🍀🍀🍀
Паб «Келт» в вечернем свете напоминал старую, прокуренную пещеру, где время текло иначе, чем снаружи. За окнами ещё боролись за жизнь остатки заката: рыжие, грязные, похожие на синяк, который медленно затягивается, но всё ещё напоминает о себе тупой болью при каждом движении. Солнце умирало где-то за крышами, за каналом, за теми кварталами, куда даже свет не заглядывал без крайней необходимости. Внутри уже хозяйничал полумрак, густой и маслянистый, в котором лица посетителей казались бледными масками, а голоса приглушёнными, как будто доносились из-под воды. Шеймус зажигал свечи на столах. Старый ритуал, от которого он не отказывался даже в эпоху дешёвого электричества, которое жужжало под потолком, создавая иллюзию света, но не давая тепла. Свечи давали тот самый свет, который нельзя подделать: живой, тёплый, неровный, с танцующими тенями, превращающими любой разговор в исповедь, а любое молчание в приговор. Тридцать лет за стойкой научили его: правда легче выходит на свету, который колеблется. Тот, кто врёт при свечах, врёт хуже — тени выдают. Тот, кто молчит при свечах, молчит громче — потому что пламя отражается в глазах, и в этом отражении можно прочитать всё, что не сказано вслух. Он двигался медленно, но без той старческой скованности, которая появляется у людей, сдавшихся времени. Скорее с уверенностью человека, которому некуда спешить. Потому что всё, что должно случиться — случится. А всё, что не должно, — тем более. Потому что жизнь, она такая: приходит без стука и уходит, не попрощавшись, и единственное, что можно сделать — это зажечь свечу и ждать. Шесть свечей. Шесть столиков, шесть огоньков, шесть маленьких жизней, которые будут гореть до утра или пока их не задует чей-то неосторожный вздох. Столики пустовали. Ранний вечер. Слишком рано для завсегдатаев, слишком поздно для случайных прохожих, которые уже разбежались по домам, по пабам поближе, по жизням подальше от этого места. Только за барной стойкой, где свет почти не доставал, где тени сгущались в непроглядную черноту, сидел Киран Кэхилл и делал вид, что его не существует. На Киране была простая чёрная футболка, обтягивающая плечи и грудь так, что даже в полумраке угадывалась породистая, хищная линия мышц, за которыми скрывалась не столько сила, сколько готовность. Готовность к прыжку, к удару, к бегству — ко всему сразу. Свет свечи выхватывал из темноты резкие скулы, квадратную челюсть с едва заметной щетиной, глубокие тени под глазами, которые делали взгляд ещё тяжелее, ещё пронзительнее. Глаза (зелёные, с золотыми крапинками) смотрели куда-то в пустоту, сквозь стены, сквозь время, сквозь самого себя. В них не было той холодной расчётливости, с которой Скарман обычно смотрел на врагов. В них была усталость. Глубокая, как торфяники за городом. Та, что не проходит после сна. Та, что въелась в кости за годы такой жизни. Чёрные волосы, чуть длиннее, чем надо, падали на лоб, закрывая шрам над левой бровью: старый, давний, оставшийся ещё с тех времён, когда он только начинал и ошибки стоили дороже, чем сейчас. На виске билась жилка: единственное, что выдавало напряжение, спрятанное за внешним спокойствием. Тонкая, синяя, пульсирующая ниточка, по которой можно было читать его состояние, как по телеграфу. Руки лежали на столе. Крупные, с длинными пальцами, с выступающими венами. Пальцы машинально поглаживали стакан с виски, но пить он не спешил. Просто держал, чувствуя тепло стекла, холод жидкости, ту грань, на которой балансировал весь вечер. Шеймус закончил со свечами, подошёл к стойке, налил себе виски: редкость, почти неприличная для рабочего времени, когда за стойкой надо быть трезвым, как стёклышко, чтобы не перепутать заказы и не налить лишнего тем, кому и так хватит. Сделал глоток, поморщился (не от вкуса, от мыслей, которые роились в голове, как осенние мухи), и тяжело опустился на табурет. — Ты мне скажи, Кир, — голос его звучал устало, без привычной дурашливости, без этих бесконечных прибауток