повествование от лица Лии Морган
Ох. Я помню, как долго кричала на меня Моника. Она стояла посреди кухни — жёлтый холодильник гудел за её спиной, бабушкин сервант отражал утренний свет, пахло корицей и вчерашним кофе, который никто не выпил, — и голос у неё срывался то на визг, то на шёпот. А я стояла у двери, всё ещё в том самом платье, мятом, пропахшем чужими сигаретами и цитрусовым одеколоном, и молчала. Потому что не знала, как объяснить. Потому что внутри меня всё ещё работал неон — синий, красный, пульсирующий в такт его дыханию. Потом Моника узнала, что мы идём на концерт. Бесплатно. За сцену. К тем самым финнам, которые вчера играли у Шмидта и о которых сегодня уже трубили все городские радиостанции. И её лицо — я помню это лицо, как помнят момент, когда лавина уже сошла, но тишина ещё не наступила — дёрнулось, перекосилось между восторгом и ужасом. «Бесплатно? За сцену? Лия, ты…» Она не договорила. Может, не захотела. Может, побоялась произнести вслух то, что уже висело в воздухе между нами. А потом она снова стала злой. Потому что Моника всегда становилась злой, когда боялась. Она кричала, что он просто рок-звезда, одна из сотен, одна из тысяч, что такие, как он, не помнят имён, что я для него — эпизод, интерлюдия, три минуты между «Join Me» и следующим хитом. Она кричала, а я кивала. Потому что она была права. Потому что она была старше, опытнее, и прожила в Берлине на три года дольше, и видела этих мальчиков с гитарами, приезжающих и уезжающих, оставляющих после себя только сбитые простыни и сожжённые сигареты в пепельницах. Она кричала: «Не смей даже думать о нём». Но я уже думала. Я мысленно всё ещё сидела в том номере. В синем неоне. На краю кровати, пока он стоял у окна и смотрел на ночной Берлин. Я слышала его голос — не тот, которым говорят по телевизору, не тот, которым поют со сцены, а тот, тихий, с ломаным английским и финской гортанью, когда он сказал: «Я боюсь сделать тебе больно». Я чувствовала его пальцы в своих волосах, тяжесть его ладони на затылке, его дыхание на ключице. Я помнила, как пахла его кожа после душа — чистотой, молодостью, чем-то почти беззащитным. И ещё я помнила его правду. Банальную. Некрасивую. Ту, которую он выложил передо мной, как карты на стол, без фокусов, без иллюзий. Он не хотел любви. Он хотел забыться. Хотел глотка рок-н-ролла, быстрого, грязного, без обязательств. Он хотел красотку на ночь, а получил меня — восемнадцатилетнюю девственницу в зелёном платье, которая смотрела на него так, будто он не фронтмен набирающей популярность группы, а ответ на вопрос, который она ещё не научилась формулировать. И вместо того, чтобы взять, он отдал. Вместо того, чтобы использовать, он укрыл одеялом, когда я уснула посреди фразы. Я думала об этом, пока Моника металась по кухне, взмахивала руками, расплёскивала остывший чай. Я думала об этом, пока мы пили вино — бутылку на двоих, дешёвое немецкое, терпкое, с привкусом вишни, который застревал в горле. Я пила быстро, почти залпом, надеясь, что алкоголь притупит эту бесконечную прокрутку плёнки внутри черепа. Но нервы были натянуты так сильно, что вино почти не брало. Я чувствовала его вкус на языке, чувствовала, как тепло разливается по груди, но мысли оставались кристально чистыми. Моника замолчала где-то после третьего бокала. Сидела на зелёном диване, поджав ноги, и смотрела на меня поверх стекла. В её взгляде было что-то новое. Не злость. Не страх. Что-то похожее на принятие. — Ты ведь пойдёшь сегодня, — сказала она. Не спросила. Утвердила. Я кивнула. Она вздохнула. Длинно, устало, как вздыхают матери, когда дети в сотый раз наступают на те же грабли. Но ничего не сказала. Только взяла пульт, включила телевизор, и синий свет экрана лёг на её лицо, стирая все эмоции, оставляя только маску. А я смотрела в окно. Где-то там, в этом городе, он тоже смотрел на небо и думал о чём-то своём. Может, вспоминал Хельсинки. Может, прокручивал в голове вчерашний концерт. Может, уже забыл моё имя. Но разве кто-то поступил бы иначе? Отказался от этого?Берлин, ноябрь 2000
