повествование от лица Лии Морган
Знаешь, что я помню больше всего? Не его лицо. Не голос. Не то, как он вошёл в тот самый бар, хотя это я тоже помню — помню так отчётливо, будто это случилось вчера, а не семь лет назад. Помню каждую секунду той первой встречи. Но если бы меня спросили с чем он у меня ассоциируется, с чем он остался, я бы сказала: вишнёвка. Такая дешёвая, сладкая, приторная гадость, от которой наутро болит голова и язык становится бордовым, будто ты пил кровь. В общем, неважно. Важно, что она стояла на том столике в «Kumpelnest 3000» — початая бутылка, уже наполовину пустая, и два стакана. Один с отпечатком его губ, второй — чистый, для меня. Он пил эту дрянь, понимаешь? Человек, который писал музыку, звучащую как похороны всего святого, который пел о смерти как о последнем любовнике, — пил вишнёвый ликёр, какой заказывают пятнадцатилетние девочки на дискотеке, чтобы казаться взрослыми. Я тогда подумала: либо он издевается, либо у него всё совсем плохо со вкусом. Оказалось, первое. И второе. И третье, четвёртое, пятое — всё сразу, наслаивалось друг на друга, как те самые песни, где гитара плачет, а бас бьёт в грудь, и ты не понимаешь, то ли тебя хоронят, то ли воскрешают. Вилле Вало не отвечал на вопросы. Я пришла туда с диктофоном, блокнотом, с диким желанием сделать всё правильно. Провалиться — но правильно. Чтоб потом, когда буду рыдать в подушку, рыдать с чистой совестью: я сделала всё, что могла, я задала все вопросы, я была профессионалкой, а не девчонкой без опыта и горой стыда на шее. Он сел напротив, откинулся на спинку стула, скрестил руки на груди и улыбнулся. И эта улыбка, господи. Её невозможно описать словами. Потому что слова — они про что-то конкретное. Про правду или ложь. А эта улыбка была про то, что правда и ложь — вообще не его категории. Что он живёт в какой-то другой системе координат, где на прямой вопрос можно ответить стихотворением, а на глупый — поцелуем в воздух. — Ваша музыка часто ассоциируется с темой смерти. Это осознанный выбор имиджа или личная философия? Он посмотрел на меня. Долго. Будто я спросила, сколько будет дважды два, а он пытается вспомнить, учил ли он таблицу умножения в школе. Потом взял свой стакан, отпил вишнёвки, облизал губу — медленно, — и сказал: — А вы верите в реинкарнацию? — Я… не знаю. Наверное, нет. — Жаль. — Он поставил стакан на стол, аккуратно, ровно в центр круга от конденсата. — Из вас вышла бы хорошая бабочка. И всё. И точка. И я сижу, раскрыв рот, и пытаюсь понять: это комплимент? Оскорбление? Шутка? Философский ответ в трёх предложениях? А он уже смотрит куда-то в сторону, на барную стойку, где официантки копаются в чеках, и барабанит пальцами по столу — ритм, который я тогда не узнала, а потом узнавала сотни раз. Join Me. Или Right Here in My Arms. Или вообще ничего, просто нервный тик, просто ему скучно. Вот это было его фишкой. Не отвечать. Отвечать не на тот вопрос, который задали. Отвечать так, чтобы ты забыла, о чём спрашивала, и начала думать о чём-то другом — о бабочках, о реинкарнации, о том, какого цвета у него глаза на самом деле, потому что в полумраке бара они казались то серыми, то голубыми, то зелеными, то вообще прозрачными, как вода в ледниковом озере. — У вас есть девушка? — У меня есть музыка. — Это не ответ. — Это лучший ответ, который я могу дать. — Почему? — Потому что музыка не требует от меня быть хорошим. Он сказал это и тут же пожалел. Я видела, как дрогнуло его лицо — на секунду, на долю секунды, быстрее, чем моргнуть. Маска упала и снова встала на место, идеально, без швов. Но я успела увидеть. Там, под маской, было что-то другое. Не сарказм, не игривость, не кокетство уставшего от женского внимания красавчика. Там было: я устал. я очень устал. пожалуйста, не спрашивай меня ни о чём важном, потому что я не хочу врать, а правда слишком тяжёлая. Я вообще перестала спрашивать после третьего вопроса. Просто сидела и слушала, как он говорит — ни о чём, обо всём, о погоде в Хельсинки, о том, что в Германии хороший хлеб, о том, что басист группы ненавидит турне, потому что скучает по своей собаке. Слушала этот его ломаный английский, с финским акцентом, с гласными, которые тянутся слишком долго, будто он не хочет отпускать слова. А он не хотел. Ничего не хотел отпускать. Ни любовь, ни боль, ни старые обиды, ни эту дурацкую вишнёвку, которую допил до дна, пока я пыталась сообразить.Берлин, ноябрь 2000