про кота и птичку, про бывшую жену и про то, что в раю скучно, а в аду жарко. — Нахрена ты втянул мальчишку в свои дела? Киран не поднял глаз. Смотрел на виски, на игру света в янтарной жидкости. — Сначала ты мне скажи, старый, — голос Кирана был ровным, холодным. — Зачем ты взял его работать? Шеймус усмехнулся. Коротко, без веселья. Отхлебнул виски. — Потому что он припёрся пять часов назад, — Шеймус говорил медленно, смакуя каждое слово, как будто хотел, чтобы Киран прочувствовал их вес. Чтобы они осели в нём, как камешки на дне. — Весь в саже. Вонючий. И заплаканный. Он сделал паузу, давая картинке осесть в голове. — Не просто заплаканный, Кир. А так, что у меня, старого пня, который за тридцать лет насмотрелся на всякое, сердце ёкнуло, — он постучал себя кулаком в грудь. — Я, блядь, старый. У меня сердце должно быть каменным, как булыжник с мостовой. Оно должно уже давно не реагировать ни на что, кроме виски и хорошей драки. А оно… оно, сука, не выдержало. Сдалось. Как старая дверь, которую слишком долго пинали. — И поэтому ты решил благотворительностью заняться? — Киран поднял наконец глаза. В них не было злости. Только усталость и та особенная, скармановская пустота, за которой можно спрятать всё что угодно: от раздражения до боли, от ненависти до любви. Пустота, в которой, если присмотреться, можно было увидеть отражение всего, что он пытался скрыть. — Набираешь персонал из уличных крыс? — Персонал, — Шеймус фыркнул. — Ты бы видел этот персонал, когда он ввалился. Он отставил стакан, подался вперёд, опираясь локтями о стойку. — Я думал, у меня инфаркт будет прямо за стойкой. Волосы торчат в разные стороны, как будто он в розетку пальцем сунул. Глаза красные, распухшие, но злые. Такие, знаешь, злые, что даже я, который в своей жизни всякого навидался, на секунду испугался, что он сейчас кинется и вцепится зубами в горло. Шеймус отхлебнул ещё виски, поморщился. — Руки в саже, на лице эти его веснушки, которые на грязной коже вообще как сигнальные огни горят. И он орёт, представляешь? Орёт на весь паб, что у него блокнот сгорел. Что там все рисунки за семь лет. Что там лица людей, которых он рисовал, чтобы не забыть. Он посмотрел на Кирана в упор. Киран молчал. Только жилка на виске дёрнулась сильнее. Только пальцы чуть сильнее сжали стакан. — Блокнот искал, — продолжил Шеймус. — Думал, вдруг не сгорел. Вдруг чудо. Пришлось объяснять, что чудес не бывает. Что если пожар, то всё. Что пепел уже, наверное, ветром развеяло над каналом. — И что он? — А ничего, — Шеймус развёл руками. — Сел на пол прямо у входа. Сидел, смотрел в одну точку, молчал. Я ему говорю: «Вставай, дурак, простудишься, пол холодный». А он: «Мне уже всё равно». И глазом не моргнул. Шеймус сделал паузу. — Такое вот «всё равно», от которого у меня внутри всё похолодело. Потому что я знаю это «всё равно». Это когда человеку уже нечего терять. Это самое страшное, Кир. Когда нечего терять — можно всё. Киран сжал стакан сильнее. Пальцы побелели в суставах. — Я его мыться отправил, — продолжил Шеймус, не дожидаясь реакции. — Силой. Просто не мог смотреть на это существо, которое воняет так, что даже у меня, привыкшего к запаху перегара и блевотины, глаза слезились. И не только от вони — от того, что он был похож на… — он запнулся, подбирая слово. — На выброшенного щенка. Который ещё дышит, но уже не верит, что кто-то подберёт. — И одежду дал, — вставил Киран. Не вопрос. Констатация. — А что мне было делать? — Шеймус усмехнулся. — У него же эта… его собственная… она, по-моему, уже рассыпалась от ветхости, от времени, от всего, что он через неё протащил. Я нашёл старую футболку, свитер чей-то забытый, джинсы те, что Мёрфи оставил, когда его в последний раз отсюда выносили и забыли забрать, — он махнул рукой. — Великовато, конечно, но лучше, чем в том, в чём он пришёл. А то его в саже вся, прости Господи, как у чертёнка из преисподней. Он сделал паузу, посмотрел на Кирана долгим, изучающим взглядом. — Он