказать «нет». Но я не сказал. Я ждал. С открытыми губами. С бешено колотящимся сердцем. С юбкой, задратой до середины бедра, и помадой, которая сейчас неизбежно размажется. — Блять, — шепнул он перед тем, как наши губы встретились. — Просто… блять. И это было идеальное начало.Он замер. В миллиметре от моих губ. Дыхание сорванное, тяжёлое, обжигает кожу. Я чувствую, как его пальцы, вжатые в стену по бокам от моей головы, дрожат от напряжения. Он не двигается. Смотрит. Внутри меня всё пульсирует от пьяной, отчаянной смелости, и я понимаю — мало. Недостаточно. Он ещё держит себя в руках, этот чёртов контроль, даже сейчас, когда его зрачки заняли всю радужку. Надо дожать. Я наклоняю голову чуть вбок, позволяя губам почти коснуться его подбородка, и шепчу — медленно, смакуя каждое слово: — Не хочешь... измазать меня кремом? С утренних булочек? Он вздрагивает. Весь. Как от удара током. — Я вот хочу, — продолжаю я, глядя на него снизу вверх сквозь ресницы, и мой голос — низкий, томный, совершенно непристойный. — Помнишь, во сне? У меня на щеке был крем. На губах. На... — я замолкаю, давая ему домыслить самому. Его рука срывается со стены. Впивается в моё бедро, прямо в край гетры, сжимает так, что на коже останутся следы. Я почти вскрикиваю — от неожиданности, от боли, от чистого, дикого возбуждения. — Ты... — выдыхает он. Голос сел окончательно, хрипит, ломается. — Ты специально меня провоцируешь, да? — А ты не ведёшься, — парирую я, но внутри всё дрожит от его хватки. — Какой послушный мальчик. Это переполняет чашу. Он рычит — я слышу этот звук, рождающийся где-то глубоко в груди, вибрацией отдающийся в моих рёбрах. Его лицо приближается, и теперь он уже не смотрит — он пожирает взглядом мои губы. — Послушный? — переспрашивает он, и в этом шёпоте — обещание расправы. — Я тебе сейчас покажу «послушного», Джинни. И целует. Наконец. Это не тот нежный, исследующий поцелуй с набережной. Это не вчерашний сон. Это голод, чистый, неприкрытый, звериный. Он врывается в мой рот без предупреждения, без разрешения, и я чувствую вкус — вино, он, и что-то ещё, что-то горькое, отчаянное. Его язык грубо скользит по моей нижней губе, собирая помаду, размазывая её, уничтожая ту идеальную линию, которую я выводил перед зеркалом. Я стону ему в рот. Не могу сдержать. Мои пальцы вцепляются в его футболку, сминая дорогую ткань, притягивая ближе, ещё ближе, хотя ближе уже некуда. Его рука на моём бедре ползёт выше, под юбку, пальцы впиваются в кожу поверх чулок, оставляя горячие следы. Он отрывается от моих губ на секунду, чтобы вдохнуть, и я вижу его лицо — помада размазана по его подбородку, по уголкам рта, губы блестят, влажные, припухшие. Он смотрит на меня и тяжело дышит, и в этом взгляде — полное, окончательное поражение. Свое собственное. Моё. Наше общее. — Где крем? — спрашивает он хрипло. Я улыбаюсь — пьяно, победно, безумно. — В холодильнике. Я видел, ты остатки не убрал. Он замирает. Смотрит. И вдусобака — усмехается. Нехорошо так. Хищно. — Ждал, значит, — утвердительно говорит он. — Знал, что я сорвусь. Рассчитал всё. — Нет, — качаю головой, и юбка едет ещё выше. — Просто надеялся. Он сглатывает. Его кадык ходит ходуном. — Сиди здесь. — Куда я денусь, — пожимаю плечами, прислоняясь затылком к холодной стене. — В юбке и на таких каблуках далеко не убежишь. Он смотрит на мои туфли. Лодочки на тонкой шпильке, чёрные, с открытой пяткой. Я надел их, когда переодевался. Тоже специально. — Блять, — выдыхает он. — Ты меня убьёшь когда-нибудь, Джинни. — Надеюсь, — отвечаю я. — Но не сегодня. Он уходит. Я остаюсь один в пустом коридоре, прислонённый к стене, с бешено колотящимся сердцем и размазанной помадой. Юбка задралась почти до трусов. Гетры сползли. Я выгляжу как полная развалина. И никогда не чувствовал себя более живым. Через минуту — или вечность, я потерял счёт времени — он возвращается. В руке — маленький пластиковый контейнер. Я узнаю его. Там оставался крем, он не стал его выбрасывать, завернул в плёнку и убрал в холодильник. Минхо открывает крышку. В коридоре, освещённом тусклым аварийным светом, белая масса кажется почти светящейся. Он макает палец. Облизывает его, не отрывая от меня взгляда. Пробует. — Вкусно, — говорит он. — Ещё лучше, чем утром. — Дашь попробовать? — спрашиваю я, и это звучит как последняя молитва. — Дам, — кивает