повествование от лица Лии Морган
Я помню этот поцелуй лучше, чем своё собственное лицо в зеркале. Странно, да? Я могла бы забыть. Должна была забыть. Восемнадцать лет, первое интервью, пьяный финн в баре — классический сценарий, который обычно заканчивается смутным стыдом наутро и парой лишних килограммов вины. Ничего особенного. Миллион таких историй случается каждую субботу в любом городе Европы. Но я помню. Я помню, как он смотрел на меня перед тем, как наклониться. Сначала было удивление. Будто он сам не ожидал, что окажется здесь, в этом коридоре, с этой девчонкой, которая задаёт дурацкие вопросы и краснеет, когда он улыбается. Будто его собственное тело сделало выбор без спроса, и теперь ему оставалось только подчиниться. Я помню, как пах воздух. Не банально — сигаретами и вишнёвкой. Там был ещё кирпич, старый, берлинский, впитавший в себя войну, разделение, воссоединение, тысячи чужих дыханий. И его кожа — цитрус, пот, что-то сладковатое, почти женское, что совершенно не вязалось с чёрной футболкой и этими его кольцами на пальцах. Я потом узнала: это был просто дезодорант из супермаркета, «Fa» или «Nivea», ничего особенного. Но тогда, в том коридоре, мне казалось — так пахнет грех. Я помню, как его губы коснулись моих. Не сразу. Сначала была пауза — длиною в вечность, в три удара сердца, в сто шестьдесят минут плёнки, которые остались неиспользованными. Он просто смотрел на мой рот, и я физически чувствовала этот взгляд кожей, будто он уже целовал меня, трогал, пробовал на вкус. А потом — да. Потом было: ах. Внутреннее, беззвучное, на выдохе. Потому что так не бывает. Не бывает, чтобы незнакомый человек знал, как именно тебя целовать. С какой силой прикусить нижнюю губу. Когда добавить язык, а когда отстраниться на миллиметр, чтобы ты сама потянулась следом, прося продолжения. Не бывает. Этому учатся годами, методом проб и ошибок, через неловкость и несовпадение ритмов. А он просто знал. Или — мне только казалось. Может, это я подстроилась под него, как вода под форму сосуда, и сама не заметила. Может, в этом и есть химия: не когда двое идеально подходят друг другу, а когда один готов переписать себя ради прикосновения другого. Я была готова. Господи, я была готова переписать себя с нуля, страница за страницей, только бы он не убирал руку с моей шеи, только бы продолжал дышать в мой рот этим своим сладким, пьяным, отчаянным дыханием. Ирония? Стечение обстоятельств? Я не знаю. Я перестала верить в случайности после того вечера. Слишком много совпадений, слишком много «если бы». Если бы Моника не договорилась об интервью. Если бы я не надела то платье. Если бы он не пил вишнёвку. Если бы мы не вышли в тот коридор. Если бы, если бы, если бы. Мой профессор на первом курсе говорил: «В журналистике нет места сослагательному наклонению. Есть факты. Только факты». Я потом часто думала об этом. Факты: 2 ноября 2000 года, Берлин, бар «Kumpelnest 3000», 22:47 по местному времени. Я стояла, прижатая к стене, и целовала человека, которого видела впервые в жизни. Это факт. Всё остальное — интерпретация.Берлин, ноябрь 2000