Диктофон щёлкнул, и Лия почувствовала, как краснеет. — Я ничего не записала, — повторила она вслух. Теперь это звучало не как констатация факта, а как позор. — Записали, — сказал он. Те же слова, что десять минут назад. Тот же тон — мягкий, чуть насмешливый, с той финской тягучестью, которая превращала английский в совершенно другой язык. Но теперь в его голосе появилось что-то ещё. Не любопытство — он не выглядел человеком, который способен долго чем-то интересоваться. Скорее, признание положения. Вы здесь. Я здесь. Мы оба делаем вид, что это интервью. — Давайте по-другому, — сказал Вилле. Лия подняла глаза. Он сидел напротив, откинувшись на спинку стула, чёрная футболка облегала плечи, короткие волосы — чуть короче плеч, зачёсанные назад — блестели в свете барных ламп. В «Kumpelnest 3000» всегда был полумрак, специально, чтоб не видеть морщин и усталости, чтоб каждый чувствовал себя красивым и немного пьяным. Лия не знала, чувствует ли она себя красивой. Пьяной — точно нет, хотя не притронулась к стакану, который он подвинул к ней в самом начале. — Как? Он помолчал. Пальцы барабанили по столу — тот самый ритм, который она уже начала узнавать. Потом остановились. — Один вопрос. По очереди. Вы говорите правду — или ложь. Если я чувствую, что вы не лжёте, я пью. — Он кивнул на бутылку вишнёвки. — Если вы чувствуете, что я говорю правду, вы пьёте. И наоборот. — Это нечестно. — Лия сглотнула. — Я не пью. — Вы американка. — Это не ответ. — Это наблюдение. — Он улыбнулся, и в улыбке мелькнуло что-то почти мальчишеское. — Американки не пьют вишнёвку. Американки пьют виски и делают вид, что им нравится. — Я из Портленда. — Это меняет дело. — Чем? — Там дожди. — Он пожал плечами, будто это всё объясняло. — Люди, которые живут под дождём, умеют пить что угодно. Лия посмотрела на стакан. Янтарно-красная жидкость чуть колебалась от вибрации проезжающих мимо трамваев. Берлин гудел за стенами бара, равнодушный, огромный, но здесь, в этом углу под кирпичными сводами, было тихо. Только музыка — что-то низкое, электронное, с пульсирующим басом — и его голос. — Хорошо, — сказала она. — Вы первый. Вилле наклонил голову, разглядывая её, как разглядывают странную находку на пустынном пляже. Что это? Мусор? Сокровище? Просто камень, который приятно держать в руке? — Вам нравится наша музыка? — спросил он. — Что? — Первый вопрос. Очень простой. — Он развёл руками. — Вам нравится то, что мы делаем? Лия открыла рот. Закрыла. В голове пронеслись все возможные варианты ответа: дипломатичный, профессиональный, вежливая ложь, которая спасёт интервью и его самолюбие. — Я слышала только одну песню, — сказала она. — «Join Me». — И? — И я не знаю, нравится она мне или нет. Он молчал, ожидая продолжения. — Там есть строчка, — Лия сцепила пальцы под столом, чтобы не дрожали, — «Ты умрёшь сегодня ночью ради любви?» Это… странно. Для песни, которую крутят по MTV между рекламой жвачки и кока-колы. — Странно, — повторил Вилле. Не вопрос. Согласие. — Я не хочу умирать. — Лия сказала это тише, чем собиралась. — Мне восемнадцать. Я даже не начала жить. Он смотрел на неё долго. Очень долго. Потом взял бутылку, налил себе ещё, выпил залпом, поморщился — и, кажется, впервые за вечер, улыбнулся иначе. Чисто. По-настоящему. — Ваша очередь, — сказал он. Голос сел на октаву. — Вы правда верите