***
— Илья, — послышалось в трубке сонному фигуристу, который нашарил телефон где-то под подушками, — у тебя пять минут, чтобы оказаться дома. — What? — пытался разлепить глаза Малинин, отмечая, что в постели он один. — Мама тебя ищет. В светлой тишине такого некогда спокойного утра эта фраза раздалась как приговор. Илья сел на кровати, стараясь сделать вдох. Получалось плохо. Перед глазами пронеслись все моменты с родителями, непонятливый и удивленный взгляд отца в ответ на появление Малинина в гостиничном номере после ночного отсутствия, глаза отца Петра с порожек храма, где он вел богослужение, нежные поцелуи с Гуменником. — Как ищет, — только и смог выдавить Илья, — давно? Мама... он очень любил ее. Она была для него опорой и поддержкой в самые трудные моменты его жизни, она долго сопровождала его на важные старты, пока не решила, что Малинин уже взрослый и сам может. А она не может смотреть на то, как он летает на льду, потому что ее материнское сердце не вечное. Она смотрела на него своими добрыми глазами, гладила по волосам, когда он был младше, готовила борщ и читала на ночь сказки. Говорила, что он добьется всего, что будет на вершине мира, что нужно только чуть-чуть постараться и приложить усилий. Немного. А Илья прикладывал все. Ладно отец... узнал и узнал. Но мама... мама. Та женщина, чью фамилию он носит, та, кто успокаивала его после неудавшихся стартов и звонила в ночь после Олимпиады, после того, как он впервые поцеловался с Гуменником, та, кто чувствовала его переживания и дарила любовь. Стирала слезы и обрабатывала коленки зеленкой, проходясь еще и йодовой сеточкой, «на всякий случай». Что она скажет? Илья не был «сыночкой-корзиночкой». Просто мама... это же мама. Она нервничала из-за него больше, чем кто-либо в этой жизни, она не смотрела его прокаты в прямом эфире, потому что боялась, она говорила ему, что он справится, наставляла. А теперь она должна была принять, что ее сын... нет, он не гей. Он просто... он просто любит Гуменника. Просто так сложилось. Любить Петра — это совсем не то же самое, что любить обычного человека, совсем нет, это другое. Это Петр. Петр не обычный. Он смотрит на Илью не так, как обычный, он целует не так, как обычный, он обнимает и прижимает к себе, он открывает душу точно не как обычный. — Я ее пытался отвлечь. Но она два и два сложила, — вздохнул Скорняков. — Which two and two? — было ощущение, что Малинин сейчас грохнется в обморок. Но он держался. — Сердце материнское, не знаю я, — раздраженно проговорил Роман, — Come home. Я вышел во двор, чтобы она наш разговор не слышала. — Что она сказала тебе? — Посмотрела на меня, спросила про твоё местоположение, я сказал, что ты на тренировку пораньше поехал. — What about her? — Промолчала. Сказала, чтобы ты домой ехал. Сейчас же. — Fuck, — выдохнул в трубку Илья. Отец тактично промолчал. Попрощался и сбросил трубку. Малинин минуты две сидел на кровати и думал, как бы ему не умереть. Не придумал. Встал. На ватных ногах дошел до кухни, где попытался сбивчиво объяснить Петру, что вообще происходит. Попытался, правда, но на русско-английском, который смешивался с паническо-атаковным, ничего понятно не было. Гуменник разобрал только слово “mother”, а остальное понял по серому лицу Ильи, нахмурился, встал, обнял, успокоил. Порывался поехать с ним, но, получив убийственный взгляд, понял, что лучше не рыпаться. — Илья, — сказал он, когда Малинин стоял уже в дверях, — позвони мне, ладно? Если что, я приеду. — No need, — отмахнулся он, потирая двумя руками лицо. Господи, помоги...***