Музыка кончилась. Началась новая — быстрая, танцевальная, кто-то на танцпол выбежал, толкнул Лию плечом, она качнулась вперёд, врезалась в него грудью, упёрлась ладонями в его плечи. — Извини, — сказала она, пытаясь отстраниться. — Не извиняйся. Он не отпустил её. Его руки скользнули выше — с талии на спину, притянули ближе. Теперь между ними не было воздуха. Совсем. — Здесь слишком много людей, — сказал он. — Да. — И слишком громко. — Да. — Пошли отсюда. Это не был вопрос. Лия кивнула, не доверяя голосу. Он взял её за руку — просто, будто делал это сотни раз, — и повёл через танцпол, мимо столиков, мимо стойки, где Микко всё ещё пил пиво и о чём-то говорил с барменом. Миге что-то крикнул им вслед по-фински. Вилле махнул рукой, не оборачиваясь. Коридор был узким, тёмным, пахнущим дешёвым освежителем и чем-то ещё — сыростью, старостью, тысячами людей, которые проходили здесь до них. Где-то в конце горела неоновая вывеска туалета, но они остановились раньше, в нише, где стена была выложена грязно-красным кирпичом, а единственный свет шёл от разбитого бра над дверью. Здесь было тихо. Только гул музыки сквозь стены — далёкий, приглушённый, как сон. Вилле развернул её к себе. Медленно. Будто давая время уйти, передумать, сказать «нет». Она смотрела на него снизу вверх — он был выше, она чувствовала его дыхание на своих губах. Вишнёвка, сигареты. И что-то ещё. Только его. — Я не целовался с американками, — сказал он. — Я не целовалась с финнами. — Будет первый раз. — Угу. — Ты не против? Вместо ответа Лия поднялась на цыпочки, взяла его лицо в ладони — кожа горячая, гладкая, брился несколько часов назад, — и поцеловала сама. Он выдохнул. Весь воздух, который держал в лёгких, вышел одним толчком, и на вдохе он уже целовал её в ответ — не осторожно, не нежно, а жадно, голодно, как человек, который забыл, что такое прикосновение. Его руки вцепились в её куртку, сжали кожу на плечах, притянули вплотную, без зазоров, без мыслей, без ничего, кроме этого рта, этих губ, этого языка, который нашёл её язык и переплёлся с ним, как корни двух деревьев, растущих слишком близко. Лия застонала ему в рот — не специально, само вырвалось. Он ответил тихим рычанием, прижал её к стене, вжался бёдрами, и она почувствовала, что он твёрдый, что он хочет, что он тоже теряет контроль. Его пальцы запутались в её волосах — мокрых, ещё влажных после душа, пахнущих дешёвым шампунем и берлинской водой. Он потянул, запрокидывая её голову, и поцеловал шею — там, где бился пульс, бешеный, неровный, испуганный. — Господи, — выдохнула Лия. — Я не господь, — сказал он ей в кожу. — Я просто пьяный финн. — Абсолютно. Он засмеялся — тихо, хрипло, и от этого смеха вибрация прошла по всему её телу, собралась где-то внизу живота, разлилась теплом. — Ты помнишь, что сказала в начале? — спросил он, отрываясь от её шеи и глядя в глаза. — Что тебе восемнадцать и ты даже не начала жить? Лия кивнула, не в силах говорить. — Это неправда. — Он провёл большим пальцем по её нижней губе, влажной, припухшей. — Ты начала. Прямо сейчас. Она смотрела на него. В его глазах отражался неоновый свет вывески — зелёный, холодный, чужой. Но сами глаза были тёплыми. Усталыми. И смотрели на неё так, будто она была единственным настоящим в этом баре, в этом городе, в этой ночи. — Что теперь? — спросила Лия. Он не ответил. Вместо этого наклонился и поцеловал её снова — медленнее, глубже, уже не яростно, а почти нежно. Его язык скользнул по её губам, прося разрешения. Она открылась. И Берлин исчез. И группа исчезла. И интервью, и диктофон, и Моника, и экзамен, и всё, что было до этого момента, — исчезло, растворилось, превратилось в белую шумовую плёнку, на которой не осталось ничего, кроме его губ и её рук в его волосах, и сердца, которое колотилось где-то в горле, мешая дышать. Где-то за стеной заиграла новая песня. Лия узнала вступление — «Join Me», та самая, которую крутили по MTV каждые полчаса. — Ирония. — Он улыбнулся. — Мы здесь, а они поют про смерть. — Мне не хочется умирать, — сказала Лия. — Мне тоже. — Он посмотрел на неё. — Сейчас — нет. Она хотела спросить: «А когда? Когда тебе хочется?» Но не спросила. Потому что