Они собирались молча. Моника рылась в шкафу с таким ожесточением, будто вешалки были личными врагами. Лязг металла, шорох ткани, приглушённое «чёрт» — и вот уже чёрная водолазка летит на кресло, следом чёрные джинсы, чёрные ботинки на плоской подошве. Она одевалась как в траур. Или как на войну. В её случае это было одно и то же. Лия стояла перед зеркалом в прихожей — старой, мутной, в сколах по краям — и смотрела на своё отражение. Узкие джинсы, бордовая шёлковая майка. Цвет вишни, цвет крови, цвет того ликёра, который он пил в баре. Сверху — винтажный пиджак, купленный за двадцать марок на блошином рынке в Кройцберге. Шерсть, меланж, слишком большие плечи. Он делал её похожей то ли на студентку художественной академии, то ли на девушку из французского фильма, которая обязательно умрёт в конце. Она не знала, зачем надела именно это. Знала, конечно. Но признаваться себе было страшнее, чем признаваться Монике. В комнате хлопнула дверца холодильника. Звякнуло стекло. — Ладно, Лия, — голос Моники долетел из кухни, приглушённый, сдавленный, будто она говорила сквозь зубы. — Просто… к чёрту. Лия обернулась. Моника стояла в проёме, оперевшись плечом о косяк, и допивала остатки вина прямо из горла. Кадык ходил ходуном. На секунду Лия увидела её такой, какой не видела никогда: не подругу, не соседку, не строгую старшую сестру, которую та себе не просила, — а просто девочку, которая тоже боялась. Только боялась по-другому. — Если он разобьёт тебе сердце, — выдохнула Моника, отрывая бутылку от губ, — это будет отличный урок. Но… — она запнулась, мотнула головой, — имей ты голову на плечах, а? Блять. Она сделала ещё глоток, поморщилась. Вино давно выдохлось, но пить надо было — чтобы не смотреть в глаза, чтобы слова выходили легче. — Неужели нельзя было найти кого-то попроще? — Голос у неё вдруг стал тонким, почти жалобным. — Какого-нибудь студента с филфака. Или бармена. Или того парня из кофейни внизу? Который всё подряд фотографирует на полароид. Это больше не стильно — дарить девственность рок-звёздам, Лия. Девяностые кончились. Спандау-бале, «упорядоченный хаос» — это всё вчерашний день. Сейчас двухтысячные. Сейчас все хотят стабильности и нормальных отношений, а ты… — Ох, просто заткнись! Лия стянула сумочку с крючка. Маленькая, чёрная, на длинном ремне — туда помещался только диктофон, блокнот и губная помада, которую она всё равно никогда не использовала. Ремень хлестнул по бедру, пряжка звякнула. Лия стояла в дверях, уже готовая уйти, уже на полпути к лестничной клетке, и вдруг поймала себя на том, что смотрит не на Монику, а на жёлтый холодильник за её спиной. На магнитики. На выцветшую открытку из Праги, приколотую скотчем. На бабушкин сервант, в стекле которого отражалась её собственная спина — слишком прямая, слишком напряжённая. — Если он разобьёт мне сердце, — сказала она тихо, не оборачиваясь, — это будет мой выбор. Моника промолчала. Только поставила бутылку на стол, и стекло глухо стукнуло о дерево. Клуб «Grünspan» находился на Шанценфиртель, в районе, который пах пивом, потом и субботней ночью, даже если суббота была только в календаре. Очередь вилась от входа до самой дороги — мокрый асфальт отражал неоновые вывески, превращая лужи в цветные линзы. Немецкая речь мешалась с английской, финской, ещё какой-то, неразборчивой. Девушки в джинсах с низкой талией курили, прикрывая ладонями огоньки зажигалок. Парни в кожаных куртках пили пиво из бутылок, пряча их в рукава. Лия шла сквозь эту толпу, и Моника держалась у неё за плечом, будто боялась потеряться. Или боялась, что Лия потеряется.повествование от лица Лии Морган