он. — Весь. Он подходит ближе. Его палец, измазанный кремом, медленно, мучительно медленно приближается к моим губам. Я открываю рот, ожидая сладости. Но он проезжает пальцем по моей щеке, оставляя липкий, холодный след. Потом — по скуле. По подбородку. По шее, спускаясь к ключице, оставляя за собой белую дорожку. Я дрожу. Не от холода. — Ты хотел быть измазанным, — шепчет он, чертя узоры на моей коже. — Будешь. Весь. Он черпает ещё. Теперь — на мои губы, прямо поверх остатков помады, вдавливая крем в нежную кожу, размазывая его по уголкам рта. Я облизываюсь, слизывая сладость, и вижу, как темнеет его взгляд. — Хорошо, — выдыхает он. — Ещё. И я понимаю, что всё, что я о себе знал — контроль, эстетика, выверенность каждого жеста — было карточным домиком. Достаточно было одного человека с кондитерским мешком и голодными глазами, чтобы этот домик рухнул. Я подставляю лицо. Шею. Ключицы. Он мажет, чертит, размазывает, и я чувствую, как крем течёт по коже липкими, холодными каплями, смешиваясь с вином и потом, и это самое эротичное, самое унизительное, самое прекрасное, что со мной случалось. — Минхо, — шепчу я. — Я… — Знаю, — перебивает он, не переставая водить пальцем по моей груди, прорисовывая круги на ткани рубашки. — Я тоже. Молчи. Я замолкаю. Закрываю глаза. И чувствую, как его язык — горячий, влажный — проходит по моей щеке, собирая крем. Медленно. Вкусно. Собственнически. Капец. Мне тоже капец. И это лучший капец в моей жизни.Мысли пробиваются сквозь туман из вина, крема и его дыхания на моей шее. Где-то там, за поворотом коридора, гул голосов, звон посуды, чей-то смех. Реальность. Люди. Нас могут увидеть в любую секунду. — Минхо, — выдыхаю я, пытаясь собрать остатки рассудка. Мои пальцы всё ещё вцепились в его футболку, но теперь они не притягивают, а слегка отталкивают. — Нас... нас увидят. Он не останавливается. Его губы путешествуют по моей челюсти, собирая остатки крема, оставляя влажные, горячие дорожки. — Пусть видят, — бормочет он куда-то в уголок моего рта. — Мне плевать. — Тебе не плевать, — я заставляю себя отклонить голову назад, ударяясь затылком о стену. Это помогает. Чуть-чуть. — И мне не плевать. Нам нельзя. Не так. Не здесь. Он замирает. Его ресницы касаются моей щеки, когда он закрывает глаза. Я слышу, как он дышит — глубоко, пытаясь успокоиться. Его руки на моих бёдрах всё ещё сжимают кожу, но хватка становится чуть слабее. — Ты прав, — говорит он хрипло. — Ты прав, блять. Просто... — Я знаю, — перебиваю я. — Мне тоже не плевать. Поэтому — нам нужно в комнату. Он поднимает голову. Смотрит на меня. Его губы блестят от моей помады и крема, щека испачкана, волосы торчат в разные стороны. Он выглядит безумным. Прекрасным. Моим. — У меня ключ есть, — говорит он. — От запасной гримёрки на втором этаже. Там диван. У меня внутри всё обрывается и снова взлетает. — Далеко? — Пять минут. Если бегом. — Я на каблуках, — напоминаю я, кивая на свои туфли. Он смотрит вниз. На мои ноги в белых гетрах, на тонкие шпильки, на задравшуюся юбку. И усмехается — той самой, лихой, бесшабашной усмешкой, от которой у меня подкашиваются колени. — Значит, понесу, — заявляет он тоном, не терпящим возражений. И прежде чем я успеваю сказать хоть слово, он подхватывает меня под бёдра и рывком закидывает на плечо. Как мешок с картошкой. Как добычу. — Ты с ума сошёл! — шиплю я, вцепившись в его спину. Юбка окончательно задирается, открывая всё, что можно и нельзя. — Минхо! Поставь меня! — Не дождёшься, — отрезает он, уже шагая в сторону служебной лестницы. Его рука крепко держит меня под коленями, прижимая к себе. — И не дрыгайся, уронишь. — Это ты меня уронишь! — возмущаюсь я, но возмущение выходит каким-то сдавленным и совершенно несерьёзным. Он хлопает меня по заднице. Не больно, но звонко. — Тихо. А то оставлю здесь. Я замолкаю. Не потому что испугался. А потому что от этого жеста внутри разливается горячая, сладкая волна. Он нёс меня. Как что-то ценное. Как своё. Мы взбегаем по лестнице. Я вижу только его спину, мелькающие ступени и собственные руки, вцепившиеся в его футболку. Слышу его сбитое дыхание, стук своих каблуков где-то у его коленей и гул крови в ушах. Второй этаж. Пустой коридор. Тишина, только гудят лампы дневного света. Он несёт меня мимо закрытых дверей, и я считаю про себя: одна, две, три... Он останавливается