боялась ответа. Потому что не имела права. Потому что этот вечер был случайностью, ошибкой, сбоем в матрице, и завтра он уедет, а она останется, и всё это станет просто воспоминанием, которое она будет доставать из шкатулки в особенно одинокие ночи. Но это было завтра. А сегодня его руки всё ещё лежали на её талии, его дыхание всё ещё касалось её губ, и вишнёвка всё ещё горела на языке — сладкая, приторная, дешёвая. Самая вкусная гадость, которую она когда-либо пробовала. — Нам пора возвращаться, — сказал Вилле. — Да. — Там группа. Интервью. Твоя кассета. — Да. — Я не хочу. — Я тоже.повествование от лица Лии Морган
Я закуриваю. Не могу смотреть на свои руки, когда говорю об этом, поэтому смотрю на сигарету. Тонкий столбик пепла, серая змейка дыма. Восемнадцать лет. Я тогда не курила. Думала, это вредно, дорого, некрасиво. Потом поняла: вредно — это ждать звонка, который может никогда не раздаться. Дорого — это платить за билеты в Хельсинки каждые три месяца. Некрасиво — это смотреть на себя в зеркало и не узнавать женщину, которая променяла спокойствие на эту бесконечную, мучительную, прекрасную гонку. А сигареты — просто сигареты. Я затягиваюсь. Дым заполняет лёгкие, и на секунду мне снова восемнадцать, и я стою в том коридоре, и его пальцы запутаны в моих волосах — влажных, ещё пахнущих дешёвым шампунем, которые через минуту превратятся в воронье гнездо. — Твои волосы, — сказал он тогда, отрываясь от моих губ. — Как вино. Я думала, он шутит. Сейчас понимаю: он никогда не шутил о таких вещах. Он вообще мало о чём говорил всерьёз, но когда говорил — слова весили тонну. — Забродившее вино, — поправила я. — Моника сказала. — Твоя подруга? Моника права. — Она всегда права. — Это утомляет. — Ты даже не представляешь. Он улыбнулся. Не той улыбкой — коварной, для публики. Другой. Уголки губ чуть дрогнули, в глазах появилось что-то тёплое, почти нежное. Я смотрела на эту улыбку и думала: вот он, настоящий. Не тот, кто поёт про смерть и разбитые сердца. А этот. Который устал притворяться. Я затягиваюсь глубже. Дым щиплет горло. Знаешь, что самое страшное в таких моментах? Не то, что они проходят. А то, что ты начинашь жить ради их повторения. Вся твоя жизнь превращается в бесконечное ожидание следующего раза, следующего коридора, следующего поцелуя. Ты учишься читать расписание авиарейсов, разбираться в часовых поясах, различать финские диалекты. Ты становишься экспертом по его группе, его привычкам, его молчанию. Ты знаешь, когда он врёт, а когда просто не хочет говорить правду. Ты забываешь, кто ты сама. Но в тот момент, в том коридоре, я ещё ничего этого не знала. Я просто стояла, прижатая к стене, и целовала незнакомца, и мне казалось, что мир наконец-то сделал что-то правильно. Дым выходит из лёгких медленно, неохотно. Я смотрю, как он тает в воздухе, и думаю: мы были такими же. Воздух, сигаретный дым, вишнёвка — всё это осталось там, в двухтысячном, в Берлине, который уже не узнать. Город перестроили, бар отремонтировали, группа стала легендой. А мы? Мы остались. Каким-то чудом, вопреки всему, мы всё ещё здесь. Не те, прежние, с идеальной кожей и неразбитыми сердцами. Другие. Старше. Уставшие. Но — вместе. Иногда я думаю: если бы я знала тогда, чем обернётся тот вечер, — я бы сбежала? Не знаю. Я только знаю, что когда он целовал меня в том коридоре, время остановилось. Не метафорически. Буквально. Представляю. Моника бы потом спросила: «Ну и как он?» Я бы сказала: «Кто?» Она бы посмотрела на меня долгим взглядом, вздохнула и больше никогда не спрашивала. Потому что знала бы. Потому что всё было бы написано у меня на лице крупными