сейчас наверху, — тихо сказал Шеймус. — В моей комнате. Спит, наверное. Я ему поесть дал, он не ел. Сказал, что не может. Что кусок в горло не лезет. Я ему чай сделал. Молча, без вопросов. Он выпил, руку пожал и ушёл наверх. И с тех пор ни звука. Киран молчал. Смотрел на виски, на свечу, на отражение огня в тёмной янтарной жидкости. Где-то в груди, под рёбрами, билась та самая птица — та, которой он не хотел давать названия. Которая билась там с первой их встречи, с того самого момента, когда рыжий чертёнок с веснушками и молочным коктейлем сел за соседний стул и начал рисовать. Которая отказывалась умирать, сколько бы он ни убеждал себя, что это просто профессиональный интерес, просто досада, просто ничего. Просто игра. Просто спектакль. Просто декорации. — Гони его отсюда, — сказал он наконец. Голос его звучал ровно, холодно. Как лезвие ножа, которым режут хлеб: безжалостно, аккуратно, не задумываясь о том, что хлеб был живым. — Он семь лет выживал на улице. И сейчас выживет. Не твоя проблема. И не моя. — Если бы твоя мать слышала тебя сейчас, — тихо сказал бармен. — Убила бы. Киран дёрнул щекой. Что-то вроде усмешки, только очень кривой, вымученной, как у человека, которому прижигают рану, но он терпит, потому что надо. — Хорошо, что она не слышит. Шеймус отставил стакан. Стекло глухо стукнуло о стойку. — Ты знаешь, Кир, — сказал он, поднимаясь. — Я тебя почти тридцать лет знаю. Твою мать — всю жизнь. Я помню, каким ты был пацаном: злым, битым, но с глазами, в которых горел огонь, — он опёрся руками о стойку, навис над Кираном. В свете свечи его лицо казалось вырезанным из старого, потрескавшегося дерева. — Ты всегда умел выбирать правильную сторону. Всегда чуял, где добро, а где зло. Даже когда творил херню, даже когда воровал, даже когда врал, ты знал, что правильно, а что нет. Ты знал, Кир. Всегда знал. Он замолчал, собираясь с мыслями. — А сейчас, — продолжил старик. — Сейчас я смотрю на тебя и не понимаю. Ты втянул мальчишку в свою войну. Ты используешь его как расходный материал, как пулю, которую можно выпустить и забыть. Ты шантажируешь его стариком, который для него единственная семья. И ты сидишь здесь, пьёшь виски и говоришь мне «гони его отсюда», как будто он мусор, как будто он не человек, как будто… — Как будто он инструмент, — перебил Киран. Голос его прозвучал жёстко, отсекая любые возражения, любые сомнения, любые чувства, которые могли бы прорваться сквозь броню. — Потому что он инструмент, Шеймус. И ты это знаешь. И он это знает. И я это знаю. Инструмент, который нужен мне, чтобы уничтожить Макграта. Всё. — Врёшь, — сказал Шеймус. Тихо. Спокойно. Уверенно. — Врёшь, Кир. Я тридцать лет за стойкой, я через эти руки столько людей пропустил, что ими можно население небольшого города пересчитать. Я вижу, когда человек врёт. А ты врёшь сейчас так, что у самого уши, наверное, краснеют. — Иди ты, — огрызнулся Киран, но в голосе его не было прежней уверенности. — Не пойду, — Шеймус покачал головой. — Я здесь хозяин. Это ты у меня в гостях. Так что сиди и слушай, если я говорю. Он подошёл к стойке, налил себе ещё виски. Вернулся, снова сел напротив. А Киран все ещё смотрел на свечу. На огонь, который танцевал, жил, дышал. Думал о том, что огонь — это идеальный чистильщик. Что он сжёг квартиру, сжёг блокнот, сжёг все следы. Но почему-то не мог сжечь то, что было внутри. Воспоминания. Веснушки на бледном лице, рассыпанные так щедро, будто кто-то просыпал корицу. Босые ноги на паркете, оставляющие мокрые следы. Смех над книгой вверх ногами — тот самый, настоящий, от которого у Кирана внутри всё переворачивалось. Рука, сжимающая край его футболки, когда Финн думал, что он не видит. Голос, спросивший: «Было там хоть что-то настоящее?» — Шеймус, — Кэхилл прервал тишину. — Ты сделал доброе дело. Приютил, отмыл, накормил. Молодец. Полмедали на грудь. Но теперь… — он поднял глаза. Посмотрел на Шеймуса в упор. В самую глубину. — Теперь пусть он идёт. У него есть работа. У