у четвёртой. Опускает меня на пол, но не отпускает — прижимает спиной к двери, нависая сверху. Достаёт ключ. Руки у него дрожат. — Не могу попасть, — выдыхает он, пытаясь вставить ключ в замочную скважину. — Блять. Руки не слушаются. Я накрываю его ладонь своей. Наши пальцы переплетаются на ключе. Медленно, аккуратно, я направляю его руку. — Вот так, — шепчу я. — Давай вместе. Щелчок замка. Дверь открывается. Мы вваливаемся внутрь, и я не успеваю ничего разглядеть — только темноту и силуэт дивана в углу. Он заводит меня туда, не включая свет, и я падаю спиной на мягкое, утягивая его за собой. Он нависает сверху. Тёмный, тяжёлый, горячий. Его пальцы находят моё лицо в темноте, гладят щёки, собирают остатки крема, размазанного по коже. — Мы сделали это, — шепчет он. — Ушли. — Да, — выдыхаю я. — Ушли. — Никто не увидит. — Никто. Тишина. Только наше дыхание — частое, прерывистое. И его большой палец, медленно водящий по моей нижней губе. — Джинни, — говорит он. — Я сейчас... — Я знаю, — перебиваю я. — Я тоже. Давай уже, не томи. Он смеётся. Тихо, сдавленно, уткнувшись лбом в моё плечо. — Всё ты контролируешь. Даже это. — Неправда, — я зарываюсь пальцами в его волосы, путаные, влажные. — Я вообще ничего не контролирую. Уже давно. С тех пор как ты... Я замолкаю. Не могу сказать это вслух. Но он понимает. — С тех пор как я что? — шепчет он, поднимая голову. В темноте я почти не вижу его лица, только блеск глаз. — Скажи. — С тех пор как ты подарил мне те конфеты, — выдыхаю я. — Нет. Раньше. С тех пор как ты просто... был. Смотрел. Дышал рядом. Он молчит долгую секунду. А потом его губы находят мои в темноте — нежно, почти благоговейно. — Хорошо, — шепчет он в этот поцелуй. — Потому что я тоже. С тех пор как ты впервые назвал меня по имени без «хёна». Просто Минхо. И улыбнулся. Я помню этот день. Три года назад. Проходная репетиция. Он устал, злился на себя, на хореографию. Я протянул ему воду и сказал: «Минхо, дыши». Он посмотрел на меня так, будто я сказал что-то невероятное. Мы целуемся. Медленно, глубоко, смакуя каждое движение. Без спешки. Без паники. В темноте пустой гримёрки, на продавленном диване, под гул вентиляции. Нас никто не найдёт. Никто не увидит. Это только наше. Его рука скользит по моему бедру, поднимает край юбки выше. Я выгибаюсь навстречу, теряясь в ощущениях — его пальцы на коже, его губы на моей шее, его вес сверху, надёжный, тяжёлый, правильный. — Минхо, — шепчу я в потолок. — Я боюсь. — Чего? — его голос приглушён моей ключицей. — Что это сон. Что я проснусь. И ничего этого не было. Ни булочек. Ни крема. Ни... Он прикусывает мою ключицу. Слегка, но ощутимо. — Спишь? — спрашивает он. — Нет, — выдыхаю я сквозь улыбку. — Значит, не сон. Я обнимаю его крепче, прижимая к себе. Чувствую, как бьётся его сердце — где-то там, под рёбрами, в унисон с моим. — А если завтра всё изменится? — шепчу я в его макушку. — Если мы пожалеем? Он поднимает голову. В темноте его глаза — две бездны, в которых я готов утонуть без остатка. — Завтра будет завтра, — говорит он. — А сейчас — ты и я. Этого достаточно. Я смотрю на него. На размазанную помаду на его губах. На следы крема на его щеке. На его волосы, которые я превратил в полный беспорядок. На его глаза — лихие, честные, испуганные и бесконечно смелые одновременно. — Достаточно, — соглашаюсь я. И тяну его на себя.Я не знаю, кто первый делает это движение. Кажется, мы оба. Просто вдруг его колено оказывается между моих бёдер, а мои пальцы — в его волосах, и я тяну. Достаточно сильно, чтобы он зашипел, но не отпустил. — Тише, — выдыхает он мне в губы. — Тише, Джинни. — Не хочу тише. Он смотрит на меня сверху вниз. Я под ним — разобранный, размазанный, с юбкой, задраной до пояса, с гетрами, сползшими гармошкой, с помадой, растёкшейся по щекам и подбородку. Идеальная картина поражения. Но он знает. Он уже понял, кто здесь на самом деле кого ведёт. — Ты специально, — выдыхает он, и это не вопрос. — Всё специально. Юбка. Помада. Этот твой взгляд... «сделай что-нибудь, если посмеешь». Я улыбаюсь. Медленно, чувствуя, как вишнёвая гладь трескается на губах. — И что? Посмел? Он сглатывает. Его зрачки такие широкие, что радужка почти исчезла. — Ты же знаешь, что да. — Знаю, — киваю я. — Тогда перестань надо мной нависать и сделай уже что-нибудь. Это как спустить курок. Он впивается