***
Лес шелестел за спиной, когда я заглушил мотор. «Хамви» встал на поляне, скрытый от глаз высокой травой и молодыми дубками. В багажнике — подарок моего «благодетеля». Три ящика. В одном — блестящие патроны к LSAT, нанизанные на ленты, как бусины. В другом — гранаты. Осколочные M67 и светошумовые M84. В третьем — броня. Керамические пластины, которые я вставил в разгрузку поверх старых. Кто бы ни был этот Dead Morose, его чувство юмора меня устраивало. Но полсотни гранат для Лескатии — это смех. Я не знал, что меня ждёт. Только слухи, выуженные из деревенских баб перед тем, как они перестали дышать. «Город-призрак», — шептала одна, глотая кровь разбитыми губами. «Раньше там была столица нашего королевства», — прохрипела вторая, когда я сжимал её горло. «Потом что-то случилось. Там теперь живут только тени и те, кто их призвал». Аномальная зона. Место, где демоническая энергия сплелась с реальностью так плотно, что обычный человек не выживет. Для меня — очередной полигон. Я решил, что пятьдесят гранат — это запас на первый бой. Мне нужно больше. Гораздо больше. И я знал, где их взять. Земля сама давала мне топливо. Я разбил лагерь на окраине леса, в километре от ближайшей деревни. Рядом протекал ручей — вода для смесей. Вокруг валялись камни и глина — материал для форм. В моём «Хамви» лежали инструменты: нож, молоток, гвозди, проволока, изолента (спасибо Dead Morose). Первым делом я обошёл окрестности. В заброшенном амбаре нашёл мешки с аммиачной селитрой — удобрение для полей. В кузнице — ржавые цепи, подковы, обрезки железа. В кладовой — льняное масло и горшки с топлёным жиром. Сера оказалась в кузнечном угле, а древесный уголь я нажёг сам из сухих веток. Всё это богатство я перетащил к ручью. Я растолок селитру в пыль между двумя камнями. Железо — цепи и подковы — напильником превратил в мелкую стружку. Чем мельче, тем лучше. Смешал в глиняной миске, добавил льняного масла — ровно столько, чтобы масса стала влажной, как песок перед дождём. Это не порох. Это не огнепроводная трубка. Это бризантная взрывчатка. При детонации — а детонировать её заставит запал из того же чёрного пороха — она расколет камень и согнёт сталь. Я набивал этой смесью глиняные кувшины с узким горлом. В горлышко вставлял деревянную трубку, внутрь — пороховой заряд. Сверху — тряпичный фитиль, пропитанный селитрой, чтобы горел равномерно. За четыре часа я сделал три десятка таких кувшинов. Каждый весил около двух килограммов. Этого хватит, чтобы обрушить стену или превратить комнату в ад. Вокруг лагеря я натянул сигнальные нити. Леска, которую я сплёл из льняных верёвок, была почти невидима в сумерках. К каждой нити — граната. Без чеки. Выдернешь — взрыв. Но этого мало. Лескатианские твари, как я слышал, умеют чувствовать ману. Граната её излучает. Значит, они могут обойти. Я сделал механические ловушки. Без магии. Только физика. Из толстых веток вырезал «волчьи ямы» — конусные углубления в земле. На дне — заострённые колья из обожжённого дерева. Сверху — тонкие прутья, листья, земля. Шаг — и ты внизу, нанизанный на три кола. У тропы, где трава выше колена, я установил «колотушки». Два дерева, согнутые дугой и скреплённые верёвкой. Верёвка перерезана наполовину — достаточно задеть, и освободившаяся энергия сшибет с ног любое создание. А впереди — яма с кольями. В одном месте я вырыл ров, залил его водой из ручья и бросил туда гниющие трупы животных, которые нашёл в лесу. Не для отравы — для запаха. Ни одна тварь с развитым обонянием не полезет в эту вонь. А значит, пойдут в обход. Туда, где я их жду с LSAT. Медведь пришёл на запах гниющих туш. Я ждал этого. Зверь был огромен — вдвое больше обычного бурого, с чёрной, лоснящейся шерстью, в которой поблескивали капли смолы. Из пасти сочился пар, а глаза горели тусклым красным огнём. Демонический. Обращённый. Марионетка той силы, что правила этим лесом. Я не стал брать нож. Или ружьё. Это был тест. Проверка того, насколько моё тело, перемолотое прессом и сывороткой, готово к этому миру. Медведь взревел — звук ударил по ушам, как взрывная волна. И рванул вперёд. Быстрее, чем любой зверь должен двигаться. Но я видел его траекторию за секунду до рывка — напряжение мышц задних лап, опущенная голова, открытая пасть. Я шагнул не назад, а в сторону и вниз, пропуская тушу над собой. Моё плечо впечаталось ему в подреберье, левая рука ухватила складку шкуры на холке. Мы покатились по земле, ломая кусты. Я не пытался удержать его — я использовал его инерцию, направляя тело зверя в валун. Удар о камень — треск костей. Медведь взвизгнул, но не сдался. Он развернулся, пытаясь достать меня лапой с когтями длиной в ладонь. Я ушёл вниз, под удар, и вцепился в его горло. Не зубами — пальцами. Пять стальных крюков вонзились в шерсть, в кожу, в мышцы. Медведь дёрнулся, пытаясь сбросить меня, но я замертво повис на его шее, сжимая трахею. Секунда. Другая. Третья. Глаза зверя налились кровью. Он захрипел и начал заваливаться на бок. Я не отпускал, пока его дыхание не прекратилось. Потом встал, отряхнулся и пнул тушу. Она не шевелилась. Это был не самый большой медведь, которого я убил. Но самый сильный. Если такие твари бродят у границ Лескатии, то внутри меня ждёт настоящий ад. Я освежевал тушу за час. Шкура — грубая, толстая, с редкими проплешинами от магии — пошла на дополнительный слой брони. Мясо — на приманку для ловушек и закуску для костра. Кости — на наконечники для кольев. Утилизация без отходов. Вернувшись в лагерь, я зашил медвежью шкуру поверх тактического плаща. Теперь я выглядел как чудовище из древних легенд — человек в шкуре демона. Подходящий образ для того, кто идёт в аномальную зону. Гранат стало больше. Ловушек — ещё больше. Лескатия могла ждать. Я же был готов встретить её. Птички вроде гарпий любят высоту. Они думают, что там безопасно. Ошибка. Первое — лишить их манёвренности. Верхушки деревьев над их тропами я соединил леской и тонкими верёвками, сплетёнными из конского волоса (почти невидимы для глаз, привыкших к магии, не к физике). Между стволами — мелкоячеистые сети из пеньковой верёвки, смоченные в смоле, чтобы стали тяжёлыми и липкими. Несколько сетей — на разной высоте. Первая сбивает скорость. Вторая, утяжелённая, прибивает к земле. Третья — контрольная. Но сеть — это не убийство. Это лишь клетка. В развилках ветвей я спрятал охапки заострённых кольев. Леска, привязанная к стволу-рычагу на земле, натянута до предела. Второй конец с обломком косы вместо наконечника — грубый аналог старинного арбалета. Эффективно против груди или крыла. Взмахнешь — и тетива с хрустом перерубит позвоночник. Третья ловушка — для умных. На узких просеках я натягивал горизонтальные верёвки на уровне лица. Летишь быстро — даже не заметишь. Кровеносные сосуды на шее рвутся мгновенно. Тело падает вниз, на заострённые колья в яме. Если после такого останешься жива, я убью тебя голыми руками. Просто из уважения. Ламии и иже с ними. Твари, которые думают, что гибкость и чешуя — их преимущество. Я докажу обратное. Их главный враг — земля. Вернее, то, что в неё вбито. По всему периметру будущего поля боя я забил в землю наклонные колья. Острые, обожжённые, пропитанные маслом. Трава скрывает их основание. Ламия ползёт быстро — её тело само нанизывается на эти копья. Чешуя бесполезна против закалённой древесины, идущей под сорок пять градусов. Хребет ломается, и ты просто остаёшься висеть на трёх кольях, как мясо в коптильне. Но есть твари умнее. Те, кто сканирует землю маной. Для них — другой сюрприз. Там, где трава выше колена, я вырыл ямы. Дно утыкано железными шипами (наковырял из старых борон), в центр — горшок с моим аммоналом и запалом-чекой. Проволока, ведущая к мощной растяжке, — прикопана рядом. Ламия заползает на крышку ямы. Та проваливается. Взрыв отбрасывает изувеченное тело обратно на поверхность. На тропах, где ламии обычно замирают в засаде, я нарыл канавки. Сверху — натянута грубая ткань, присыпанная землёй. Под тканью — пласт углей и горшок с «греческим огнём» из того же аммонала. Стоит твари придавить своим весом — химия вспыхивает. Земля прожигается, чешуя плавится, мясо шипит. А пока тварь корчится в огне, я с наслаждением стреляю ей в голову. Враг умён? Или глуп? Неважно. Я адаптируюсь. Я — охотник. Они — лишь добыча. Пальто, что пришло со мной из того мира, было огнеупорным. Кевлар, номекс, какая-то пропитка, которую военные химики промыслили за бюджет небольшой авианосной группы. Оно держало жар напалма и не плавилось от магического огня. Но за неделю боёв, после деревни «Перевёрнутый Свет», после стычек с рыцарями и тварями, пальто превратилось в решето. Когти гарпий, клинки коёи, копыто Куроферуру — каждая прореха была открытой раной в моей защите. Я не мог позволить себе роскошь ходить в дырявой броне. Я нашёл в деревенском доме иглы и суровые нити — льняные, толстые, в несколько сложений. Зашивал прорехи грубыми стежками, не глядя, наощупь. Важна была не красота, а герметичность. Потом — пропитка. В глиняной миске я растёр золу из костра с льняным маслом. Масло я выменял у крестьянки на пару серебряных монет, снятых с убитого рыцаря. Это было унизительно. Не сама сделка — мне не впервой торговаться с теми, кого я мог бы убить за те же монеты. Унизительным было само признание того, что мне нужно что-то, кроме моей воли и оружия. Что я завишу от этих жалких существ, от их масла, от их игл, от их молчаливого согласия не поднять тревогу, пока я штопаю свой плащ у их очага. Я оставлял нескольких из них в живых. Не из милосердия — из расчёта. В этом отсталом мире я мог пополнить боеприпасы лишь своими силами. Но чтобы делать взрывчатку, мне нужны были компоненты. Чтобы находить компоненты, мне нужны были глаза и уши. Живые крестьяне, которые не убегают в ужасе при моём приближении, — это информация. Это тишина в том квадрате, где я разбиваю лагерь. Это несколько лишних часов без погони. Каждый раз, когда я решал не убивать, я чувствовал, как во мне что-то скрежещет. Как будто сыворотка в моих венах требовала продолжать, а я, как предатель, давал слабину. Но я знал: это не слабость. Это тактика. Стратегия. Цена, которую платишь за то, чтобы дойти до конца, а не сгореть в первой же заварушке. Масса для пропитки получилась густой, тёмной, с запахом копоти и олифы. Я втирал её в каждый шов, в каждую прореху, чувствуя, как ткань становится жёстче, тяжелее, но — неуязвимее. Как и я сам. Льняное масло, высыхая, полимеризуется, создавая плёнку. Зола, смешанная с ним, работает как щелочной антипирен — при нагреве обугливается, создавая дымный непроницаемый слой, который перекрывает кислород. Вместе они давали хоть и варварскую, но действенную защиту от жара и пламени. Не такую надёжную, как заводская пропитка, но достаточно, чтобы в очередной раз не сгореть заживо. Пропитанное пальто я повесил сушиться над костром на просушку. Дым окуривал ткань, добавляя ещё один слой копоти. К утру оно задубело, стало жёстким, но я знал — в нём я выдержу ещё один бой. Слухи о рыцарях, что охраняли перевалы к Лескатии, ходили разные. Кто-то говорил, что это обращённые — местные мамоно в человеческой броне, которых Друэлла подсадила на мужское семя и выпустила