буквами, понятными без перевода. Я докуриваю. Тушу окурок в пепельницу, смотрю на серый пепел, рассыпавшийся в пыль. Говорят, память — ненадёжный свидетель. Она переписывает прошлое, приукрашивает, сглаживает острые углы. Может быть. Но я помню тот поцелуй так отчётливо, будто он случился пять минут назад. Я помню вкус вишнёвки на его языке. Я помню, как билось его сердце под моими пальцами — быстро, слишком быстро для человека, который утверждал, что не волнуется. Я помню, как он отстранился, посмотрел на меня и сказал: — Это не входит в мои планы. — А во что входит? — Не знаю. — Он провёл большим пальцем по моей губе, стирая след поцелуя. — Но это — точно нет. И всё равно поцеловал снова. Я не знаю, помнит ли он тот вечер так же, как я. Я не спрашивала. Наверное, боялась услышать, что для него это было просто «ещё одним разом». Ещё один город, ещё один бар, ещё одна девушка с диктофоном. Но потом я смотрю, как он спит. Вижу его лицо без маски, расслабленное, почти детское. И думаю: помнит. Не может не помнить. Потому что такие вещи не забываются.Берлин, ноябрь 2000
Бар работал до утра. К трём ночи «Kumpelnest 3000» только начинал набирать обороты — подтягивалась ночная публика, те, кому не спится, кому не с кем, кому просто некуда идти. Музыка становилась громче, бас глубже, смех — пьянее. Лия сидела напротив Вилле и смотрела, как он крутит в пальцах пустую рюмку. — Ты устал, — сказала она. — Да. — Хочешь уйти? Он поднял глаза. В них было что-то — не вопрос, не надежда, не страх. Скорее, проверка. — А ты? — Я не знаю, чего хочу. — Это честно. — Он поставил рюмку на стол, провёл пальцем по её краю. — Я тоже не знаю. Они сидели так ещё полчаса. Или час. Лия перестала следить за временем, когда стрелка перевалила за полночь и бар окутался тем особенным синим полумраком, который бывает только между субботой и воскресеньем, между трезвостью и опьянением, между «никогда» и «сейчас». — Пошли, — сказал Вилле. Он не спрашивал. Просто встал, накинул куртку и посмотрел на неё в ожидании. Лия встала. На улице шёл снег. Первый снег в этом году — крупный, мокрый, тяжёлый. Он падал на асфальт и тут же таял, оставляя тёмные пятна, похожие на синяки. Берлин спал, закутавшись в неон и рекламные вывески, абсолютно равнодушный к двум фигурам, которые стояли под козырьком бара, не решаясь сделать шаг. Лия молчала. — У меня номер в «Adlon», — сказал он. — Глупо, да. Менеджер сказал, это для имиджа. — Для имиджа? — Чтобы я чувствовал себя звездой. — Он усмехнулся, невесело. — Я чувствую себя идиотом. Она снова молчит. — Ты не обязана, — сказал он. — Мы можем разойтись прямо сейчас. Скажешь, что интервью прошло отлично, я уеду, и мы никогда больше не увидимся. Она смотрела на него. — Это был бы самый разумный вариант, — добавил он. — Ты всегда такой разумный? — Нет. — Он посмотрел ей в глаза. — Поэтому я тебя предупреждаю. — О чём? — Что будет плохо. — Пауза. — И больно. Не сейчас, потом. Я не умею быть хорошим. Я не умею быть постоянным. Я не умею быть тем, кого можно любить без последствий. Снег падал между ними, белый, тихий, бесконечный. — Это не предупреждение, — сказала Лия. — Это отговорка. — Что? — Ты ищешь причину, чтобы я ушла. Чтобы потом сказать себе: она ушла, я свободен. Но ты не хочешь, чтобы я уходила. Ты хочешь, чтобы я осталась и доказала, что твои страхи — ерунда. Он смотрел на неё долго. Очень долго. — Ты слишком умная для своих восемнадцати, — сказал он наконец. — Ты слишком трусливый для своих двадцати…четырёх? Он улыбнулся. Снова — без сарказма, без игры, просто устало и благодарно. — Такси? — спросил он. — Такси. «Adlon» пах деньгами и