в мой рот — жадно, собственнически, сминая остатки помады, размазывая их по нашим лицам. Его язык грубо скользит внутрь, требуя, забирая, подчиняя. Но его руки — они дрожат. Они гладят мои бёдра с какой-то отчаянной нежностью, будто я сделан из тончайшего фарфора, а не из кожи и желания. — Ты не сломаешь меня, — шепчу я ему в губы. — Сильнее. Он стонет. Прямо мне в рот. И его пальцы впиваются в мою кожу так, что точно останутся синяки. Я чувствую его возбуждение — плотное, горячее, прижатое к моему бедру. Это отрезвляет и пьянит одновременно. Он хочет меня. Так сильно, что едва дышит. Так сильно, что не может попасть ключом в замок. И от этого внутри разливается пьянящее, почти порочное чувство власти. — Чего ты ждёшь? — шепчу я, глядя на него из-под ресниц. — Я весь здесь. Весь твой. Бери. Он замирает. Смотрит на меня так, будто я предложил ему луну с неба и бриллианты в придачу. — Ты... ты уверен? — его голос срывается на хрип. — Потому что если мы продолжим, я не смогу остановиться. Я не буду нежным. Я не... Я кладу палец на его губы. Тот самый, в кольцах. — А я и не просил быть нежным, — говорю я. — Я просил взять меня. Так возьми. Он закрывает глаза. Секунда — и они открываются. Другие. Тёмные, тяжёлые, голодные. — Хорошо, — говорит он. — Но тогда ты делаешь всё, что я скажу. И не споришь. Я сглатываю. Сердце колотится где-то в горле. — Хорошо, — шепчу я. — Повтори. — Я делаю всё, что ты скажешь. И не спорю. Его улыбка — медленная, опасная, обещающая всё, что я хотел и боялся хотеть. — Умница. Он слезает с меня. На секунду я чувствую потерю — его вес, его тепло, его запах так близко. Но это длится лишь миг. Он опускается на колени перед диваном. Между моих ног. Я смотрю на него сверху вниз. Он снизу вверх. И в этом взгляде — всё. Моя юбка задрана до талии. Мои гетры сползли, открывая полосы бледной кожи там, где они сбились гармошкой. Мои трусы — чёрный шёлк, тонкий, почти прозрачный — последний барьер между ним и мной. Он проводит пальцами по моей щиколотке. Поднимается выше. По икре, по колену, по внутренней стороне бедра. Медленно. Невыносимо медленно. Я закусываю губу, чтобы не застонать. — Не смей, — говорит он тихо. — Не смей прятать от меня свои звуки. Я хочу слышать тебя. Я разжимаю зубы. Он улыбается краем рта и проводит большим пальцем по моей нижней губе, размазывая остатки помады. — Уже лучше. Его пальцы возвращаются к моему бедру. Гладят кружевной край. Проникают под ткань. — Какие красивые, — бормочет он, рассматривая моё бельё. — Ты всегда носишь такое? Под этими своими идеальными рубашками? — Не всегда, — выдыхаю я. — Только когда знаю, что сегодня... — Что сегодня? Я молчу. Он ждёт. Его пальцы не двигаются, но я чувствую их присутствие — горячее, обещающее, требовательное. — Когда знаю, что сегодня увижу тебя, — признаюсь я. — И хочу, чтобы ты знал. Что под всей этой эстетикой... — Что? — перебивает он. — Под всей этой эстетикой? — Я жду тебя, — шепчу я. — Всегда. Он смотрит на меня долгую секунду. А потом наклоняется и прижимается губами к моему бедру. Прямо над краем трусов. Целует — медленно, влажно, оставляя след. — Ты меня убьёшь, Джинни, — выдыхает он в мою кожу. — Ты это знаешь? — Знаю, — улыбаюсь я. — Но ты же не против. Он смеётся — тихо, хрипло, уткнувшись в моё бедро. А потом тянет зубами кружево, спуская его вниз. Я выгибаюсь на диване, вцепившись в обивку. Пальцы скользят по старой ткани, ищут опору и не находят. Вся опора сейчас — там, между его губ. Он медлит. Дразнит. Его дыхание обжигает кожу, но он не касается. Ждёт. Смотрит на меня снизу вверх — и ждёт. — Минхо, — выдыхаю я. — Пожалуйста. — Пожалуйста — что? — Пожалуйста... — я не могу выговорить это. Слишком стыдно. Слишком откровенно. Слишком... Он проводит языком по внутренней стороне бедра. Легко, почти невесомо. И я ломаюсь. — Пожалуйста, возьми в рот, — выплёвываю я. — Пожалуйста, я хочу чувствовать тебя. Хочу, чтобы ты... Он не даёт мне закончить. Это не нежно. Это жадно, глубоко, без предупреждения. Я вскрикиваю — и тут же зажимаю рот ладонью. Он останавливается. Поднимает голову. Смотрит на меня — с вызовом, с усмешкой, с мокрыми блестящими губами. — Я же сказал, — выдыхает он. — Не смей прятать свои звуки. Я убираю руку. Он наклоняется снова. Я позволяю себе всё. Стоны, всхлипы, его имя, срывающееся на хрип. Я выгибаюсь