него есть задание. Пусть идет к Патрику. За информацией. Шеймус покачал головой. — Ты неисправим, Кэхилл, — сказал он. — Ты, блядь, неисправим. Я надеюсь, что однажды ты поймёшь, что натворил. — Это мой выбор, — отрезал Киран. — А у него выбор был? — тихо спросил Шеймус. — Ты ему дал выбор? Или просто приставил нож к горлу и сказал: «Сделаешь — иначе Джимми сдохнет»? Киран промолчал. — Я так и думал, — Шеймус поднялся. — Ладно. Сиди тут. Пей свой виски. Думай о делах. А я пойду проверю, не задохнулся ли там твой инструмент от тоски. Он развернулся и пошёл к лестнице, ведущей наверх. Тяжёлые шаги заскрипели по старым ступеням: каждая ступенька жаловалась на свою долгую жизнь, на то, сколько раз по ней ходили, сколько тайн унесли с собой те, кто ступал на неё. Где-то наверху скрипнула дверь. Киран остался один. Сидел, смотрел на свечу, на виски, на свои руки. Думал о том, что Шеймус, как всегда, прав. Что он, Киран Кэхилл, Скарман, легенда, человек, который контролирует всё и вся, каждую мелочь, каждую секунду, каждый вздох, сейчас сидит в прокуренном пабе и не знает, что делать с мальчишкой, который влез в его жизнь, перевернул всё вверх дном и теперь спит наверху, в старой футболке, без блокнота, без рисунков, без всего, что у него было. Без всего, кроме надежды. Которая, как известно, умирает последней. Или не умирает вообще. — Чёрт, — выдохнул Киран. И допил виски одним глотком.🍀🍀🍀
Наверху, в маленькой комнатушке, где пахло старым деревом, пылью и одиночеством, Финн лежал на узкой кровати и смотрел в потолок. Свет сюда почти не проникал — только слабый отблеск уличных фонарей пробивался сквозь щель в занавесках, рисуя на потолке бледную, дрожащую полосу. В этом призрачном освещении всё казалось ненастоящим: стены, мебель, его собственные руки, которые он рассматривал, подняв над лицом. Руки. Худые, с выступающими венами, с графитовой пылью под ногтями, которая не отмылась даже после душа, даже после того, как он тёр их щёткой, которую дал Шеймус. Которая, наверное, въелась навсегда. Как напоминание. Как клеймо. Как доказательство, что он всё-таки существовал. Что он был художником. Что он умел рисовать. На нём была чужая футболка — серая, выцветшая. Великоватая, болтающаяся на худых плечах, она пахла чужим домом, чужим потом, чужой жизнью. Но это было лучше, чем то, в чём он пришёл. Лучше, чем сажа, слёзы и запах пожара, который, казалось, въелся в кожу. Джинсы — тоже чужие, слишком широкие, пришлось подпоясаться верёвкой, которую дал Шеймус. Старые кеды — его собственные, Шеймус их кое-как отмыл и оставил сушиться у батареи. Они всё ещё были мокрыми, но лучше мокрые кеды, чем босиком. Он привык к мокрым ногам. Привык ко всему. Волосы после душа торчали в разные стороны с удвоенной энергией, как будто хотели компенсировать все те годы, когда он их не мыл нормальным шампунем. Они были рыжими: та самая тёмная медь с огненными прядями, которая в сумраке казалась почти чёрной, но при свете вспыхивала, как пожар. Как тот пожар, что сжёг его блокнот. Финн закрыл глаза. И сразу же увидел. Блокнот. Как он лежал под подушкой на диване в той квартире. Как страницы шелестели под пальцами, как бумага пахла краской и чем-то ещё — тем самым, что он вдыхал, когда рисовал. Как карандаш ложился на бумагу, оставляя следы: лица, руки, глаза, улыбки, слёзы. Как получался тот самый портрет — первый, который он нарисовал в пабе, когда Киран сидел и пил виски, смотрел на часы и думал о чём-то своём, далёком, недоступном. Там получились глаза. Впервые за всю жизнь получились. Золотые крапинки в зелёной глубине. Тот самый свет, который он пытался поймать, передать, украсть у реальности, запечатать на бумаге, чтобы никогда не забыть. И в тот раз получилось. И теперь это сгорело. Вместе со всем остальным. Вместе с лицами тех, кого он рисовал, чтобы не забыть. Вместе с тем рисунком, на котором он изобразил себя и Кирана на крыше, со звёздами, с подписью «Светят». Всё сгорело. Остался только