столетней историей. Лия никогда не была в таких отелях. Мрамор, хрусталь, позолота, портье во фраке, который смотрит на твои стоптанные армейские ботинки с вежливым недоумением. Она сжалась внутрь себя, натянула куртку плотнее, будто она могла защитить от этой стерильной роскоши. Вилле, казалось, не замечал ничего. Он прошёл через лобби быстрым шагом, не глядя по сторонам, нажал кнопку лифта, вошёл в кабину первым. Лия скользнула следом. Казалось, он и сам в таком месте не частый гость, но это было совсем не то. Не то, что могло бы вызвать в нем восхищение. — Девятнадцатый этаж, — сказал он, нажимая кнопку. — Вид на Бранденбургские ворота? — Вид на крышу. — Он усмехнулся. — Дешевле. — Ты сказал, это для имиджа. — Я соврал. Лифт пополз вверх, отсчитывая этажи с мягким, почти неслышным гулом. — Я не знаю, зачем это делаю, — сказал Вилле, не глядя на неё. — Обычно я не привожу девушек в отель. Обычно я вообще… — Он замолчал, подбирая слова. — А это можно проконтролировать? — Нет. — Он повернулся к ней. — В этом и проблема. Лия смотрела на своё отражение в зеркале. Испуганное, бледное, с волосами цвета забродившего вина, которые растрепались от снега и ветра. Она не узнавала себя. Не узнавала эту девушку, которая стоит в лифте роскошного отеля с незнакомым мужчиной и ждёт — чего? Чуда? Катастрофы? Себя. — У тебя есть ещё шанс, — сказал Вилле. — Сейчас. Пока двери не открылись. — А у тебя? Он не ответил. Двери открылись. Номер был большой, холодный, безликий. Стекло, хром, бельё хрустящее, как свежевыпавший снег. Вилле не стал включать свет — только подошёл к окну, отдёрнул штору, и в комнату хлынул неон. Голубой, зелёный, красный. Вывеска соседнего здания — казино или ночного клуба, Лия не разобрала — пульсировала в ритме, похожем на сердцебиение. Свет перетекал по стенам, по кровати, по его лицу, превращая обычного человека в кого-то другого — персонажа фильма, героя песни, миф. Лия стояла у двери, не решаясь войти глубже. — Проходи, — сказал он, не оборачиваясь. Голос глухой, уставший. Она прошла. Два шага. Ботинки тонули в ковролине, таком же безликом, как во всех гостиницах мира. Куртку не сняла. Он повернулся. Синий неон лег на скулы, сделал тени глубже, впадины под глазами — чернее, чем они были. Он смотрел на нее так, будто не мог понять, как она здесь оказалась. Будто она приснилась ему в том коридоре, а теперь материализовалась, и реальность требовала какой-то реакции, но он забыл текст. — Ты замерзла, — сказал он. Не вопрос. Просто очередной простой факт. Он шагнул к ней. Ближе. Еще ближе. Его пальцы легли на молнию ее куртки — холодные кольца коснулись ключицы — и потянули вниз. Металл зудел, расходясь зубцами. Она не дышала. Куртка упала на кресло. — А это, — он коснулся кончиками пальцев воротника платья, шелка, ее шеи, пульса под кожей, — это зачем? Она не знала, зачем надела это платье. Знала, конечно. Но сказать вслух — значило признать то, что она еще сама в себе не разобрала. Он не стал ждать ответа. Поцелуй в коридоре был вопросом. Этот — утверждением. Без нежности, без раскачки. Голодным, почти злым. Его ладонь легла на затылок, пальцы сжали волосы — не больно, но плотно, собственнически. Она вцепилась в его футболку на спине, ощущая под тканью жар тела, выпуклости татуировок на плече, рельеф позвоночника. Они падали на кровать не синхронно, не красиво. Споткнулись о собственные ноги, о чужую обувь. Его колено раздвинуло ее бедра. Его вес был непривычным, почти пугающим, но она не хотела, чтобы он убирал его. Синий неон бился в потолке, отражался от зеркала шкафа, и в этом зеркале она видела их — сплетенных, темных, незнакомых