в то, что поёте? Он не ответил. Встал, подошёл к стойке, сказал что-то бармену — Лия не расслышала. Вернулся с двумя рюмками прозрачной жидкости и початой бутылкой «Jägermeister». Вишнёвка отодвинулась на край стола. — Давай начистоту, — сказал он. Перешёл на «ты» так легко, будто они были знакомы годы. — Интервью дерьмовое. Вопросы дерьмовые. Я отвечаю дерьмово. Мы оба теряем время. Лия молчала, чувствуя, как внутри разрастается что-то тяжёлое и холодное. Провал. Она провалилась. Моника будет мыть посуду три недели, но это не вернёт ей вечер, не вернёт возможность, которую она слила в унитаз вместе с дешёвым ликёром. — Но мне не скучно, — добавил Вилле. — А мне почти всегда скучно. Он пододвинул к ней рюмку. Егермейстер пах травами и аптекой. — Правда или ложь? — спросил он. — Один вопрос. Честно. Потом ты уйдёшь, напишешь что угодно, я не против. По рукам? — По рукам. — сказала Лия, сама не веря, что говорит это. — Ты боишься? — Чего? — Всего. — Он обвёл рукой бар, потолок, её саму, диктофон на столе. — Этого. Меня. Себя. Лия посмотрела на рюмку. Прозрачная жидкость дрожала в такт пульсу. — Да, — сказала она. — Боюсь. Он кивнул. Взял свою рюмку, выпил, даже не поморщившись. — Твоя очередь. — Ты счастлив? Вилле замер. Пальцы, только что крутившие пустую рюмку, остановились. — Нет, — сказал он, пройдясь зубами по нижней губе. — Но я умею делать вид. Лия взяла рюмку и выпила. Горько. Терпко. Вкус остался на языке — лекарственный, как микстура от кашля, которую в детстве заставляли пить ложечками. — Ещё один раунд, — сказал Вилле. — Ты обещал один вопрос. — Я соврал. Она не сдержала улыбку. Он заметил. Остальные ввалились в бар без стука — вернее, стука здесь вообще не было, просто дверь распахнулась, впуская поток холодного ноябрьского воздуха и троих парней в чёрной коже. Лия узнала их по обложке «BRAVO». — Алле, — сказал Микко, сдёргивая куртку. — Вилле, прохлаждаешься? Мы там грузим аппарат, а он тут… Он осекся, заметив Лию. Улыбнулся — вежливо, профессионально, как улыбаются незнакомкам в баре, с которыми не планируют знакомиться ближе. — Привет. Мы не помешаем? — Это журналистка, — сказал Вилле. — Лия из Портленда. — Из Портленда, — повторил Микко, присаживаясь за соседний стул. — Орегон? — Мэн, — поправила Лия. — Портленд, Мэн. Это на восточном побережье. — А, — Микко кивнул, будто это имело значение. — Там холодно. — Как в Финляндии. — В Финляндии холоднее. — Он подозвал бармена, показал два пальца. — Там холод вечный. Тут — просто зима. Лия смотрела на них и пыталась сопоставить картинку — четыре финна в берлинском баре, через час после записи на главном немецком ток-шоу, пьют егермейстер и говорят о погоде. — Часто так впиваете после шоу? — спросила она. Микко хмыкнул. — Иногда. Сегодня — обязательно. — Почему? Он посмотрел на Вилле. Короткий взгляд — быстрее, чем моргнуть, — но Лия успела его заметить. — Важный день, — сказал Микко. — Гаральд Шмидт — это… как клеймо качества. Попасть туда начинающей группе — всё равно что получить благословение. — Он усмехнулся. — Или проклятие. Смотря как считать. — Мы не начинающие, — подал голос Вилле. — Три года — начинающие, — отрезал Микко. — Пять — середнячки. Десять — ветераны. Пятнадцать — легенды. Мы пока на первой стадии. — Золотая молодёжь, — сказал Вилле. Это прозвучало не как шутка. Скорее, как цитата из ненаписанной рецензии. Лия посмотрела на него — он не смотрел ни на кого, крутил в пальцах пустую рюмку, и лицо его было совершенно пустым. — Вы устали, — сказала она. — Всегда. — Это грустно. — Это жизнь. — Он поднял глаза. — Танцуешь? Лия моргнула. — Что? — Танцуешь. — Он кивнул в сторону зала, где под медленный электронный бит покачивались несколько пар. — Здесь есть танцпол. Маленький, тёмный. Никто не смотрит. — Я не… — Правда или ложь? — перебил он. — Ты хочешь танцевать? Она смотрела на него. На его руки — длинные