Чёрт. Он на сцене — совершенно другой. Это были разные люди. Там, в номере, он сидел на краю кровати, ссутулившись, сжимая стакан так, что белели костяшки, и говорил о страхе шёпотом. Там, в номере, я видела его без масок — уставшего, растерянного, почти мальчишку, который не знает, куда деть руки, когда нечем заняться. Здесь, на сцене, он не боялся ничего. Он был босиком. Чёрные джинсы сидели низко на бёдрах, и при каждом движении край пояса открывал полоску кожи — бледной, почти белой в контрасте с чернильными узорами. Торс — голый. Совсем. Ни футболки, просто ни хрена. Просто кожа, татуировки и свет. Я не знала, куда смотреть. Вернее, знала — но стыдно было признаваться даже себе. Его левая рука, от плеча до запястья, была залита чернилами. Это не было красиво в простом смысле. Это было дико, первобытно, будто кто-то вырезал на его коже карту внутреннего мира — и теперь эта карта пульсировала под софитами, жила, дышала. На запястье — маленькое сердце. Чёткое, аккуратное, почти трогательное. Как напоминание. Как зарубка. А чуть ниже живота, там, где джинсы сползали совсем уж вызывающе, виднелся край ещё одной татуировки. Я узнала этот символ, Моника тыкала им в меня с журнального разворота. Он нёс свою группу на коже. И он пел. Я сомневалась в его вокальных данных. Честно. Я не увлекалась их творчеством, не слушала альбомы, не перематывала кассеты, чтобы поймать особо красивую ноту. Но он запел. И я забыла, что умею дышать. Это была не музыка. Это была магия. Самый чёрный вид магии, та, что не обещает спасения, но заставляет хотеть утонуть. Его голос шёл откуда-то изнутри — не из лёгких, не из связок, а из самой глубины, где хранятся все вещи, которые мы не умеем говорить вслух. Он пел о смерти, но смерть в его исполнении звучала как единственный возможный способ остаться живым. Зал кричал. Я не слышала. Он двигался по сцене, как хищник, который забыл, что он в клетке. Босиком по холодным доскам, пальцы сжимают стойку микрофона, вены на шее вздуваются от напряжения. Пот стекал по вискам, по татуировкам, по ключицам, и я ловила себя на том, что слежу за каждой каплей. Это было нечестно. Нечестно — быть таким на сцене и таким в пустой гостиничной комнате. Нечестно — говорить мне о страхе, а потом выходить к тысяче человек и петь так, будто страх — единственное топливо, на котором ты работаешь. Перед последним хитом, тем самым, «Join Me in Death», зал взорвался по-новому. Крики стали выше, пронзительнее, в них зазвенело что-то истерическое. И вдруг из третьего ряда, разрезая воздух, как снаряд, взлетел белый комок. Лифчик. Белоснежный, с кружевом, совершенно неуместный в этом прокуренном, пропитанном потом и гитарным драйвом пространстве. Девчонка — я даже не увидела её лица, только мелькнувшие в софитах руки — швырнула его на сцену с такой силой, будто ставила на кон всё. Он поймал. Не задумываясь, не сбавляя темпа, всё ещё держа микрофон в правой руке, левой он подхватил этот лифчик и — нацепил на стойку. Белое кружево повисло на чёрном металле, как трофей. Я чуть не сошла с ума. В дурном плане. Или, наоборот, в единственно правильном — я не знаю. Неважно. Важно было только то, что я смотрела на эту стойку микрофона, украшенную чужим бельём, и чувствовала, как внутри закипает что-то тёмное, липкое, совершенно мне не свойственное. Ревность? Желание? Это было так сексуально и чертовски дико, что мне казалось — я готова отдать ему всё. Себя. Всё, что у меня есть. Даже ту дурацкую помаду в сумочке, которой я ни разу не пользовалась. Даже блокнот с его каракулями. Даже этот вечер, эту ночь, эту бесконечную прокрутку внутри черепа. Всё. До единого. На сцене, под этот белый флаг из кружева, под рёв гитар и гул баса, он превращал «умри со мной» не в призыв, не в угрозу, не в дешёвую романтику. Он превращал это в обещание. В единственно возможный способ сказать: «Я не оставлю тебя. Ни там, ни здесь. Нигде». И я поверила. Наверное, тогда, в ту самую секунду, во мне и родилась фанатка. Только не группы. Не музыки. Не того мифа, который они продавали с обложек и экранов телевизоров. Его. Только его. Я стояла у бара — мы так и не