на диване, вцепившись в его волосы, направляя, требуя, умоляя. Я говорю ему, как хорошо, как невыносимо, как я хочу больше, ещё, не останавливайся. Я теряю контроль, связность речи, остатки стыда. Я становлюсь чистым, неприкрытым желанием. А он — он слушает. Впитывает каждое моё слово, каждый звук, каждую дрожь. И отвечает — языком, губами, пальцами. Он ведёт, но подчиняется. Он доминирует, но каждый мой стон меняет траекторию его движений. Он сверху, но я — тот, кто диктует правила. — Минхо, — выдыхаю я, чувствуя, как приближается край. — Минхо, я сейчас... Он останавливается. Отстраняется. Смотрит на меня — разбитого, дрожащего, на грани — и медленно облизывает губы. — Не сейчас, — говорит он. — Я ещё не готов тебя отпускать. Я почти плачу от frustration. Но он уже поднимается, нависает надо мной, прижимает всем телом к дивану. Я чувствую его — везде. Тяжесть, жар, пульсацию там, где наши тела соприкасаются. — Ты хотел, чтобы я взял тебя, — шепчет он мне в ухо. — Так я возьму. Но по-своему. И не быстро. Его пальцы находят мои. Переплетаются. Прижимают к дивану над головой. — Ты хотел почувствовать себя моим, — продолжает он, вжимая бёдра в мои. — Будешь. Весь. До последней клетки. Но сначала... Он замирает. Смотрит в глаза. — Сначала скажи это. — Что? — шепчу я. — Скажи, что ты мой. Я смотрю на него. На его расширенные зрачки, на влажные губы, на эту отчаянную, почти болезненную потребность в моём подтверждении. Он, который всегда такой уверенный, такой независимый, сейчас дрожит надо мной в ожидании трёх слов. — Я твой, — говорю я. — Весь. С тех пор, как ты подарил мне те конфеты. С тех пор, как ты впервые назвал меня Джинни. С тех пор, как я вообще тебя увидел. Он выдыхает. Будто всё это время не дышал. — И ты — мой, — добавляю я. — Помни это. Он улыбается. Не хищно, не дерзко. Почти беззащитно. — Помню, — шепчет он. — Всегда помню. А потом входит в меня — медленно, глубоко, позволяя почувствовать каждое движение. Я вскрикиваю — и не зажимаю рот. Пусть слышит. Пусть знает. Пусть весь мир знает, что я — его, а он — мой. Он двигается во мне с какой-то отчаянной, ритмичной нежностью. Его руки везде — гладят, сжимают, притягивают ближе. Его губы на моей шее, ключицах, груди. Его шёпот — сбивчивый, горячий, бесконечный. — Ты такой красивый, Джинни. Такой тёплый. Такой... мой. Только мой. Никому не отдам. Никогда. Я обхватываю его ногами, притягивая глубже, и он стонет мне в плечо. Его ритм сбивается, становится неровным, отчаянным. Я чувствую, как он приближается — по дрожи в его мышцах, по прерывистому дыханию, по тому, как его пальцы сжимают мои до боли. — Вместе, — выдыхаю я. — Давай вместе. Он кивает, уткнувшись лбом в мой лоб. Его глаза закрыты, ресницы дрожат. — Джинни, — шепчет он. — Джинни, я... Я кончаю первым — с его именем на губах, с ощущением его пульсации внутри, с чувством полного, абсолютного падения. Он следует за мной — глухо, сдавленно, прикусив моё плечо, чтобы не закричать. Мы лежим в темноте, сплетённые, липкие от пота и крема и всего того, что между нами произошло. Его голова у меня на груди, мои пальцы — в его волосах. Сердце колотится где-то в унисон, замедляясь, успокаиваясь. — Я не хотел, — говорит он вдруг. — Не хотел, чтобы первый раз был вот так. Наспех. В грязной гримёрке. Я глажу его по голове. — А я хотел, — отвечаю я. — Именно так. Потому что это — мы. Я планировал. Неидеально. Реально. Он поднимает голову. Смотрит на меня — с недоверием, с надеждой. — Правда? — Правда, — я улыбаюсь и целую его в кончик носа. — К тому же, у нас ещё будет много «первых разов». Правильных, запланированных, на идеальных простынях. Но этот — самый честный. Он утыкается лицом мне в шею. Обнимает так крепко, будто я могу исчезнуть. — Я люблю тебя, Джинни, — шепчет он туда, в кожу, в пульс, в самое нутро. — Я так долго это держал. Так боялся сказать. А теперь не могу заткнуться. Я сжимаю его крепче. — И не надо, — шепчу я в ответ. — Никогда не надо. Мы лежим так долго. В темноте. В тишине. В этом новом, хрупком, прекрасном мире, где мы наконец-то перестали бояться. Где-то вдалеке гул голосов. Люди ищут нас, наверное. Но нам плевать. Пусть ищут. Мы уже нашли друг друга.🥧
18 февраля 2026 г., 16:56
Примечания:
Вот и новая глава. Не стесняйтесь, оставляйте комментарии. И возьмите что-нибудь вкусненькое с собой.