пепел. И воспоминания. — Блядь, — прошептал Финн в темноту. Слова утонули в тишине, растворились, исчезли. Как не было. Он сжал кулаки. Ногти впились в ладони — до боли, до крови, до того, чтобы перебить одну боль другой. Боль помогла на секунду отвлечься, переключиться, забыть. Но только на секунду. Мысли возвращались. О Киране. О том, как он сидел в кафе, ел завтрак и, наверное, даже не думал о нём. О том, как он смотрел на него в машине, когда узнал про блокнот — смотрел с этим своим ледяным спокойствием, за которым ничего не прочитать, ничего не разглядеть, ничего не понять. О том, как он сказал, что ничего настоящего не было. И эти слова резали сильнее, чем любой нож. Потому что нож — это просто боль. Физическая, понятная, знакомая. От ножа можно залечить рану, можно перетерпеть, можно привыкнуть. А это… это было другое. Это было предательство. То, что он чувствовал, когда рука Кирана лежала на плече, когда они смеялись над книгой, когда он пил чай и чувствовал себя почти дома — всё это оказалось ложью. Или нет? — Да похуй, — сказал он себе. — Всё равно. Теперь всё равно. Завтра (или послезавтра, или через три дня) он пойдёт к Макграту. Сделает то, что должен. Принесёт информацию. Уничтожит этого ублюдка. А потом уедет. Туда, где тепло. Где солнце. Где нет дождя, нет этой вечной сырости и нет воспоминаний, от которых хочется выть по ночам. Новые документы. Новая жизнь. Новый Финн. Который не будет рисовать. Потому что рисовать нечем. Неначем. И некого. Финн перевернулся на бок, поджал колени к груди, свернулся калачиком. Как тогда, на диване в квартире Кирана. Но тогда было тепло. Тогда была футболка, пахнущая кедром и кожей и чем-то ещё — тем самым, чему нет названия. Тогда был кто-то рядом, пусть даже за стеной, пусть даже спящий, но рядом. А теперь только старая чужая футболка, чужая кровать и тишина, в которой слышно, как бьётся сердце. Слишком громко. Слишком больно. Слишком. — Сука, — прошептал он в подушку. И закрыл глаза. Пытаясь не думать. Пытаясь не вспоминать. Пытаясь не надеяться.🍀🍀🍀
До перестрелки — 3 дня.
Внизу, в пабе, Киран сидел всё на том же месте. Виски закончилось. Он заказал ещё. Шеймус, вернувшийся сверху, молча поставил перед ним стакан и отошёл к стойке. Не задавал вопросов. Не комментировал. Просто делал свою работу. Киран смотрел на лестницу. Туда, где, по словам Шеймуса, спал рыжий чертёнок. Думал о том, что нужно подняться. Сказать что-то. Объяснить. Извиниться? Нет, извинения не в его стиле. Но хотя бы… хотя бы сказать, что… Что? Что блокнот — это херня? Что рисунки не важны? Что он, Киран, может заказать новый блокнот, купить новые карандаши, найти новых людей для портретов? Нет. Не то. Что он соврал про «ничего настоящего»? Что на самом деле… Нет. Нельзя. Слабость. — Иди уже, — раздался голос Шеймуса откуда-то сбоку. — Не мучайся. Поднимись. Посмотри. Убедись, что он ещё дышит. Киран дёрнулся. Чертов Шеймус. Мысли читает? — Я не собираюсь… — Собираешься, — перебил Шеймус. — Иди. Я покараулю. Если кто из этих придёт — скажу. Киран посмотрел на него долгим взглядом. Потом поднялся. И пошёл к лестнице. Сделал первый шаг и ступенька жалобно скрипнула под ногой. Второй шаг. Третий. Лестница уходила вверх, в темноту, которую не могли разогнать даже свечи внизу. Тьма была густой, почти осязаемой, как та, что остаётся в комнате, когда умирает близкий человек. Как та, что живёт в глазах людей, которые слишком долго смотрели в бездну. Киран чувствовал, как она обволакивает, забирается под кожу, в лёгкие, в мысли, в ту самую клетку, где билась птица, которой он не хотел давать названия. Наверху было тихо. Слишком тихо. Четвёртый шаг. Пятый. И вдруг — топот. Быстрый, отчаянный, сбивчивый. Кто-то бежал вниз, не разбирая дороги, не считая ступеней, не думая о том, что в темноте можно свернуть шею, сломать ногу, разбить голову. Кто-то, кому было всё равно. Кому нечего терять. Кто уже потерял всё, что можно было потерять, и теперь просто бежал. Киран