отошли далеко, Моника взяла нам по пиву, и бутылка запотевала в моей руке, но я не чувствовала холода. Я смотрела, как он уходит, пока гитарное соло продолжается, как белый лифчик всё ещё висит на стойке микрофона, освещённый последним лучом софита. — Лия. — Моника тронула меня за локоть. — Лия, ты как? Я перевела взгляд с пустой сцены на её лицо. Оно было встревоженным, выжидающим, очень знакомым. — Нормально, — сказала я. Моника смотрела на меня долго. Потом вздохнула, отпустила локоть, взяла свою бутылку. — Там, за сценой, — сказала она тихо, — он тебя ждёт? Я открыла блокнот. Финское слово смотрело на меня с первой страницы, такое же неровное, торопливое, живое. — Не знаю, — ответила я.Берлин, ноябрь 2000
Слово в блокноте сработало — охранник кивнул, отступил, пропуская её в узкий коридор, заставленный усилителями и кабельными бухтами. Пахло пылью, потом и тем особенным электричеством, которое оседает в воздухе после громкой музыки. Где-то слева хлопнула дверь, кто-то выкрикнул финское ругательство, засмеялся, и смех отскочил от бетонных стен многоголосым эхом. Она не успела сделать и трёх шагов. Его пальцы сомкнулись на её запястье — горячие, влажные, всё ещё пульсирующие тем ритмом, которым он только что разбивал зал. Без слов. Без «привет» и «ты пришла». рывок, и она уже летит за ним сквозь этот лабиринт из чужих спин и аппаратуры, едва перебирая ногами в тяжёлых ботинках. Он оглянулся один раз. В глазах — не удивление, не вопрос, не та усталая настороженность, которую она запомнила в номере прошлой ночью. Там было что-то другое. Удовлетворение. Дикое, почти звериное, приправленное адреналином и эйфорией только что отыгранного концерта. Торжество охотника, который не верил, что добыча придёт, — и она пришла. Она выбрала его. Она выбрала прийти. Машина ждала у чёрного входа — тёмный «мерседес» с тонированными стёклами, водитель в кепке даже не обернулся, только тронулся с места, едва захлопнулись двери. Берлин плыл за окном цветными пятнами: неон, фары, мокрый асфальт, редкие прохожие, кутающиеся в воротники. Лия сидела на заднем сиденье, прижимая к груди сумочку, и чувствовала его ладонь на своём колене. Тяжёлую. Уверенную. Пальцы выбивали дробь по джинсовой ткани — нервную, всё ещё не остывшую. Он не говорил ни слова. Только смотрел на неё в полумраке салона, и синий неон встречных фонарей выхватывал то скулу, то край татуировки на предплечье, то блеск колец на пальцах. Лия не отводила взгляд. В номере было тихо. Он исчез в ванной почти сразу — вода зашумела, забилась о кафель, заглушая всё остальное. Лия осталась одна посреди комнаты, которая пахла им, его сигаретами, его одеколоном, их вчерашним сном на несвежих простынях. Она села на край кровати. Встала. Подошла к столу. Взяла книгу, которую он бросил на тумбочку — финское издание, чёрная обложка, название, которое она не смогла прочесть. Открыла наугад. Буквы плясали, складывались в слова, не складывались в смысл. Она смотрела на одну и ту же строчку, наверное, минуту, прежде чем поняла, что не читает, а просто водит глазами по типографской краске. Вода в ванной перестала шуметь. Лия подняла голову. Он вышел в облаке пара, мокрые волосы зачёсаны назад, с висков всё ещё стекают капли. На бёдрах — полотенце, и всё. Ни футболки, ни масок, ни той дистанции, которую он выстроил между ними утром. Кожа после душа — горячая, влажная, татуировки блестят, будто их только что нанесли. Он посмотрел на неё. На книгу в её руках, которую она так и не закрыла. На её лицо — бледное, сжатое, с двумя красными пятнами на скулах. — И что там написано? спросил он. — Голос низкий, хриплый — после концерта, после душа, после всего. Она опустила взгляд на страницу. Белые буквы на чёрном фоне. Ни одной знакомой закорючки. — Не знаю. Он шагнул к ней. Забрал книгу, закрыл, отложил на тумбочку. Его пальцы задержались на её запястье — там, где утром остались красные следы от колец. Не ссадины, не