друг другу. Его губы спустились к шее. К ямке у ключицы. К краю платья, которое съехало с плеча. Она чувствовала, как его дыхание сбивается, становится чаще, тяжелее. Как его пальцы скользят по бедру, задирают подол, касаются кожи, горячей, несмотря на ноябрь. И тогда она сказала. — Я… — голос сорвался. Пришлось сглотнуть. — Я никогда. Он замер. Замер всем телом — от пальцев, застывших на ее талии, до губ, прижатых к ее ключице. В синем неоне его ресницы отбрасывали длинные тени на скулы. Мышцы под его футболкой были напряжены, как тетива. — Что? — выдохнул он. — Это. Никогда. Первый раз. Тишина. Только гул неона снаружи и стук ее сердца, который, наверное, слышно на весь Берлин. Он отпустил ее. Медленно, будто через силу. Отодвинулся. Встал. Она лежала, не двигаясь. Шелк платья сбился до талии, волосы рассыпались по подушке. Ей казалось, что если она сейчас пошевелится, что-то хрупкое, что висело в воздухе между ними, разобьется вдребезги. Он подошел к мини-бару. Открыл дверцу — зажужжал мотор, высветились ряды маленьких бутылок. Он взял водку. Плеснул в стакан. Запрокинул голову, глотая почти не морщась. — Блять, — сказал он тихо, в стакан. Потом громче, уже в комнату: — Мне так хотелось ошибаться. Лия села на кровати, одернула платье. Коленями прижалась к груди, обхватила себя руками. Она смотрела, как ластится свет неона на его затылке, льется на позвонки, выступающие под черной тканью. Она молчала. Что тут скажешь. Он поставил стакан. Обернулся. Прислонился спиной к тумбе, сложил руки на груди. Свет неона выхватил только половину лица — вторая тонула в тени. — Знаешь, зачем я пошел в тот бар? Она покачала головой. — Хотел сделать глупость. — Он усмехнулся, но усмешка вышла кривой. — У нас сегодня было шоу. «Harald Schmidt». Для группы вроде нашей — это… Это чертовски большое дело. Мы играли, все прошло хорошо. А потом съемки кончились, и я подумал: вот оно. Момент. Рок-н-ролл, как в книжках. Найти красотку в баре, переспать, утром уехать. Я никогда так не делал. Понимаешь? Последние два года — только музыка. Группа, альбом, туры, снова альбом. Я думал, что хочу… не знаю. Глотнуть драйва. Чтобы почувствовать себя живым. Свободным… Он снова взял бутылку. Налил еще. Не выпил — просто держал в руке, смотрел на пузырьки, поднимающиеся к горлышку. — А потом появилась ты. Со своим диктофоном и платьем, в котором даже спать нельзя, не то что брать интервью. И задавала вопросы, на которые у меня нет ответов даже для себя. Лия сидела не двигаясь. Ей казалось, что воздух в номере стал плотнее, тяжелее. Каждое его слово оседало на коже, проникало под ребра. — Я испортила твой рок-н-ролл? — спросила она тихо. Он поднял голову. Посмотрел на нее — впервые за этот разговор прямо. Синий неон плескался в его глазах, делая их почти черными, бездонными. — Скорее… наоборот. Он поставил стакан. Медленно, словно принимая решение, которое не мог отменить. Его пальцы легли на подол футболки, потянули вверх. Ткань скользнула по лицу, по плечам, обнажая кожу. Она видела фотографии. Конечно, видела. Развороты в журналах. Но фото не передают главного. Фото не показывают, как татуировки дышат вместе с мышцами. Как они движутся — не рисунки на пергаменте, а живые, текучие чернила, впаянные в плоть. Его левая рука была покрыта почти полностью — от запястья до плеча сплошной рукав — все это сплеталось в единый, сложный, противоречивый узор. Он стоял перед ней, не прячась. Не играя. Просто — был. Лия смотрела. Она не могла отвести взгляд. — Теперь ты знаешь, — сказал он. — Что у меня внутри абсолютно банальная история. Простая, как та самая некрасивая правда. Она