патрулировать границы. Кто-то — что это отряд отчаянных головорезов, работающих за демоническое золото и живущих по ту сторону от закона. Но была ещё одна версия, которую шептали по углам с опаской, почти с надеждой. Говорили, что где-то на востоке, за горами и проклятыми лесами, ещё остались государства, не павшие перед мамоно. Что они собирают силы, шлют разведчиков, пытаются понять, как далеко расползлась зараза. И что эти десять в палатках — не бандиты и не марионетки Друэллы. Они — авангард. Глаза и уши тех, кто ещё не сдался. — Некоторые говорят, — сипела старуха, у которой я менял масло на её молчание, — что они из ордена святого Эйлрика. Что у них есть корабли. Что они ждут сигнала — и тогда приплывут не с молитвами, а с железом. Но Лескатия — это ловушка. Туда даже их разведчики не суются. Они только по периметру ползают, как муравьи. Боятся. Мне было всё равно. Мамоно или люди, обращённые или свободные — они носили броню, которую я мог снять только с мёртвых. Занятно, как много интересного можно узнать от людей, если не прирезать их в первую же минуту. Я выследил их бивак на рассвете. Десять палаток, лошади, телеги с припасами. Стояли лагерем в ущелье, прикрытые с флангов валунами. Охрана — четверо в кольчугах, с мечами и щитами. Я ждал, пока сменится караул, и ударил из темноты. Первого часового я взял ножом — рукой зажал рот, лезвие вошло под шлем в щель между пластинами, перерезало сонную. Бесшумно. Второго, что стоял у костра, я снял из «Кольта» в затылок — хлопок заглушило эхо в горах. Третий успел крикнуть, но я уже был рядом — приклад винтовки снёс ему зубы, и я добил его ногой в висок. К тому времени как лагерь проснулся, я забрался в центр, и LSAT сделал своё дело. Короткие очереди в палатки — полотно и кожа не защита от гиперзвуковых пуль. Те, кто выбегал, ложились от одиночных выстрелов. Бойня заняла меньше минуты. Десять трупов. Я обыскал их снаряжение. Мечи — сталь, конечно, но далеко не та, что ковали в позднем средневековье на Земле. Видимо, литейщики и кузнецы здесь так себе. Уровень сарацинских мастеров — клинок держит заточку, не ломается об первый же щит, но пластинчатую броню таким не пробить. А ведь у них есть магия, целые школы заклинаний, которые должны помогать в обработке металла. Не помогает. Или помогают, но не тем. Слишком много усилий уходит на то, чтобы сделать оружие «красивым», с рунами, впаянными кристаллами. Практичность — на втором месте. Кинжалы, наконечники копий — то же самое. Сойдёт для ближнего боя, когда клинок войдёт в сочленение доспеха или незащищённую плоть. Но против закалённой стали их мечи — как масло против ножа. Я забрал всё, что мог пригодиться, и потратил часть ночи на дозакалку. Разжёг горн в кузнице той же деревни, накалил клинки добела и опустил в воду с добавлением жира. Быстро, черново, но теперь кромка держит удар лучше. Не как на земной булатной стали, но уже не перерубится об первый же щит. Я оставил их себе на запас — для ловушек, для метания, на случай, если LSAT заклинит и придётся резать этих тварей вручную. Кузнец, даже, не спросил зачем. Убью его последним. Но главное — броня. Наплечники из кованой стали, с кожаными креплениями. Наручи. Поножи. Тяжёлый рыцарский шлем, который я надел поверх тактической разгрузки — теперь моя голова защищена не только кевларом, но и металлом. Здесь, в этом мире, их металлургия не дотягивает до земной, но толстый слой железа — это всё равно толстый слой железа. Пусть и без закалки, пусть с порами и раковинами. Главное — массу остановит. А остальное доделает моя керамика и скорость. Но главное — броня. Наплечники из кованой стали, с кожаными креплениями. Наручи. Поножи. И шлем. Тяжеловесный, с забралом, с гравировкой, которую я не стал разбирать. Я снял его с того, кто, видимо, командовал этим отрядом. Доспех командира всегда лучше, чем у рядовых. Надев его поверх тактической разгрузки, я ожидал, что шее придётся туго. Но шлем оказался на удивление лёгким. И тут я задумался. Мечи у этих рыцарей — полное дерьмо. На уровне сарацинов, с пористой структурой, с плохой закалкой. Кинжалы — тупые, наконечники копий гнутся от удара о камень. Всё, что прошло через руки местных кузнецов, испорчено. А шлем — нет. Качественная сталь, тонкая, но прочная. Уровень позднего средневековья, а то и восемнадцатого века на Земле. С дефектами? Возможно. Но не теми, что портят защиту. Значит, есть ещё мастера, умеющие ковать сталь по-настоящему. Или это старая работа, сделанная до того, как мамоно перекраивали ремёсла под себя. Лёгкость шлема стала для меня неожиданным подарком. Лишняя масса — враг скорости. А скорость — один из немногих козырей, которые у меня ещё оставались. Теперь моя голова защищена не только кевларом, но и металлом. Толстый слой железа — даже с порами — остановит прямой удар или рассечёт лезвие, которое не успело набрать нужный угол. Остальное доделает моя керамическая бронеплита и инерция моего тела. Остальная броня — наплечники, наручи, поножи — была из той же посредственной стали, что и мечи. Тяжёлая, рыхлая, с порами. Я приладил их, но без особой надежды. Сойдёт как дополнительный слой против режущих ударов. Главное — не дать себя обременить. Лишняя масса — враг скорости. А скорость — один из немногих козырей, которые у меня ещё оставались. Их я приладил к тактической разгрузке с помощью тех же кожаных ремней. Поножи — поверх берцев, чтобы защитить голени от клыков и когтей. В этом доспехе, собранном с трёх миров — из моего, из этого, и из того, что подарил мне Dead Morose, — я чувствовал себя не человеком. Я чувствовал себя БТР. Медленным, но живучим. И готовым к следующему бою. Мой арсенал пополнился. Гранат — под сотню. Патронов к LSAT — ещё несколько тысяч. Ловушек — на пару километров леса. А теперь ещё и броня. Подарок Dead Morose был щедрым, но я не полагался на чужие милости. Я сам ковал свою защиту. И сам выбирал, кому умирать.***