синяки. Просто память. — Лия. Она подняла глаза. Он смотрел на неё сверху вниз — и в этом взгляде не было ни превосходства, ни той сценической хищности, которая вела его через зал. Только вопрос. Один, самый главный. — Ты всё ещё хочешь? — спросил он тихо. — Чтобы твоим первым был не какой-нибудь хороший парень. С собакой. Работяга в рубашке и с прилизанной причёской. Который будет подавать тебе пальто и знакомить с мамой через полгода свиданий. Он говорил это без насмешки. Без сарказма. Просто перечислял факты, будто зачитывал меню, из которого она почему-то выбрала не основное блюдо, а десерт, от которого у всех изжога. — Ты хочешь, чтобы это был я? — Его голос дрогнул на последнем слове. — Грязный рок-музыкант, который пьёт вишнёвку на интервью и не умеет ничего, кроме как орать в микрофон о смерти? Она вспомнила концерт. Белый лифчик на стойке. Его голос, проникающий под рёбра. Татуировки, пульсирующие в такт пульсу. Момент, когда он нашёл её в толпе — и не отпускал взглядом всю песню до конца. Она вспомнила утро. Кофе, который он ей налил. Полотенце на его плече. Слово, написанное в блокноте, — пароль в мир, где она никогда не была, но почему-то очень хотела остаться. — Я решила, — сказала она. Еще на концерте. Или раньше. Он замер. Смотрел на неё, не дыша. — Ты уверена? Вместо ответа она потянулась к нему сама. Поцелуй был медленным. Совсем не таким, как в коридоре бара — голодным, торопливым, почти отчаянным. Не таким, как прошлой ночью — когда он останавливал себя на каждом миллиметре, боясь зайти слишком далеко. Это был поцелуй человека, который получил разрешение. И теперь не спешил. Потому что знал, что впереди то, на что имеет право. Или, быть может, нет. Его губы двигались по её губам медленно, изучающе, будто он читал книгу на незнакомом языке и хотел запомнить каждую букву. Его пальцы легли на её затылок, запутались в волосах, потянули осторожно — не больно, а просяще. Она выдохнула ему в рот, и этот выдох прозвучал как «да», как «наконец», как всё, что она не умела сказать словами. Он отстранился на секунду. Посмотрел в глаза. Спросил без голоса — только движением бровей, только напряжением челюсти. Она кивнула. Его руки нашли край её бордовой майки. Шёлк скользнул вверх по рёбрам, по груди, по плечам — и упал куда-то на пол, за границу видимого. Воздух комнаты коснулся кожи, и она вздрогнула — не от холода, от собственной оголённости. — Хорошо, — выдохнул он. — Хорошо, что ты его не надела. Грудь открылась слишком неожиданно. — Его не носят с этой… — И не надо. — Его губы коснулись её ключицы. — Это всё… лишнее. Он целовал её плечи, шею, ямочку под горлом, где пульс бился так часто, что, наверное, было слышно даже ему. Его пальцы расстёгивали её джинсы — неуклюже, с третьей попытки, потому что металлическая пуговица не поддавалась, а он не хотел отрываться от её кожи ни на секунду. Она помогла. Джинсы стекли по ногам, она перешагнула через них, оставшись в чём-то совсем тонком, почти невесомом. Он смотрел на неё — не жадно, не оценивающе. Просто — запоминал. Свет неона ложился на её бёдра, на живот, на маленькую грудь, делая кожу синей, призрачной, ненастоящей. Он опустился на колени. Прямо на пол, не думая о ковролине, о холоде, о том, как это выглядит со стороны. Его руки легли на её талию, губы — на живот, чуть ниже пупка. Она вцепилась пальцами в его влажные волосы, не зная, отодвинуть его или прижать ближе. — Я никогда… — начала она. — Я знаю. — Я боюсь, что… — Не бойся. Он поднял голову. В синем неоне его глаза были чёрными, бесконечными, обещающими всё сразу и ничего конкретного. — Если будет больно, скажи. Если захочешь остановиться — скажи. Если я сделаю что-то не так — скажи. — А если я ничего не скажу? Он улыбнулся одними уголками губ. — Тогда я пойму, что всё правильно. Он поднялся. Взял её за руку, подвёл к кровати. Помог лечь — медленно, осторожно, будто она была сделана из того самого тонкого