не успел даже дёрнуться. Финн врезался в него на полном ходу. Худое, разгоряченное тело, пахнущее чужим мылом, дешёвым шампунем и отчаянием, которое, казалось, сочилось из каждой поры. Удар был такой силы, что Киран качнулся, едва удержав равновесие на узкой ступеньке. Старые доски жалобно скрипнули под ними, готовые вот-вот рухнуть. Руки сработали быстрее, чем мозг: перехватили, сжали, прижали к себе, не давая рухнуть вниз, с этой чертовой лестницы, которая только и ждала, чтобы переломать кости очередному неудачнику. Секунда. Одна. Финн замер в его руках. Тяжело дышал: рвано, надсадно, как будто бежал не от кого-то, а от себя самого, от того, что сидело внутри и не давало покоя. Тело его дрожало мелкой, противной дрожью, которую невозможно контролировать, которую не остановить усилием воли. Киран чувствовал каждый удар его сердца — слишком частый, слишком громкий, слишком живой. И вдруг — выдох. Тёплый, прерывистый, почти облегчённый. Как будто Финн на секунду (всего на одну грёбаную секунду) забыл, кто его держит. Как будто в темноте, в этом хаосе, в этой боли, руки, поймавшие его, показались ему чем-то безопасным. Чем-то, от чего можно было на мгновение перестать бояться. А потом Финн поднял голову. Свет сюда почти не проникал — только слабый отблеск снизу, от свечей, которые Шеймус зажёг на столах. Но Киран видел его глаза. Серо-голубые, расширенные до предела, с бешенным пульсом в зрачках, которые то сужались, то расширялись, не в силах справиться с тем, что происходило. Кэхилл видел, как узнавание вползает в них: медленно, неумолимо, как прилив, который затапливает берег. Как смывает облегчение, как зажигает что-то другое. Ярость. Чистая, дикая, всепоглощающая. — Ты?! — заорал Финн. Голос его сорвался на визг, на крик, на что-то животное, что рвалось из груди, не находя слов, не умещаясь в них. Это был звук человека, которого предали в последний раз. — Ты, мразь! Он рванул. Кулаки полетели в Кирана: беспорядочно, зло, отчаянно. Один удар пришёлся в грудь, другой скользнул по плечу, третий — в скулу, заставив Кирана мотнуть головой. Финн бил и бил, не останавливаясь, не думая, не чувствуя ничего, кроме этой слепой, всепоглощающей ярости, которая кипела в нём, как лава в жерле вулкана. — Ты видел?! — кричал он, задыхаясь. — Ты видел, блять, что ты сделал?! Голос его срывался на хрип, на вой, на что-то, что нельзя было назвать человеческим. Киран перехватил его запястья. Сжал так, что кости затрещали. Финн дёргался, пытался вырваться, но хватка была железной: от такой не уйти, не вывернуться, не сбежать. Такая хватка бывает только у тех, кто привык держать, не отпускать, не сдаваться. — Успокойся! — рявкнул Киран. — Пошел ты на хуй! — заорал рыжий в ответ. Финн дёрнулся с такой силой, что чуть не вывихнул себе плечи. Киран понял: ещё немного — и этот псих просто сломает себе руки, пытаясь вырваться. Пытаясь доказать что-то, чему нет доказательств. Пытаясь сделать больно тому, кто, кажется, вообще не чувствует боли. Он развернул Финна. Одним движением (быстрым, жёстким, профессиональным) прижал его спиной к стене. Вжал так, что тот даже пошевелиться не мог. Колено между ног, грудь к груди, руки, фиксирующие запястья у головы. Никакой свободы. Никакого выбора. Только стена, темнота и горячее, рваное дыхание у самого лица. — Отпусти, мудак! — прошипел Финн. — Не отпущу, пока не успокоишься. — Я не успокоюсь! Потому что ты…ты… — он захлебнулся словами. — Отпусти, — уже тише. Уже без крика. Но от этого тихого голоса по спине Кирана побежали мурашки. — Нет. — Отпусти, ублюдок. — Сначала успокойся. — Я сказал, отпусти! Финн рванулся всем телом — раз, другой, третий. Но Киран держал крепко. Держал и смотрел в эти бешеные, мокрые глаза, в которых плескалось столько боли, что можно было захлебнуться. Утонуть. Исчезнуть. И вдруг Финн замер. Совсем. Перестал дышать. Перестал дёргаться. Перестал существовать, кажется, на какое-то мгновение, которое растянулось до бесконечности, до