— Я всё думал, — голос Тубалькайна звучал в тишине кабины, обращённый то ли к себе, то ли к тому, кто мог бы его слышать сквозь помехи армейской рации, — школьные стрелки всегда выглядели жалко. «Хамви» катился по разбитой лесной дороге, огибая валуны и глубокие колеи. Местность постепенно менялась: деревья расступались, появлялись следы чьей-то заботливой руки — подрезанные кусты, выкорчеванные пни, посыпанные гравием тропинки. Кто-то здесь явно хотел, чтобы дорога выглядела дружелюбной. Тубалькайн знал цену такой дружелюбности. Он сбросил скорость, внимательно вглядываясь в обочины. Свои ловушки он помнил наизусть — растяжки между деревьями, волчьи ямы, прикрытые хворостом, капканы из старых борон. Но чужие сюрпризы могли появиться где угодно. Приют явно охранялся не только стражницами с улыбками. — Заходят в школу, полную детей, и начинают палить. В кого попало. Беспорядочно. Потом их скручивает полицейский с девятимиллиметровым пистолетом, или они сами себе простреливают башку, когда видят, что патрульные машины блокируют парковку. Ни плана, ни цели, ни воли. Он объехал поваленное дерево, под которым была замаскирована яма с кольями. Своя. Хорошо, что помнил. — Я никогда не понимал этого. Когда готовишь резню — готовься. Изучи план здания. Вычисли посты охраны. Запасись взрывчаткой, а не папиным «глоком» из тумбочки. Имей выход. А главное... Дорога вывела к массивным кованым воротам. Над ними — вывеска с аккуратной каллиграфией: «Приют «Просветлённая улыбка». Основан Святой Служительницей Сашей Фолмун». Вокруг ворот — ухоженный газон, кусты роз, фонтан с херувимами, извергающий тонкие струи воды. Идиллия, от которой у Тубалькайна свело скулы. — ...знай, зачем ты это делаешь. Он выключил двигатель, вышел из «Хамви», оставив LSAT в салоне. На поясе — «Кольт» и армейский нож. Тяжёлый рыцарский шлем, снятый с командира разведчиков, он надел поверх тактической разгрузки. Плечи защищены стальными наплечниками. Поверх — прожжённое, но зашитое пальто. Он был готов к бою, хотя пока не знал, во что ввязывается. Слухи о приюте ходили разные. Одни говорили, что здесь привечают сирот, учат их ремёслам и молитвам. Другие — что это перевалочный пункт для торговли детьми, которых мамоно превращают в марионеток. Третьи — что Саша Формун, бывшая жрица Света, заключила сделку с силами тьмы и теперь готовит новую порцию «служительниц» для борделей Лескатии. Тубалькайн не верил ни одному слуху до конца. Он знал: правда всегда оказывается хуже. Он надавил на ворота. Те не были заперты. Гостеприимство. Или уверенность в своей безнаказанности.***
За воротами открывался внутренний двор. Мощёный, с клумбами, с аккуратными лавочками. У ворот стояли две стражницы — одна с кошачьими ушами и круглым лицом, вторая тонкая, как лезвие, с ленивым взглядом и копьём, прислонённым к ограде. Они уже заметили его. Конечно заметили. Из главного здания, с полотенцем в руках, вышла девушка с короткими светлыми волосами. Простое платье, фартук. От неё пахло тёплым хлебом и мылом. Она остановилась на крыльце, увидела Тубалькайна и не вздрогнула. Только нахмурилась. — Что происходит? — спросила она у стражниц. Кошколицая уже открыла рот, но Тубалькайн опередил её. — Я пришёл к Саше Формун. Девушка на крыльце замерла. Из-за двери донёсся детский смех. Где-то дальше хлопнула створка. Кто-то позвал кого-то по имени. Внутри приюта жизнь текла ровно и тепло, словно ничего в мире не могло нарушить этот распорядок. Слишком тихо. Слишком нормально. Тубалькайн чувствовал это кожей. Это место не было безопасным. Оно было натренировано выглядеть безопасным. Девушка медлила. — Назовите своё имя. Он чуть наклонил голову. — Неважно. На лице девушки что-то дрогнуло. Не испуг — недоумение. Потом, совсем слабое, узнавание. — Пару дней назад так и было, — добавил он, и в его голосе не было ни насмешки, ни сожаления. Только констатация факта. — Теперь я Тубалькайн. Но для тебя, — он посмотрел ей прямо в глаза, — это ничего не меняет. Девушка медленно опустила руки. — Подождите здесь. — Не буду. Он сделал шаг вперёд — и стражницы тут же встали так, чтобы перекрыть проход. Профессионально. Без лишней агрессии. Именно так и работают места вроде этого, когда хотят превратить насилие в недоразумение. — Господин, прошу вас, не усложняйте. Приют — не место для… — Для чего? — тихо спросил он. — Для таких, как я? Она не ответила. Тубалькайн перевёл взгляд с неё на вторую, потом на ворота, потом на крыши приюта. Слишком аккуратно выкрашенные стены. Слишком ровные дорожки. Лавочки. Колокольчики у входа. Детские игрушки, сложенные в ящик у стены. — Я знаю, что здесь происходит, — сказал он, не повышая голоса. — Перевалочный пункт. Девочек готовят к «служению», мальчиков — на продажу в Лескатию. Их ломают, как ломают щенков, чтобы не кусались. Потом они улыбаются, как куклы, и делают всё, что скажут. Он посмотрел на девушку с полотенцем. — Ты здесь работаешь. Ты кормишь их, моешь, укладываешь спать. А потом отводишь к Саше, чтобы та объяснила им «высшую любовь». Сколько детей ты лично отправила на тот конвейер? Девушка побледнела. — Ты не понимаешь… мы спасаем их… — От чего? — Тубалькайн почти не повысил голос. — От жизни? От того, чтобы они выросли и сами выбирали? Вы делаете