шёлка, который остался на полу у кресла. Она лежала и смотрела, как он нависает над ней — тени от ресниц падают на скулы, капли воды всё ещё блестят на татуировках, грудь тяжело вздымается. Его колено раздвинуло её бёдра, и она почувствовала вес его тела — все еще непривычный, все еще пугающий, но не чужой. Совсем не чужой. — Скажи мне, — попросил он. — Если что-то пойдёт не так. — Ничего не идёт не так, — ответила она. — Это просто… первый раз. — Не у всех со мной. — Повезло мне. Он усмехнулся. Коротко, сбивчиво. — Повезло мне, Лия из Портленда. Ты даже не представляешь. Он вошёл в неё медленно. Медленнее, чем позволял адреналин. Медленнее, чем требовало его тело. Так медленно, что она успела почувствовать каждый миллиметр — напряжение, давление, ту самую боль, о которой её предупреждали, которая оказалась не острой, а глубокой, тянущей, почти сладкой. Она вскрикнула. Негромко, скорее выдохнула, чем закричала. Её пальцы впились в его плечи, нащупывая татуировки, ища опору в чернильных узорах. Он замер. Замер весь — дыхание, мышцы, даже пальцы, сжимающие её бёдра. Смотрел на неё так, будто от её следующего слова зависело всё. — Всё хорошо, — выдохнула она. — Продолжай. — Точно? — Точно. Он двинулся. Медленно, осторожно, будто учился заново. Его лоб прижался к её лбу, дыхание смешалось, сбилось, перестало различаться — где его, где её. Она чувствовала его пульс — внутри себя, в висках, в кончиках пальцев, которыми гладила его спину. Всё вокруг сузилось до этой кровати, до синего неона, до его имени, которое она повторяла про себя, не решаясь произнести вслух. Потом боль ушла. Осталось только движение, дыхание, его шёпот на финском, которого она не понимала, — но смысл понимала кожей. — Я здесь, — сказал он по-английски, перебивая сам себя. — Я с тобой. Она поверила. И он хотел верить.***
Они лежали в темноте. Неон всё ещё пульсировал за окном, но теперь это был просто свет, а не часть его тела. Простыни сбились, подушка упала на пол, её бордовая майка так и осталась лежать у кресла, переплетённая с полотенцем, которое он бросил, падая на кровать. Он курил. Сигарета тлела в пепельнице на тумбочке, но он не брал её в руку — просто иногда стряхивал пепел, не глядя. Его пальцы были в её волосах, перебирали пряди, распутывали узелки. — Ты как? — спросил он. — Хорошо. — Правда? — Правда. Он помолчал. Потом сказал: — Я не хороший парень. — Это не тебе решать. — У меня нет собаки. И не будет, потому что у меня аллергия. Рубашки я глажу раз в полгода, и то если это делает мама. Я их попросту не ношу. Моя причёска — это просто волосы, которые не слушаются расчёски. Просто кудри. — Я заметила. Он повернул голову. Посмотрел на неё — в упор, без защиты, без игры. — Ты пожалеешь. — Может быть, — сказала она. — Но не сегодня. Он долго молчал. Пепел упал мимо пепельницы, серым пятном лёг на белую ткань простыни. — Спасибо, — сказал он наконец. Тихо, почти неслышно. — За что? — Что выбрала меня. Она закрыла глаза. Его пальцы всё ещё были в её волосах, и дыхание выравнивалось, становилось глубже, спокойнее. — Я не выбирала, — сказала она. — Просто… так вышло. Он усмехнулся. Коротко, без иронии. — Да. Со мной всегда так выходит. Она не ответила. Потому что не знала, что сказать. Потому что внутри неё всё ещё пульсировал синий неон, и его сердце билось под её ладонью, и Берлин за окном засыпал, укрываясь ноябрьским дождём. Она ещё не знала, что этот вечер станет началом семи лет, которые перекроят её жизнь, как неон перекраивает темноту. Но это будет потом. А сейчас она просто лежала в чужом гостиничном номере, слушала чужое дыхание и чувствовала, как внутри разрастается что-то огромное, и ему нет названия. Не любовь — нет, для любви слишком рано, слишком больно, слишком неправильно. Что-то другое. Доверие. Или, может быть, просто усталость. Она уснула под шум дождя. Он всё ещё курил, но теперь одной рукой, потому что вторая так и осталась в её волосах.