— Рома. Роман Константинович молчал. Ничего не говорил, потому что обещал не подставлять сына. Он ему обещал, значит, будет молчать. А потому на это встревоженное «Рома» он вздохнул и отвернулся к кухонному гарнитуру, где стояла кружка кофе. — Рома, что происходит. — Да ничего, ну поехал на тренировку, ну что ещё могло случиться, ты себя накручиваешь, — постарался хоть как-то успокоить жену Скорняков. Спиной он чувствовал тяжелый взгляд. Господи, чтобы ещё раз он прикрыл Илью... — Что у него с Гуменником? Ложка, мирно вращающаяся в белой чашке и перемешивающая молоко, застыла. Запястье прошибло током. Ну конечно, она же мама, она же чувствует, что что-то не так, она же замечает, это же ее ребенок... и взгляд этот в сторону российского фигуриста, и улыбку, она же все сто процентов заметила! — В смысле? — попытка не пытка. Надо хоть как-то ее отвлечь. — Рома, я что, дура, по-твоему? — вспыхнула женщина. — Я совсем ничего не замечаю? Трансляция та, поведение Ильи, я что, ничего не вижу? Скорняков не знал, что сказать. Сказать правду? Да какая правда, это тайна не его... Роман Константинович знал, что Илья говорить не хотел. Не хотел и старался от матери скрыть свою любовь. Поэтому вот так рассказывать об этом, вот так говорить о том, что он любит кого-то, да не просто кого-то, а Петра Гуменника!.. — I’m not gonna say anything, — покачал Скорняков головой. Он слышал, как за ним тяжело вздыхает Татьяна. Он знал, что она переживает. Но сделать ничего не мог, потому что обещал, потому что обещал, что не расскажет. Потому что чувство вины, преследовавшее его с февраля, не давало ему свободно дышать. Не давало ему спокойной жизни, угнетало и давило. — Мне нужно выходить, — сказал он, — поговорите. Не дави на него. Пожалуйста. Сколько было немой и невысказанной за все время их совместной жизни просьбы в этом «пожалуйста»... сколько было переживаний за сына. Татьяна понимала, что это не просто так. Что она думала в правильном направлении, что эти быстрые взгляды блестящих глаз после каждого прыжка на вчерашней тренировке, что эти полуулыбки, эта техничная идеальность была явно не для родителей, стоявших за бортиком. Это все было только для одного человека, который, судя по всему, прилетел в Америку по первому звонку Рафаэля Владимировича. И явно не для тренировок. И явно не для развлечения. За мужем закрылась дверь. Татьяна Валерьевна невидяще уставилась перед собой, поднося к губам белую кружку с кофе. Все вмиг сложилось в такой простой пазл, в такой, казалось бы, простой, который никак не складывался! И растерянные движения сына после возвращения из Петербурга, и его отчаянную агрессию после Олимпиады, которую он выливал в тренировки, убивая себя каждый день, и его телефон в руках, который каждым звонким сообщением вызывал улыбку на лице Ильи. Его ночные разговоры. Его прогулки. Сам Малинин. Все в нем стало понятно. Сколько бы женщина ни терзала себя и свое материнское сердце, заходившееся каждый раз, когда она думала о сыне, она никак не могла понять, что с ним случилось! А он просто... — Мам, я пришел. На кухню зашел Илья. Перед ней стоял ее сын. Ее сын, которого она всегда видела маленьким мальчиком, которому она подавала очки после проката, чтобы тот не жмурился, пытаясь разглядеть оценки за программу, которого она ставила на коньки. Которого она учила читать, которому варила борщ. Она всегда видела в нем ребенка, она всегда видела в нем того мальчика. Но почему-то не сейчас. На нее смотрел вроде бы ее Илья: с голубыми глазами, со светлой шевелюрой, с бледными лицом. Он стоял такой взрослый, такой уже не маленький мальчик, который когда-то прыгал двойные аксели. Перед ней стоял взрослый парень, который стал легендой в мире фигурного катания, который стал чем-то недосягаемым. И он смотрел на нее ясными глазами, полными страха. Полными чего-то невысказанного, чего-то такого осознанного, о чем Татьяна даже не задумывалась: о том, что ее сын может