из них послушное мясо. И называете это спасением. Стражница с копьём напряглась. Кошколицая потянулась к сигнальному рожку. — Не тебе судить, — прошептала девушка. — Ты убийца. Ты убиваешь детей. — Да, — спокойно согласился Тубалькайн. — Убиваю. Он выдержал паузу, и в его глазах мелькнуло нечто, отдалённо похожее на усмешку. — И мне это нравится. Я получаю удовольствие, когда они падают. Когда их улыбки исчезают. Когда в глазах вместо пустоты появляется настоящий, честный ужас. Потому что это единственное, что они ещё чувствуют по-настоящему. Страх перед смертью. Всё остальное в них уже умерло. Девушка побледнела. Кошколицая замерла с рукой на рожке. — Но знаешь, в чём разница между мной и вашей «святой»? — продолжал он, не повышая голоса. — Я не притворяюсь, что люблю их. Я не говорю им, что это «во благо». Я не учу их улыбаться, когда им больно. Я просто убиваю. Быстро. Без этого вашего извращённого воспитания. Без того, чтобы ломать их души годами, превращать в живых кукол для чужих утех. Он перевёл взгляд на дверь, за которой слышались детские голоса. — И да. Я считаю, что делаю им одолжение. Вы бы видели, каким я был в детдоме. Меня не убивали. Меня… использовали. Кормили обещаниями, поили ложью, заставляли улыбаться «благодетелям». А потом я вырос, и оказалось, что внутри ничего не осталось. Только пустота и ненависть. Он посмотрел на девушку с полотенцем. — Дети здесь счастливы. Ты не понимаешь. Мы даём им любовь, заботу, будущее. Они не голодают, не мёрзнут, не бродяжничают. Они улыбаются. Разве ты не видишь? Тубалькайн замер. Его взгляд стал пустым — не тем холодным безразличием, с которым он стрелял, а той особенной пустотой, когда человек смотрит сквозь тебя в другое время, в другую жизнь. — Улыбаются, — повторил он тихо. — Знаешь, кто ещё улыбался? Он сделал шаг назад, словно давая себе пространство для воспоминания. — Когда мне было лет шесть или семь, отец привёл домой очередную. Проститутку. Она была красивая — накрашенная, духами надушенная. Улыбалась. Назвала меня «милый мальчик». А потом, когда отец уснул, она достала маленький пакетик. Сказала: «Хочешь, будет весело?». Неважно, чем поить Неважно. Я не знал, что это. Согласился. Девушка с полотенцем замерла. — Меня тошнило три дня. Я думал, что умру. Сердце колотилось так, что рёбра трещали. А она смеялась. Сказала, что я слабак. И ушла, забрав отцовские часы. Он перевёл дыхание. — Потом детдом. Вы знаете, что такое детдом в Нью-Йорке? Не из фильмов, где добрые тёти читают сказки. Настоящий. Где воспитатели смотрят сквозь тебя, а по ночам приходят чужие дяди. Не все, конечно. Только избранные. С хорошими машинами. С охранниками. Его голос стал ещё тише. — Я мыл их. Мальчиков и девочек, которых после таких визитов тошнило кровью. Кто-то плакал, кто-то молчал, кто-то улыбался — как ваши дети. Учились улыбаться, чтобы не били. Я получал за это дозу. Маленькую, но достаточно, чтобы не ломаться самому. Девушка открыла рот, но Тубалькайн не дал ей заговорить. — Ты спросишь, трогали ли меня? Нет. Я был слишком страшным. Слишком злым. Меня боялись даже те, кто не боялся ничего. Говорили, что у меня глаза мёртвые. Что от меня веет холодом. Я был не «материалом». Я был ошибкой. Он посмотрел ей прямо в глаза. — Так что не надо мне рассказывать про «счастливых детей». Я знаю, что такое счастье в приюте. Это когда тебя не трогают сегодня. И ты молишься, чтобы завтра тоже не тронули. А если трогают — ты учишься улыбаться. Потому что иначе будет больнее. Он перевёл взгляд на дверь, откуда слышались детские голоса. — И знаете, кто приходил к нам чаще всего? Политики. Чиновники. Один даже баллотировался в мэры. Джозе Моралес. Красивое имя. Красивые костюмы. И остров где-то в тёплых морях, куда возили самых красивых девочек. Самых послушных. Девушка побледнела ещё сильнее. — Я сама выросла в этом приюте, — голос девушки вдруг окреп, налился той пугающей, фанатичной убеждённостью, которая не терпит сомнений. Она подняла голову, и в её глазах загорелся огонь — не тот, что дарит жизнь, а тот, что сжигает изнутри. — Мы, мамоно, не такие, как люди. Мы можем принять в себя всё. И я была счастлива! Я могу показать. Госпожа учит нас, что это задача каждой женщины! Рано или поздно дети взрослеют. Мы делаем этот мир лучше! Мужчины приходят к нам, мы даём им любовь, мы заботимся о них. Это не насилие. Это… это призвание. Саша научила нас, что нет ничего постыдного в том, чтобы отдавать себя. Это высшая форма служения! Она говорила быстро, захлёбываясь словами, будто боялась, что если остановится, то не сможет продолжать. Будто сама себя убеждала. Тубалькайн слушал. Его лицо не изменилось — ни гнева, ни отвращения. Только холодное, ледяное спокойствие. И где-то глубоко в глазах — тень узнавания. — Довольная жертва амфетамина, — тихо произнёс он. Девушка замерла. Он шагнул ближе. Протянул руку и медленно, почти нежно, провёл пальцем по её подбородку. Она вздрогнула, но не отшатнулась. Не могла. Или не хотела. — Тебя использовали, — сказал он, не повышая голоса. — Как меня. Только меня не убедили, что это хорошо. Я видел правду. Я нюхал её, когда подтирал чужую кровь с простыней. Я слышал её в криках, которые никто не хотел слышать. А ты… ты поверила. Стала частью системы. Теперь ты сама помогаешь ломать других. Девушка сжала губы, но не отвела взгляд. На её глазах выступили слёзы — не от страха, а от какого-то странного, извращённого восторга. — Госпожа спасла меня от улицы, — прошептала она. — От голода. От холода. Здесь у меня есть крыша, еда, работа. Я помогаю детям. Я их люблю. Они