вечности, до того предела, за которым уже ничего нет. А потом он сделал то, чего Киран не ожидал. Совсем. Финн подался вперёд (насколько позволяла хватка, насколько позволяла стена за спиной) и поцеловал его. В губы. Жёстко. Зло. Отчаянно. Это не был поцелуй влюблённого. Это был поцелуй человека, который тонет и хватается за соломинку. Который горит и бросается в огонь, потому что холод снаружи страшнее. Который потерял всё и теперь пытается отнять хоть что-то у того, кто, как ему кажется, виноват во всём. Киран не успел даже удивиться. В голове взорвался фейерверк. Или это просто искры из глаз от боли, потому что через секунду Финн впился зубами в его нижнюю губу. Сильно. До крови. До того, что на языке стало солёно и металлически-горько одновременно. Киран дёрнулся, но не отпустил. Не смог. Тело отказалось подчиняться приказам мозга. Это, блять, вообще что? Он не знал. Не мог сформулировать. В голове был только белый шум, только пульс, только этот вкус: крови и отчаяния. Финн оторвался от его губ. Кровь стекала по подбородку Кирана: тёмная, почти чёрная в этом сумраке, в этом дрожащем свете, который едва доставал до них. Капала на футболку, на пол, на лестницу, которая впитывала её со скрипом, как будто пила эту боль. — Отпусти, ублюдок, — прошептал Финн ему в губы. — Больно. Голос его дрожал. Губы, разбитые и горячие, почти касались кожи Кирана. Дыхание смешивалось — рваное, горячее, бешеное, как у двух загнанных зверей, которые наконец встретились в темноте. — Больно, слышишь? Ты делаешь мне больно. Отпусти! — Ты, пизданутая, маленькая… — выдохнул Киран в чужие губы, но не договорил. Вместо этого он прижал Финна к стене ещё сильнее. Ещё крепче. Ещё ближе. Так, что между ними не осталось ни миллиметра, ни воздуха, ни пространства для манёвра. Так, что Финн не мог даже вздохнуть — только чувствовать это тело, эту сталь, этого человека, который не отпускал, не сдавался, не отступал. Финн выплюнул кровь на пол. Прямо рядом с ними, на старые доски, которые видели многое, но такого, наверное, не видели никогда. Плевок был красным, густым, отвратительным — и одновременно прекрасным в своей безнадёжности. В своей окончательности. В том, что это был последний рубеж, за которым уже нечего ждать. А потом он снова впился в губы Кирана. Снова укусил. Снова до крови, до хруста, до того, что Кирану показалось: сейчас эта губа просто отвалится, и он останется стоять здесь, на этой лестнице, с дырой вместо рта. И будет смотреть на этого бешеного рыжего чертёнка, который, кажется, решил его съесть живьём. — Ты, сука, — прохрипел Киран, когда Финн снова оторвался. — Ты охренел? — А ты? — выдохнул Финн. — Ты вообще в своём уме? Сжёг квартиру, сжёг блокнот, сжёг всё, а теперь… теперь прижимаешь меня здесь, как… Он не договорил. Потому что внизу, снизу, с первого этажа, раздалось: — А ну, блять, прекратили это безобразие! Шеймус. Он стоял внизу лестницы, задрав голову, и смотрел на них с выражением, которое невозможно было описать словами. В одной руке он держал тряпку, в другой стакан, который, видимо, только что протирал. Глаза его были круглыми, как два ирландских фунта, рот приоткрылся, брови уползли куда-то под лысину, где и застряли, видимо, навсегда. — Вы, блядь, совсем охренели?! — заорал он. Голос его эхом разнёсся по пабу, заметался между стен, потревожил спящих за столиками алкашей, которые заворочались, закряхтели, но просыпаться не спешили. — Я тут, понимаешь, паб держу, приличное заведение, куда люди приходят отдохнуть, выпить, расслабиться, от проблем своих убежать, а вы… вы мне тут лестницу кровью заливаете? Он ткнул тряпкой в их сторону. Тряпка была мокрой, с неё капало на пол, но Шеймусу было плевать. — Киран, мать твою, ты педофил, что ли?! Ему же семнадцать! Семнадцать, блядь! Тебе самому не стыдно?! Тебя мать как воспитывала?! Она бы тебя сейчас увидела, удавилась бы собственными руками! — Шеймус, заткнись! — рявкнул Киран. — Не заткнусь! — Шеймус сделал шаг