пальцы, кольца, выпуклые вены. На его рот — всё ещё влажный от выпивки. На его глаза — серые, голубые, прозрачные, чёрт его разберёт, какого они цвета на самом деле. — Правда, — сказала Лия. Он встал, протянул ей руку. Она взяла. Танцпол был даже меньше, чем она думала — пять на пять метров, залитый синим светом, с низким потолком и колонками, из которых лилось что-то бархатное, медленное, с женским вокалом, похожим на вздохи. Лия не знала этой песни. Не знала, куда деть руки. Не знала, зачем она здесь. Вилле встал напротив. Не близко — близость пришла потом, сама, как вода, которая находит свой уровень. — Расслабься, — сказал он. — Это просто танец. — Я не умею. — Никто не умеет. — Он положил руки ей на талию — легко, почти не касаясь, через ткань куртки, платья, кожи, мышц, всего, что отделяло его пальцы от её позвоночника. — Просто двигайся. Музыка текла. Лия закрыла глаза. Сначала было неловко. Она чувствовала себя деревянной, неуклюжей, слишком высокой, слишком плоской, слишком собой — той, кого в школе не приглашали на медленные танцы, потому что она читала в углу и делала вид, что ей всё равно. Но он не смотрел. Он тоже закрыл глаза, и его голова чуть наклонилась, и тёмные волосы упали на лоб — чуть короче плеч, зачёсанные назад, идеальные для того, чтобы запутать в них пальцы. Лия не запутала. Она просто стояла, чувствуя, как его ладони греют поясницу через кожу куртки, и думала: это неправильно. это странно. это не я. А потом перестала думать. Они двигались медленно, почти не двигались — скорее покачивались в такт музыке, как водоросли в тёплом течении. Кто-то толкнул Лию плечом, проходя мимо, она качнулась вперёд и уткнулась носом в его ключицу. Он пах сигаретами, потом, одеколоном — чем-то свежим, цитрусовым, совершенно не вязавшимся с образом. И вишнёвкой. Немного. Сладкой, приторной, дешёвой вишнёвкой, которая осталась на дне бутылки и на его губах. Лия подняла голову. Он смотрел на неё. Серые, голубые, прозрачные — она так и не поняла. Но в них было что-то, от чего внутри всё сжалось в жженый узел. — Ты пьяна, — сказал он. — Нет. — Ты пьяна, маленькая американка. — Он улыбнулся — та самая улыбка, коварная, игривая, смертельно опасная. — Лия из Портленда. Она хотела возразить. Сказать, что выпила всего две рюмки, но Вместо этого она сказала: — А ты… — Абсолютно. Он не отпустил её талию. Она не убрала руки с его плеч. Музыка кончилась и началась новая, и бас пульсировал где-то в груди, между рёбер, там, где сердце билось слишком часто и слишком громко, чтобы это можно было скрыть. Лия смотрела на его губы. Плохая идея. Худшая из всех, что приходили ей в голову за последние восемнадцать лет. Хуже, чем согласиться на интервью. Хуже, чем надеть зелёное платье, которое слишком откровенно даже под курткой. Хуже, чем пить эту дурацкую вишнёвку, которая теперь жгла не горло, а что-то глубже, ниже, между рёбер. Она отвела взгляд. Уткнулась носом в его ключицу — там, где кожа была горячей и пахла цитрусами, сигаретами, Берлином. — Ты всегда так с журналистками? — спросила она в воротник его футболки. — Только с теми, кто приходит без подготовки. — Я готовилась. — Плохо. — Ты не давал. Он тихо засмеялся — беззвучно, грудью. Лия чувствовала вибрацию у своей щеки. — А ты не настаивала. — Я не умею настаивать. — Научишься. Это прозвучало так, словно он знал уже все наперед. Лия подняла голову. Глаза его были тёплыми. Усталыми. Почти прозрачными. — Ты всегда так устаёшь? — спросила она. — Всегда. — От чего? Он помолчал. Музыка сменилась — медленнее, с женским голосом, который пел на французском о любви, которой больше нет. Вилле повёл плечом, будто сбрасывая невидимый груз. — От всего. — Пауза. — От людей. От себя. От необходимости быть тем, кого они хотят видеть. — Кто — они? — Все. — Он усмехнулся. — Фанаты, пресса, лейбл, группа. Мама. — Короткий взгляд на неё. — Ты. — Я