мои… мои младшие сёстры. — Ты их не любишь, — оборвал Тубалькайн. — Ты готовишь их к продаже. Каждый раз, когда ты ведёшь девочку в комнату к очередному «благодетелю», ты убиваешь в ней что-то. То, что нельзя вернуть. Потом она будет улыбаться, как ты. Говорить, что счастлива. И ломать следующих. Девушка застыла, глядя на него расширенными глазами. В них всё ещё теплилась та странная, фанатичная искра — вера в то, что она права, что её «служение» свято, что Саша Формун спасла её не для того, чтобы ломать других. Тубалькайн смотрел на неё, и где-то глубоко внутри, там, где у нормальных людей болит совесть, у него пульсировала пустота. — Госпожа не продаёт нас, — прошептала девушка, и её голос дрожал, но не от страха — от отчаяния. — Она дарит нам любовь. Мужчины приходят к нам сами. Они хотят нас. Мы не заставляем детей… мы… мы учим их, что это естественно. Что быть желанной, быть женщиной или альпом — это счастье. Тубалькайн медленно повернулся к ней. Его пальцы сжали рукоять «Кольта», но он не поднимал оружие. Он просто смотрел. — Ты веришь в это? — спросил он. — Действительно веришь? — Да! — выкрикнула она, и в её голосе прорезалась истерика. — Я счастлива! Я была счастлива каждое утро, когда просыпалась здесь! Когда помогала малышам умываться, когда учила их молитвам, когда видела их улыбки! Это не ложь. Ты просто не понимаешь… — Не понимаю, — согласился Тубалькайн. — Потому что я видел такие же улыбки у детей, которых накачивали наркотиками перед тем, как отдать на ночь «добрым дядям». Они тоже говорили, что счастливы. Когда действие заканчивалось, они плакали. Но днём — улыбались. У ваших наркотиков действие не заканчивается... Девушка смотрела на него, и её губы дрожали. Она хотела сказать что-то в защиту — что это не так, что госпожа учит их любви, что они счастливы по-настоящему, — но слова застревали в горле. — Вы превратили их в биороботов с одной программой, — продолжал Тубалькайн, не повышая голоса. — «Улыбайся, раздвигай ноги, не жалуйся». А потом называете это «освобождением» и «счастьем». Вы не лучше тех, кто колол детей амфетамином перед камерой. Вы хуже. Потому что у тех детей хотя бы был шанс очнуться в больнице и рассказать правду. Ваши — никогда не очнутся. Он поднял «Кольт». Девушка зажмурилась, но не закричала. — Закрой глаза, пожалуйста, — тихо сказал он. Она послушалась. Пуля вошла в лоб. Тело осело на крыльце, заливая белый фартук алой кровью. Тубалькайн выстрелил первым, даже не поворачивая головы. Кошколицая стражница, уже сорвавшая с пояса сигнальный рожок, получила пулю в горло. Тело рухнуло на мостовую, залив кровью аккуратно выметенные камни. Вторая — с копьём — рванула вперёд с гортанным криком. Остриё мелькнуло перед лицом, но Тубалькайн уже сместился в мёртвую зону, перехватил древко, дёрнул на себя и вогнал нож в сочленение доспеха под мышкой. Она осела на колени, захлёбываясь, и он добил её коротким ударом приклада в висок. Две секунды. Два трупа. Он перешагнул через них и направился к главному зданию, откуда уже доносились детские голоса. Из здания начали выбегать дети. Маленькие фигурки в белых платьицах, с пустыми глазами и одинаковыми пластиковыми улыбками. Они не понимали, что происходит. Они были запрограммированы на одно: встречать мужчин, улыбаться, быть послушными. Тубалькайн посмотрел на них, и в его груди шевельнулось что-то, отдалённо похожее на жалость. Но только отдалённо. Он знал: эти существа уже не спасти. Их души выжжены. Остались только тела, которые будут делать то, чему их научили. Он перезарядил «Кольт». — Простите, что был так далеко и так долго — сказал он, и это было единственное извинение, которое он когда-либо произнёс. И начал стрелять. И начал стрелять. Первый выстрел — в девочку, которая стояла ближе всех. Пуля вошла в лоб, голова дёрнулась назад, и она рухнула на мостовую, заливая белое платьице алой кровью. Улыбка не исчезла. Даже мёртвая, она продолжала улыбаться. Тубалькайн не чувствовал ничего, кроме пустоты. Он думал о яйцах. О тех, которые варят, пока белок не схватится, а желток не станет твёрдым и рассыпчатым. Из такого яйца никогда не вылупится цыплёнок. Можно сидеть на нём годами, можно подкладывать под наседку, можно молиться всем богам — бесполезно. Белок денатурировал. Желток спекся. Внутри — только мёртвая органика, идеально сохранившая форму, но лишённая всякого потенциала к жизни. Таким же яйцом была эта девочка. И та, следующая. И все они. Их души сварились в колдовстве тварей, которое Саша Формун вливала в них с детства. Белок денатурировал. Желток спекся. Осталась только идеальная, красивая оболочка, которая умеет улыбаться и раздвигать ноги. Но внутри — пустота. Или хуже. Не пустота, а паразит. Та самая сущность этих мамоно, которая заняла место того, что когда-то могло бы стать человеком. — Вылупились, — прошептал он, перезаряжая «Кольт». — Из сваренного яйца вылупился паразит. Он выстрелил снова. И снова. И снова. Дети падали один за другим. Их одинаковые платьица окрашивались в красный. Их пластиковые улыбки не менялись даже тогда, когда тела уже не могли стоять. Тубалькайн работал методично, без эмоций, но внутри него кипела ярость — не на детей, нет. На ту, кто сделала их такими. И это была не та холодная, вычислительная ярость, которую он привык носить в себе как скальпель. Это была горячая, животная ярость — та, которую он всегда презирал. Та, что застилает глаза, толкает на глупости, заставляет кричать и бить в пустоту. Та, которую он выжигал в себе годами, превращая в ледяной расчёт. Он не успел заметить, когда это началось. Воздух вокруг