протянула руку. Медленно, давая ему возможность отстраниться. Коснулась кончиками пальцев его груди. Кожа под ее пальцами была горячей. Он вздрогнул. Не от холода. — Можно? — спросила она. Он не ответил. Просто перехватил ее запястье, прижал ладонь плотнее, так, чтобы она чувствовала ритм под ребрами. Частый. Сбивчивый. Совсем не такой уверенный, каким был его голос минуту назад. — Я боюсь, — сказал он. — Чего? — Что сделаю тебе больно. Не так, как… — он мотнул головой, запнулся. — Что не смогу остановиться. Или что остановлюсь — и ты уйдешь. И то, и другое — одинаково пиздец. Она не знала, что ответить. В восемнадцать лет не знаешь, как реагировать, когда мужчина, который старше тебя на шесть лет, который поет перед тысячами людей, которому пишут письма с клятвами в вечной любви, стоит перед тобой — без футболки, без масок, без ничего — и говорит, что боится сделать тебе больно. Поэтому она просто поцеловала его. Сама. Снова. Это длилось долго. Часы или минуты — она потеряла счет времени. Синий неон пульсировал в такт чему-то внутри, красный окрашивал кожу в цвета опасности и желания. Они касались друг друга — сначала робко, потом смелее. Его пальцы запоминали ее тело: изгиб талии, мягкость внутренней стороны бедра, ямочку под коленом. Секса не было. Было что-то другое. Более интересное. Они говорили. В перерывах между поцелуями, в паузах, когда дыхание сбивалось и нужно было перевести дух. Он рассказывал о Хельсинки, о темных зимах, когда солнца нет по полгода, и музыке, которая рождается из этой темноты. Она рассказывала о Портленде, об океане, который холодный даже в июле, о том, как приехала в Берлин, потому что здесь можно исчезнуть. Он смеялся — впервые за вечер настоящим смехом, не саркастичным, не усталым — когда она призналась, что до вчерашнего дня думала, будто HIM — это какой-то металлический проект с берейторами и скоростными соло. — Ну, технически, — сказал он, — берейторы у нас тоже есть. Микко обидится. В какой-то момент она уснула — прямо посреди фразы, которую не договорила. Усталость восемнадцати лет, прожитых в ожидании чего-то, что случится «потом», накрыла ее внезапно, как волна. Последнее, что она помнила — его пальцы, перебирающие ее волосы, и голос, тихий, почти на грани слышимости: — Спи, Лия из Портленда.***
Она проснулась от тишины. Неон все еще горел — теперь только синий, красный погас. В номере было серо, предрассветно. Кровать рядом с ней была пуста, но простынь еще хранила тепло его тела. Из ванной доносился шум воды — ровный, убаюкивающий. Лия села. Платье — боже, она проспала всю ночь в платье — помялось, шелк пошел волнами. Волосы, наверное, похожи на воронье гнездо. Она провела пальцами по лицу, пытаясь стереть сон, реальность, все сразу. Вода перестала шуметь. Дверь ванной открылась, выпуская облако пара. Он вышел — в джинсах, не застегнутых, с мокрыми волосами, зачесанными назад. Капли стекали по вискам, по шее, терялись в татуировках. Полотенце висело на плече. Он посмотрел на нее. Она — на него. — Доброе утро, — сказал он. — Мы переспали, кстати. Она моргнула. — Я все помню. Мы не… — Ну, технически. Ты спала. Я — рядом. Совместный сон. Наиболее интимная форма человеческого взаимодействия после секса. А иногда и до. Он говорил это с абсолютно серьезным лицом, но в уголках глаз дрожала смешинка. Лия смотрела на него и чувствовала, как внутри поднимается что-то теплое, неконтролируемое. Она не знала, смеяться ей или плакать. — Ты невозможный, — сказала она. — Знаю. Он подошел к креслу, поднял свою футболку. Натянул через голову — черная ткань скрыла татуировки, спрятала кожу, вернула ему