Подписывайтесь на мой канал: https://t.me/FelixLove2001
Утро наступило с ощущением похмелья, но не от алкоголя — от бессонницы, от голоса в сообщении, от собственных мыслей. Я пришёл на общую кухню в общежитии последним, надеясь, что все уже разойдутся. Но он был там. Один.
Минхо стоял у плиты. Не в тренировочном костюме, а в простых серых штанах и растянутой футболке, босиком. И он… готовил. На столе лежали идеальные, круглые, румяные булочки, от которых валил соблазнительный пар. Воздух был густым и сладким от ванили.
Я замер на пороге, чувствуя себя незваным гостем в собственном сне. Это было настолько несообразно с тем Минхо, которого я знал — с тем, кто мог зажечь печку только для того, чтобы разогреть лапшу быстрого приготовления, — что мой мозг отказался это обрабатывать.
Он обернулся, услышав шаги. На его лице не было ни тени вчерашней ночной хрипоты или дерзости. Было спокойное, почти домашнее выражение.
— А, ты как раз. Садись.
— Что… что ты делаешь? — выдавил я, не двигаясь с места.
— Шу-крем, — ответил он, как будто это было очевидно. Он ловким движением выдавил из кондитерского мешка на одну из булочек идеальную спираль белоснежного крема. — С ванилью. Настоящей. Видишь стручки?
Он кивнул на небольшую мисочку, где лежали тёмные, иссиня-чёрные стручки ванили. Настоящие. Не эссенция. Это было уже за гранью.
— Ты… откуда? — Я всё ещё не мог пошевелиться.
— Интернет, — пожал он плечами, откладывая мешок. — Рецепт не сложный. Главное — температура. И бисквит должен быть влажным.
Он взял тарелку, положил на неё булочку, самую ровную, самую красивую, и поставил перед пустым стулом.
— Ешь. Пока горячее.
Я подошёл, сел, уставился на эту идеальную конструкцию. А потом поднял на него глаза. И тут меня накрыло. Не похотью. Не стыдом. Шоком от контраста.
Передо мной стоял тот самый человек, который полгода назад, в пылу какой-то идиотской перепалки, заткнул мне рот салфеткой. Просто взял и запихнул, потому что я, видимо, слишком умно и долго что-то доказывал. Он был весь — дикая, необузданная, почти животная энергия, плевать хотел на правила и эстетику. Я тогда отплевался, в ярости выковыривая бумагу, а он просто хохотал, глаза сверкали лихим, бесшабашным огнём.
И этот же человек сейчас стоял передо мной, со следами муки на запястье, с сосредоточенной складкой между бровей, и приготовил ванильный крем из настоящих стручков. Потому что… потому что я любил сложные вкусы. Потому что вчера мы ели его горько-солёные конфеты. Потому что он хотел накормить меня чем-то мягким, тёплым, домашним после ночи лихорадочных фантазий.
Он увидел мой взгляд. Увидел, должно быть, полное недоумение и этот обрушившийся на меня вал воспоминаний. Его улыбка стала немного кривой, понимающей.
— Что? Удивлён, что я умею делать что-то, что не ломает? — Он сел напротив, пододвинул к себе тарелку со второй булочкой, но не ел, а просто смотрел на меня.
— Ты… салфетка, — тупо сказал я, не в силах выстроить более связную мысль.
Он рассмеялся — тем самым заразительным, громким смехом.
— Ага. Помню. Ты потом неделю со мной не разговаривал. Думал, я совсем козёл.
— Ты и был козёл, — пробормотал я, но беззлобно.
— Был, — легко согласился он. Потом его лицо стало серьёзным. — Но это не значит, что я не могу быть другим. С тобой.
Он отломил кусочек своей булочки, обмакнул в крем и протянул мне через стол. Не на тарелку. Прямо ко рту.
— Попробуй. Скажи, если слишком сладко.
Я замер. Глядя на его пальцы, держащие этот нежный кусочек. На его глаза, в которых сейчас не было ни хищника, ни танцора. Была только тихая, сосредоточенная нежность. И ожидание.
Я медленно наклонился и взял кусочек с его пальцев. Губы коснулись его кожи. Вкус… был идеальным. Не приторным. Ваниль звучала глубокой, тёплой нотой, бисквит таял, крем был воздушным и нежным.