сгустился. Сладкий, приторный запах благовоний сменился чем-то тяжёлым, почти осязаемым — вязкой маной, которая обволакивала, как паутина. Где-то на краю сознания зашептали голоса. Не его голоса. Чужие. — Остановись, — прошептал один. — Тебе не победить, — подхватил второй. — Здесь все любят тебя, — пропела третья, и её голос был похож на голос проститутки, которая накормила его амфетамином много лет назад. Тубалькайн замер. Вокруг него, сотканные из фиолетового тумана, начали появляться фигуры. Не дети. Взрослые. Стражницы, которые лежали убитыми у ворот, поднимались с земли, их глаза горели багровым. Кошколицая, у которой пуля разорвала горло, шла к нему, её голова держалась на честном слове и магии. — Ты не уйдёшь, — сказала она, и её голос звучал из ниоткуда. — Дурман, — прохрипел Тубалькайн, поняв наконец. Животная ярость внутри него взревела, требуя выплеска. Но он сдерживал её, стискивая зубы до скрежета. Это было не воскрешение. Это была иллюзия. Саша не одна. У неё были союзники — те, кто умел плести такие сети. Главное — магия давила со всех сторон, заставляя его сомневаться в реальности. А сомнение — это смерть. Но сейчас его ярость была такой сильной, что она пересиливала сомнение. И тут в голове зазвучали голоса. Два. Они пришли не извне — они родились внутри, в той самой пустоте, которую он привык называть своей. Они говорили его голосом, его интонациями, его словами. И он не мог понять, где кончается он и начинаются они. «Посмотри на них, — сказал один, мягкий, почти ласковый. — Они уже не люди. Ты устал. Ты заслужил покой. Сдайся. Позволь им забрать тебя. Вспомни Элу. Ты почти согласился. Тепло, еда, крыша над головой. Разве не этого ты хотел когда-то? Любви. Понимания. Они дадут тебе это. Настоящую любовь, не ту, что предавала. Вечную.» «Не слушай его, — оборвал второй, жёсткий, давящий. — Он хочет превратить тебя в раба. В послушную марионетку, как этих детей. А ты — не раб. Ты — тот, кто понял правду. Ты — садист. Ты получаешь удовольствие от каждого выстрела, от каждого крика. Мамоно не дадут тебе ничего, кроме цепей. А ты рвёшь цепи.» Тубалькайн замер. Дети продолжали бежать к нему, но он их уже не видел. Он слышал только эти голоса — свои и не свои одновременно. — Какую правду? — прохрипел он. «Вспомни, как начал свой поход, — шептал второй. — У тебя не было ни цента. Ты спал в подвалах, воровал еду из мусорок. А потом… потом ты вошёл в первый банк. И всё изменилось. Ты понял, что страх — это ключ. Любая тёлка, которая раньше смотрела сквозь тебя, готова была раздвинуть ноги, если ты направишь на неё ствол. Порция хороших афродизиаков — и у тебя встал бы, но тогда ты этого даже не проверил. Ты получил все деньги, какие хотел. Мог сбежать. Мог купить остров. Мог забыть. Мог получить исцеление. Но ты не забыл. Почему?» «Потому что убивать — это наркотик, — продолжил второй, и в его голосе появилась странная, почти сладкая интонация. — Самый сильный наркотик. Ты пробовал всё — амфетамин, кокаин, героин. Ничто не давало тебе такого наслаждения, как момент, когда жизнь уходит из глаз. Ты — садист. Ты — животное. И это нормально. Не сдавайся им. Прими свою природу. Ты не нуждаешься в их любви. Ты выше этого.» «Не верь ему, — возразил первый. — Ты не получаешь удовольствия. Ты чувствуешь только пустоту. Потому что на самом деле ты не садист. Ты — жертва, которая стала палачом, чтобы не чувствовать боли. Ты искал любви. Понимания. Тепла. И не находил. Поэтому ты начал убивать. Но это никогда не приносило тебе счастья. А теперь тебе предлагают счастье. Настоящее. Прими его. Сдайся мамоно.» «Сдаться? — усмехнулся второй. — Превратиться в такое же мясо, как эти куклы? Нет. Ты — охотник. Ты — хищник. Ты не нуждаешься в их любви. Ты нуждаешься в крови. И ты это знаешь.» Голоса спорили, перебивая друг друга. Тубалькайн не знал, кому верить. Может, оба были правы. Может, ни один. Может, он просто сошёл с ума. И вдруг он вспомнил. Не банк. Не Ирак. Не тюрьму. А тот первый раз. Не в подвале — он убивал и до этого, но то была случайность, страх, инстинкт. А первый осознанный раз, когда он выбрал убить не из необходимости, а потому что захотел. Это было позже. Уже после армии, после сыворотки. Он выследил одного из тех, кто избивал его в школе. Выследил, поймал, затащил в подвал. И пытал. Часами. Он ждал кайфа. Ждал удовольствия. Ждал, что наконец почувствует то, что обещали книги и фильмы. Он не почувствовал ничего. Кроме облегчения. Того тихого, холодного удовлетворения, которое приходит, когда ты закрываешь старый долг. Когда вспоминаешь, как этот ублюдок бил тебя по лицу в школьном коридоре, и понимаешь, что теперь он никогда больше никого не ударит. Просто потому, что он мёртв. Это не было удовольствием. Это было удовлетворением. Это было... правильно. Как вовремя затянутый ремень. Как щелчок замка. Механическая завершённость. Тогда, в начале, у него была цель. Чёткая, как прицельная марка. Умереть в страшных муках, забрав с собой как можно больше. Он не хотел кайфа. Он хотел конца. Ему понравилось ощущение собственной важности. Он, который всю жизнь был «Неважным», вдруг стал тем, кого боятся. Тем, кто решает. Тем, от кого зависит, жить кому-то или умирать. Его имя — даже если это имя «Неважно» — заставляло людей дрожать. Банкиры пропускали его к сейфам. Полицейские бежали, бросив оружие. Женщины, которые раньше смотрели сквозь него, теперь готовы были на всё, чтобы он не нажал на спуск. Это чувство — превосходство, контроль, значимость — ударило в голову сильнее любого наркотика. Он больше не был ничтожеством. Он был