образ. Но теперь она знала, что под этой тканью. Знала, как пахнет его шея после душа. Знала, какой звук он издает, когда засыпает — тихий, почти кошачий выдох. — Вот что, — он рылся в сумке, не глядя на нее. — Сегодня у нас концерт. В «Grünspan». Клуб на Шанценфиртель, знаешь такой? — Она мотнула головой. — Неважно. Найдешь. Он нашел то, что искал — блокнот. — Мы завтра уезжаем. В Гамбург, потом Кёльн, потом еще полгода тура. — Он говорил отрывисто, деловито, но ручка в его пальцах двигалась медленно, почти осторожно. Он писал что-то на чистой странице. Буквы ложились неровно, с наклоном — почерк человека, привыкшего думать быстрее, чем писать. — Ты же ни черта не знаешь о нашей музыке, Лия из Портленда. Что ты напишешь в своей статье? Что я пью вишневку и не отвечаю на вопросы? Она сжала губы. — Я напишу правду. Он поднял голову. Взгляд — прямой, без игры. На секунду ей показалось, что он сейчас спросит: «А какая она, правда?» Но он не спросил. — Если не придешь сегодня, — сказал он, протягивая ей блокнот, — у тебя все еще будет шанс. Подружку захвати. Она взяла блокнот. На странице стояло слово — длинное, нечитаемое, сдвоенные гласные, гортанные согласные. Финский. Она не знала финского. — А если приду? — спросила она. — Если придешь, — он улыбнулся одними уголками губ, — просто подойди к охране за сценой. Покажи им вот это. Он кивнул на блокнот. — Это сработает? — Это пароль. — К чему? Он не ответил. Вместо этого протянул ей чашку кофе — откуда он взял кофе, она не заметила. Черный, без сахара. Горький. Идеальный. — Он дерьмовый. — Снова факт. Она пила кофе маленькими глотками, обжигалась, не чувствовала боли. Смотрела, как он собирает вещи — методично, без суеты. Футболки в сумку, книжка, телефон в карман куртки. Через час этого номера не станет. Не станет синего неона, сбитых простыней, его запаха на подушке. Не станет ночи, которая произошла и одновременно не произошла. — Спасибо, — сказала она. Он обернулся. — За кофе, — пояснила она. — И за… это. Она не договорила. Не потому что не знала, как назвать. А потому что слова были слишком маленькими, слишком плоскими, чтобы вместить то, что случилось между ними за эти часы. Он кивнул. Один раз. Коротко. В ванной она стояла под горячей водой долго, пока пальцы не сморщились, а кожа не покраснела. Завернулась в огромное гостиничное полотенце, наскоро просушила волосы феном — бордовый отлив при свете дня казался почти черным. Надела платье — мятое, с чужого плеча. Ботинки. Куртку. Он сидел на кровати — той самой, где она проснулась несколько часов назад — и смотрел в окно. Неон погас, уступив место серому ноябрьскому небу. Берлин просыпался за стеклом, громыхал мусоровозами, разгонял туман первыми трамваями. — Увидимся, — сказала она у двери. — Увидимся, — сказал он, провожая. Дверь закрылась с мягким, почти бархатным щелчком. Лия стояла в коридоре, прижимая к груди блокнот с неразборчивым словом на первой странице, и чувствовала, как внутри разрастается что-то огромное, неименуемое. Не надежда. Не уверенность. Что-то другое. В лифте она открыла блокнот. Не знала, пароль это или имя, или просто бессмыслица, которую он написал, потому что надо было написать хоть что-то. Она закрыла блокнот. На улице моросил дождь. Берлин пах мокрым асфальтом, выхлопными газами, утренними круассанами из пекарни на углу. Она поймала такси. Назвала адрес. Машина тронулась. Вечером она поедет в клуб. Покажет охране неразборчивые каракули. Пройдет за сцену. Услышит, как он поет о смерти и любви, и поймет наконец, что все его песни — на самом деле не о смерти. Совсем не о ней. Но это будет вечером. Или не будет.