— Ну? — спросил он, не отводя взгляда.
— Идеально, — прошептал я. И это было не только про булочку.
Он улыбнулся, и в этой улыбке было все: и тот дикий мальчишка с салфеткой, и этот неловкий, старающийся повар, и ночной голос, шепчущий непристойности. Все слои, все его «я» сложились в одного, цельного, бесконечно сложного человека. И я понимал, что влюбляюсь не в какую-то одну его сторону. А во все сразу. В этот хаотичный, непредсказуемый, невероятно тёплый конгломерат.
— Хорошо, — сказал он просто. — Значит, буду делать ещё.
И в этот момент я понял, что всё — проиграно. Сдано без боя. Не из-за пошлых фантазий. А из-за этой простой, дурацкой, идеальной булочки с ванильным кремом, которую он, ломака и хулиган, испёк для меня в семь утра.Он продолжал меня кормить. Каждый кусочек, который он отламывал и подносил к моим губам, был небольшим, тихим ритуалом. Его пальцы, обычно такие резкие и точные в танце, двигались сейчас с почтительной аккуратностью, стараясь не уронить ни крошки крема.
— Рот открывай шире, — прошептал он, и в уголке его глаз заплясали искорки. — А то весь крем на подбородке останется. Хотя… — он прищурился, изучая меня. — Тебе бы шло. Мило.
Я покраснел, но послушно открыл рот, приняв очередную порцию сладкого. А мысли в голове неслись, как безумный калейдоскоп, абсолютно не соответствуя идиллической картинке.
«Его большой палец только что провёл по моей нижней губе. Намеренно? Он же это сделал намеренно. Это же не случайно. Это… это как в тех моих фантазиях, только вместо того, чтобы зажать мне рот, он… кормит. Чёрт, это в тысячу раз хуже. Почему хуже? Потому что я не знаю, как на это реагировать. Хочу прикусить этот палец. Сильно. Чтобы он вскрикнул. Или засмеялся. Господи, я сошёл с ума.»
— Молодец, — сказал Минхо, и голос его был тёплым, как этот пар от булочек. — Видишь, не умер от сладкого. А я боялся.
«Он боялся. Он, который на сцене способен приковать к себе взгляды тысяч, который в танце ломает гравитацию, — он боялся, что мне не понравится его выпечка. Это абсурдно. Это обезоруживает. Как можно хотеть, чтобы он прижал меня к стене, когда он смотрит на меня такими… такими беззащитно-нежными глазами? Это же два разных человека. Нет. Это один. И это самое страшное. Потому что теперь я хочу и того, и другого. Хочу, чтобы он прижимал и кормил. Хочу, чтобы он смеялся, запихивая мне салфетку в рот, а потом вытирал этими же пальцами крем с моего уголка губ. Я хочу весь этот контраст. Весь этот беспорядок. Весь он.»
— О чём задумался? — он прикоснулся ко лбу кончиком пальца, убирая несуществующую прядь. — Лицо такое напряжённое. Булочка не нравится?
— Нет, нравится, — быстро выпалил я, ловя его руку своей. — Очень.
Он не отнял руку. Перевернул ладонь и сплел наши пальцы прямо на столе, липкие от сахара и муки.
— Тогда почему? — он наклонился ближе, и его дыхание смешалось с запахом ванили. — Говори, Джинни.
От этого имени внутри всё ёкнуло и поползло вниз, тёплой, тягучей волной. Мои мысли, скачущие от пошлости до нежности, наконец нашли точку сборки. В этом прикосновении. В его взгляде.
— Потому что я не понимаю, — сказал я тихо, глядя на наши сплетённые руки. — Как в тебе уживается тот, кто может такое… — я кивнул на булочки, — и тот, кто… кто говорил мне те вещи ночью. И тот, кто затыкал мне рот салфеткой. Я не знаю, какой ты настоящий.
Он задумался на секунду, а потом поднял нашу сцепку к своим губам и поцеловал мои костяшки. Просто. Трепетно.
— А я и не «какой-то один», — ответил он так же тихо. — Я — тот, кто рядом с тобой. И с тобой я могу быть разным. И хочу. Хочу быть и нежным, и грубым. Хочу кормить тебя булочками и… — он замолчал, и в его глазах промелькнула та самая, знакомая по вчерашнему голосовому, хищная искорка, — …и делать то, о чём мы оба думали прошлой ночью. Всё сразу. Не по порядку. Потому что с тобой… — он потянулся и прикоснулся лбом к моему, — …с тобой мне не нужно выбирать, каким быть. Я могу быть всем. И ты — принимаешь.
Это было признание мощнее любого «люблю». Это было разрешение быть собой — всем, целиком, без цензуры. И разрешение мне — хотеть всего этого. Всех его сторон.
Я закрыл глаза, чувствуя, как всё внутри замирает, а потом разливается тихим, всепоглощающим теплом.
— Да, — прошептал я ему в губы, которые были так близко. — Принимаю. Всё.