богом. И ради этого чувства он готов был убивать снова и снова. Не ради их боли. Не ради своего кайфа от страданий. А ради того, чтобы ещё раз, ещё на секунду, почувствовать себя важным. Он сбился с пути. А теперь эти голоса — оба — предлагали ему что-то. Любовь или удовольствие. То, чего он никогда не испытывал. И он понял. — Вы оба врёте, — сказал он, открывая глаза. — Я никогда не был садистом. Мне никогда не нравилась чужая боль. Но я врал себе, что нравится. Потому что это проще, чем признать правду: я кайфую от власти. От того, что я стал важным. Что меня боятся. Что я решаю, жить кому или умирать. Я сбился с пути. Хотел умереть — а вместо этого начал жить ради этого чувства. И называл это «работой». Чтобы не смотреть в глаза себе. Но вы — не я. Я — Тубалькайн. Тот, кто сам выбрал свой путь. «Ты отказываешься от себя, — прошептал первый голос, уже тише, почти растворяясь.» «Ты отказываешься от правды, — добавил второй, тоже затихая.» — Я отказываюсь от вас, — ответил Тубалькайн. — Оба вы — не я. Я не знаю, кто я. Может, я просто убийца. Может, маньяк. Может, кусок дерьма, которое случайно научилось стрелять. Но я знаю одно: я не сдамся. И я не стану вашим. Он поднял «Кольт» и выстрелил в фиолетовый туман — не в голоса, а в пустоту между ними. В ту самую пустоту, которую он носил в себе. — И ни один из вас не скажет мне, кто я. Голоса замолкли. Морок дрогнул. Фиолетовый туман начал распадаться, как старая паутина под ударами ветра. Фигуры стражниц растаяли. Иллюзия лопнула, рассыпаясь на тысячи искр, которые погасли в воздухе. Морок лопнул. Но реальность, которая открылась Тубалькайну, оказалась не менее враждебной. Он не стоял посреди двора. Он был прикован. Тяжёлые, холодные цепи обвивали его запястья и лодыжки, пристёгнутые к каменному полу алтаря — огромной чёрной плите, покрытой рунами, которые пульсировали багровым светом. Вокруг алтаря, образуя круг, стояли младшие жрицы, их голоса сливались в монотонный, гипнотический речитатив. Воздух был густым, пропитанным сладкой, приторной маной, от которой кружилась голова и немели кончики пальцев. Над ним, оседлав его бёдра, сидела Саша Формун. Её чёрное священническое одеяние было разорвано и сброшено. Бледная, длинноволосая, с глазами, горящими фиолетовым безумием, она двигалась на нём ритмично, её губы что-то шептали — заклинания, молитвы, проклятия, обещания. Он не чувствовал её веса. Он не чувствовал почти ничего, кроме онемения, которое медленно поднималось от связанных рук к плечам, от ног к животу. Его тело откликалось — предательски, механически, как и любой живой организм. Демоническая мана, которой была пропитана комната, заставляла кровь приливать к паху, мышцы сокращаться, кожу покрываться мурашками. Это не было желанием. Это была грубая физиология — реакция на стимулы, которые он не мог контролировать. Саша усмехнулась, почувствовав это. — Даже такое старое чудовище как ты, не может отказать себе в этом, — прошептала она, наклоняясь к его лицу. Её длинные волосы щекотали его щёки, пахнущие ладаном и потом. — Твоё тело знает, что хорошо. А твой разум... твой разум я сломаю. Скоро. — Руки прикованы, — ровным, почти скучающим голосом произнёс Тубалькайн. — Ты скачешь на моём члене, как последняя шлюха на распродаже. И что? Ты думаешь, это меняет хоть что-то? Она замерла на мгновение. Её глаза расширились — не от страха, а от неожиданности. Он должен был кричать, молить, стонать. Он должен был испытывать стыд, отвращение, панику. Но он смотрел на неё своими мёртвыми, пустыми глазами, и в них не было ничего. — Ты... — прошептала она, замедляя движения, но не останавливаясь. — Ты не чувствуешь? — Чувствую, — ответил он. — Физически. Моё тело реагирует на стимулы. Это биология. А ты — всего лишь стимул. Как укол. Как ожог. Как удар током. Раздражение нервных окончаний. Ничего больше. Она сжала его горло своими длинными пальцами, пытаясь задушить, но он даже не моргнул. Её магия давила на его сознание, пытаясь пробить брешь, найти страх, желание, слабость. Там была только пустота. — Я перережу тебя, — прошипела она, вонзая ногти в его кожу. — Выпотрошу. Скормлю твои потроха моим девочкам. Но сначала я заставлю тебя кончить. Я заставлю тебя захлебнуться в собственном удовольствии. Я сделаю тебя инкубом. Ты станешь моим псом. Моей игрушкой. — Пробуй, — сказал Тубалькайн. — У тебя есть время. У меня его тоже много. Она зарычала, вонзая ногти ему в грудь, но он не дрогнул. И тогда, чтобы не видеть её лица, он отвёл взгляд. Взгляд скользнул по чёрному камню алтаря, по пульсирующим рунам, по багровым отсветам, пляшущим на стенах. И замер. Там, в углу, прямо на полу, там, где ещё недавно стояли младшие жрицы, лежала она. Открытка. Маленькая, глянцевая, с рисунком улыбающегося оленя в красном колпаке. Она была совершенно чистой — ни крови, ни копоти, ни пыли, словно кто-то только что положил её туда. Тубалькайн узнал её. Ту самую. Из коробки с «Хамви». Из той дурацкой подарочной упаковки, где вместо пулемёта оказалась ёлка. Оленёнок улыбался. Но его улыбка теперь казалась другой — не пошлой и насмешливой, как тогда, а какой-то… предупреждающей. Или сочувствующей. Или просто такой же пустой, как и всё в этом мире. Он не мог разобрать. Он смотрел на открытку, и в голове зазвучал голос — не тот, из сознания, а настоящий, тот, что он слышал когда-то из динамиков «Хамви», когда ехал сквозь ночь после бойни в деревне «Лунный Колодец». Голос зачитывающий открытку: «Плохие дети не заслуживают хороших подарков. Надеюсь, что ты будешь вести себя лучше в этом году.» Подпись — Dead Morose.