ничего от тебя не хочу. — Хочешь. — Чего? — Правды. Лия открыла рот — и закрыла. Потому что он был прав. Она хотела правды. Не для статьи, не для экзамена, не для Моники, которая будет выпытывать детали до утра. Для себя. Чтобы понять, почему этот человек, который пьёт дешёвый ликёр и танцует с незнакомками в полупустом баре, заставляет её сердце биться о рёбра, как птицу в клетке. — А ты хочешь? — спросила она. — Правды? — Нет. — Он сказал это без паузы, без сожаления. — Правда делает больно. Я и так всегда в ней. — Зачем тогда игра? — Потому что ложь — это красиво. — Его пальцы чуть сжались на её талии. — Я могу сделать ложь красивой. Спеть её так, что люди поверят. Заплачут. Влюбятся. А правда… — Он пожал плечами. — Правда просто есть. Она некрасивая. Она просто факт. — Какой твой факт? Он посмотрел на неё долго. Очень долго. Потом наклонился — так близко, что его дыхание коснулось её губ. — Мне страшно, — сказал он шёпотом. — Каждый день. Каждую ночь. Когда я выхожу на сцену, когда пишу песни, когда просыпаюсь в пустых гостиничных номерах и не помню, в каком городе. Мне страшно, что это всё — иллюзия. Что завтра они проснутся и поймут: это просто музыка. Ничего особенного. Обычный парень из Хельсинки, который придумал себе красивую ложь. Лия молчала. — Это мой факт, — сказал он. — Теперь ты знаешь. Она не знала, что ответить. Внутри всё дрожало — не от холода, не от страха, а от внезапной, острой нежности, которая не имела права здесь возникать. Она не знала этого человека. Он был ей никто. Чужая слава, чужая боль, чужая страна. Но его пальцы всё ещё лежали на её талии. И она всё ещё не отводила взгляд. — Мой факт, — сказала Лия, — я никому не нужна. Он не перебивал. — У меня есть мама. Она звонит раз в месяц. Спрашивает, не беременна ли я, не сошла ли с ума, не собираюсь ли вернуться в Портленд и стать нормальным человеком. У меня есть подруга, Моника, — она хорошая, лучшая, но она верит в меня больше, чем я сама, и это давит. У меня есть диктофон, сто шестьдесят минут пустоты, и я заполняю её чужими голосами, потому что свой собственный никто не хочет слышать. Она сглотнула. — Я приехала в Берлин, потому что здесь можно исчезнуть. Два языка, три миллиона человек, никто не смотрит в глаза в метро. Я думала, это свобода. А это просто… одиночество. Другое, не такое, как дома. Но тоже одиночество. Она ждала, что он засмеётся. Скажет: «О, у всех проблемы». Сделает вид, что не слышал. Но он молчал, и его пальцы на её талии вдруг перестали быть лёгкими — они прижались сильнее, горячее, будто он пытался удержать её на месте, чтобы она не исчезла. — Ты не никому не нужна, — сказал он. — Откуда ты знаешь? — Потому что я здесь. Это было просто — констатация факта, такая же простая и некрасивая, как правда, которую он не хотел говорить. Лия почувствовала, как глаза защипало. — Ты просто пьян, — сказала она. — Абсолютно, — согласился он. — И ты пьяна, Лия из Портленда. Но это не меняет того, что я здесь, ты здесь, и мы танцуем под дерьмовую музыку в дерьмовом баре, и я не хочу, чтобы это заканчивалось. — Почему? — Потому что ты не просишь меня быть красивым. Она смотрела на него. На его рот — губы, которые пели о смерти и любви, а сейчас были просто сухими и чуть потрескавшимися от вишнёвки и усталости. На его глаза — серые, голубые, прозрачные, чёрт его разберёт, какого они цвета, когда он не играет роль. — Ты красивый, — сказала она. — Даже когда не стараешься. Он моргнул. Удивлённо. Будто она сказала что-то, чего он не ожидал. — Это правда? — спросил он. — Правда. — Тогда ты пьёшь. Она взяла воображаемую рюмку, поднесла к губам, сделала глоток. Он улыбнулся — впервые за вечер не той коварной, игривой улыбкой, а настоящей, усталой, почти счастливой. — Какая гадость, — сказала Лия. — Привыкнешь. — Не хочу привыкать. — Уже привыкла. Она не стала спорить. Потому что он был прав.