вверх по лестнице, но остановился, видимо, решив, что близость к этим двум безумцам опасна для жизни и здоровья, которые у него и так уже не те. — Я тут, понимаешь, тридцать лет работаю, тридцать лет, блядь! И за все тридцать лет у меня на лестнице никто не целовался! — он потряс тряпкой для убедительности. — Тем более так, чтобы кровью всё заливать! У меня тут, между прочим, посетители! У меня тут репутация! А вы мне тут устроили… устроили… я даже не знаю, что вы устроили! Порнуху?! Триллер?! Боевик?! Драму с элементами каннибализма?! — Шеймус! — повторил Киран, но голос его звучал уже не так уверенно. Потому что Финн смотрел на него. Смотрел с такой смесью ненависти, боли и чего-то ещё, что у Кирана внутри всё переворачивалось. Губы Финна были в крови (его собственной? Кирана? обоих сразу?) и эта кровь делала его похожим на дикого зверя, который только что разорвал добычу и теперь не знает, что делать дальше. — Прекратите орать, — прошипел Финн. — Вы оба. У меня голова трещит. — А ты вообще потухни, рыжий, — процедил Киран. — А ты не жги мои вещи, уёбок! — выпалил Финн и снова дернулся. — Отпусти. Киран посмотрел на Шеймуса. Шеймус стоял на лестнице, скрестив руки на груди, и смотрел на них с выражением, которое яснее всяких слов говорило: «Я ничего не понимаю, но смотреть интересно, и вообще, это лучшее, что случилось в моём пабе за последние лет десять». — Шеймус, — сказал Киран. — Иди. — Не пойду. — Шеймус. — Я сказал, не пойду. Я тут хозяин. Я должен следить за порядком. А вы тут… — он махнул рукой. — Бесчинствуете. Дебоширите. Кровь проливаете. Целуетесь. Кусаетесь. Я должен это пресекать. Это моя работа. — Мы не бесчинствуем. И не целуемся. — А что вы делаете? — Шеймус прищурился. — Потому что со стороны это выглядит именно как бесчинство. И поцелуй! С элементами каннибализма. Я, знаешь ли, старый, у меня сердце слабое. Я такого не выдержу. У меня инфаркт будет прямо здесь, на лестнице, и кто тогда виски наливать будет? — Шеймус! — рявкнули оба одновременно. И Киран, и Финн. Шеймус поднял руки в примирительном жесте. Тряпка жалобно шлёпнулась на пол. — Ладно-ладно, ухожу. Но вы это… заканчивайте уже. А то орами своими всех посетителей распугаете. Он развернулся и, ворча себе под нос что-то про «ненормальных», «этих Кэхиллов» и «вообще, блядь, дожили, скоро в моём пабе порно снимать начнут», спустился вниз. Последнее, что они услышали, было: — И чтоб кровь отмыли потом! У меня тряпки не казённые! Тишина. Снова. Только их дыхание: рваное, горячее, бешеное. Только стук сердца: одного, второго; они бились в унисон, хотя, казалось бы, должны были ненавидеть друг друга. Только этот запах: крови, пота, отчаяния и чего-то ещё, что невозможно было определить, но что висело в воздухе, как обещание. Киран смотрел на Финна. Финн смотрел на Кирана. Кровь с губ Кирана капала на футболку, на пол. Капли падали медленно, тяжело, как слезы, как последние капли дождя перед грозой. — Пусти, — тихо сказал Финн. Голос его звучал устало. Без прежней ярости. Без крика. Просто — устало. — Успокоился? — спросил Киран. — Нет. — А что тогда? Финн посмотрел на него долгим взглядом. В глазах его, в этих серо-голубых глазах, которые сейчас казались почти чёрными, плескалось что-то такое, от чего у Кирана внутри всё сжалось. Снова. — Не знаю, — сказал Финн. — Просто… отпусти. Киран разжал пальцы. Финн отшатнулся, прижался спиной к стене, но не убежал. Стоял, смотрел, дышал. Провёл рукой по губам, посмотрел на кровь на пальцах, вытер их о футболку. Они стояли в темноте, на старой скрипучей лестнице, разделённые парой сантиметров и целой жизнью боли, и смотрели друг на друга. А внизу Шеймус гремел стаканами и ворчал про то, что молодёжь совсем с ума сошла, и что в его время всё было по-другому, и что вообще, пора уже закрываться, потому что от этих двоих одни проблемы. Но закрываться он не спешил. Включил лампу, которая делала лестницу чуть светлее. На всякий случай. Чтобы не разбились в темноте.