Он выдохнул — долгий, счастливый выдох, словно сбросил какую-то ношу. И снова взялся за булочку.
— Отлично. Тогда доедай. Потому что я потратил на это три часа, и ты съешь всё до крошки. А потом… — он ухмыльнулся, и в этой ухмылке было обещание. — Потом посмотрим, что будет «потом».
И я ел. Покорно, сладко, чувствуя, как каждым кусочком проглатываю не просто выпечку, а это новое, огромное, пугающее чувство — принятие. Полное и безоговорочное. Человека, который мог быть разным. И мира, в котором мои скачущие мысли от пошлости до нежности были не шизофренией, а… просто частью этого дикого, сладкого, непредсказуемого «всё».
Концерт был адреналином, огнём, грохотом, который обычно стирал всё лишнее. Сегодня же он лишь обострил каждое ощущение до мучительной ясности. Сцена пылала под ногами, рёв толпы бил в барабанные перепонки, а я ловил себя на том, что ищу в этом хаосе только один маяк — его.
И он находил меня. Каждый раз. Не просто по ходу хореографии, а поверх неё, под неё, вопреки.
Во время мощного группового сингла, когда мы выстраивались в линию, он, проходя за моей спиной, намеренно замедлял шаг. Его рука, будто случайно, скользила по моей пояснице, ниже, чем того требовал танец, на долю секунды задерживаясь на изгибе. Тепло прожигало тонкую ткань сетчатой майки, и у меня на миг сбилось дыхание. В микрофон, к счастью, не попало.
Потом, когда я выходил на центр для своей партии, он стоял в тени, на втором плане. Но я чувствовал его взгляд. Не как товарища по группе, оценивающего синхронность. А как тот, другой Минхо. Тот, с липкими от крема пальцами и хриплым шёпотом в телефоне. Его взгляд скользил по моей шее, по напряжённым венам на руках, по губам, сжимавшим микрофон. Это было почти физическое прикосновение — тяжёлое, влажное, наглое. От него по коже бежали мурашки, и в животе ёкало что-то тёплое и непотребное.
Я ловил его глаза в свете софитов. Они не улыбались. В них горел тот самый хищный, сосредоточенный огонь, который я представлял в своих ночных фантазиях. Он смотрел на меня, как на добычу. Или как на соучастника. И в этом взгляде не было ничего от того нежного кормильца с кухни. Это был чистый, концентрированный вызов.
И самое ужасное — я отвечал. Отвечал всем своим существом. Когда по сцене разносилось его «Let’s go!», я вкладывал в свой ответный крик всю ту дрожь, что копилась внутри. Когда мы сходились в динамичном па, наши тела сталкивались с чуть большей силой, чем нужно, на грани боли, на грани того, чтобы это сочли частью шоу. Я ловил его запах — смесь сценического грима, пота и его, только его, тёплой кожи — и голова шла кругом.
В момент финальной позы, когда мы все замирали под грохот аплодисментов, он оказался прямо позади меня. Его грудь почти касалась моей спины. Я чувствовал, как тяжело он дышит. И тогда, под прикрытием всеобщего восторга и грохота музыки, он наклонился так, что губы почти коснулись моего уха. Его дыхание обожгло кожу.
«Ты… весь сияешь, Джинни, — прошептал он так тихо, что слова скорее угадывались, чем слышались. — И сводишь с ума.»
И прежде чем я успел что-то ответить, отступил, растворяясь в общем движении уходящей со сцены группы.
Я шёл в угаре, с ногами, ватными от адреналина и чего-то другого. Дрожь была уже не только внутри. Она вышла наружу — лёгкое, предательское дрожание в кончиках пальцев, когда я пытался снять наушник. В коленях, когда спускался по ступенькам за кулисы.
В гримёрке, в гвалте и смехе, в общем ощущении победы, я сел на стул и просто смотрел в зеркало на своё раскрасневшееся, потное отражение. А он, проходя мимо, будто случайно, положил руку мне на затылок. Сжал. Сильно. На пару секунд. И ушёл, не оборачиваясь.
Это было не нежность. Это было клеймо. Напоминание. Обещание.
И я сидел, глядя в свои широкие, слишком яркие глаза в зеркале, и понимал, что никакие булочки с ванильным кремом не спасут. Мы перешли в какую-то новую фазу. Где всё — и сцена, и быт, и взгляды, и прикосновения — стало частью одного огромного, пульсирующего напряжения. И дрожь, которую он вызывал во мне, была не страхом. Это был голод. Дикий, всепоглощающий, и теперь — полностью обоюдный.
Кто-то крикнул что-то про салют и поздравления. Я кивнул, встал, стараясь, чтобы ноги не подкосились. Нужно было идти праздновать с остальными. Но я знал, что настоящее празднование, расплата за все эти взгляды до дрожи, начнётся позже. Когда шум стихнет, а грим будет смыт. И от этого знания по спине пробежал долгий, сладкий, всепроникающий трепет.