полюбить. — Я все знаю, — коротко сказала она. — How? — глухо, почти безжизненно спросил Илья, совершенно не двигаясь. — Сядь, Илюш. «Илюш»... Ох уж это родное, детское, почти забытое «Илюша». Татьяна так называла его, когда желала спокойной ночи, когда он тренировался, а она, забыв, что ему уже явно не тринадцать, звала его так с трибун. Редко, но звала. И это грело сердце. — Мам, — начал Малинин после недолгого молчания и прожигающего маминого взгляда, который он не осмеливался увидеть, потому что не мог поднять глаза, — мам. Я... — Как давно? — С конца Олимпиады, — выдохнул он, — он поддержал меня после произвольной. And then... something happened. — Что случилось, сынок? — Татьяна Валерьевна поставила кружку на стол. Мягко, почти неслышно. — Я не знаю... — покачал головой Илья, — я не понял тогда. Then I realised that I couldn't live without him. Потом понял, что если в России об этом узнают, то у Пети будут большие проблемы. — Узнают о чем? — О... — он запнулся, — о нас. О нас, мама. Я сказал, что это все было ошибкой. А за день до этого я осознал, что люблю его. По-настоящему. Сильно. И отказался от своих чувств. Татьяна слушала. Слушала эту исповедь, слушала эти слова. Она слышала горечь, сожаление, слышала в них такую безграничную любовь, которой она давно не встречала. Она не знала, что ему ответить. — Поэтому ты, — она прочистила горло, — был таким подавленным после Олимпиады? — Да. Второй причиной был проигрыш. Но мам, — он поднял свои глаза, в которых плескалось столько невысказанных чувств, высоких и надежных, истинных и искренних. — Я... — Малинин опять запнулся, — I was thinking for a long time, why did I lose? Почему я не смог собраться, почему я упал почти со всего в тот день. And then I went... to church. Ну, Петя сказал, что так будет легче, — Илья отвел взгляд, чтобы не видеть ошеломленных глаз матери, — и понял, что если бы не тот провал, то не было бы этого всего. Mom, why would I need this gold if I didn't have Peter? Она знала. Понимала. Видела. Церковь? У Гуменника отец — священник. Точно. Он пошел в церковь потому, что поверил Петру Гуменнику?.. По щеке скатилась кристально-чистая слеза. Татьяна вытерла ее рукавом кофты, быстро, чтобы Илья не увидел. — Мам, ты чего? Увидел. Женщина не выдержала, встала и подошла к стулу, стоявшему напротив нее. Малинин встал, хотел было что-то сказать, но не успел: крепкие материнские объятия, полные любви и нежности, обвили его, прижали ближе. Татьяна заплакала, погладив Илюшу, как она его величала, по светлой кудрявой голове. — Ты уже такой большой стал, — сказала она, отнимая сына от своей груди и стирая ладонями с его щек начавшие капать слезы, — ты такой у меня взрослый. Я все боялась... думала, ты всегда будешь таким... таким маленьким... Ты же для меня всегда тот Илюша, которому я сказки на ночь читала, знаешь? — Thank you, mom, — шмыгнул носом Малинин и снова обнял женщину. Он больше ничего не боялся. И не будет. Никогда.***
Уже вечером, лежа в теплых объятиях Петра, путаясь в одеяле, слушая мирное дыхание и целуя чужие мягкие губы, Илья, наконец, успокоился окончательно. Когда он приехал более-менее радостный, с сумкой вещей и пакетом продуктов, на его лице было выражение: “Oh my god”. Слегка перепуганный, немного заплаканный, но в целом очень даже функционирующий. Гуменник никогда не спрашивал о том, что сказали родители: он помнит тот вечер, когда Малинин чуть ли не захлебывался слезами у него на груди, поговорив с Романом Константиновичем. И Петр уже морально готовился к тому, что отец Малинина его ненавидит. Или даже готов убить. Поэтому в этот раз решил спросить. Просто, чтобы вот понять, собственно, убегать ли ему от мокрого банного полотенца или не надо. — Что ты сказал маме? — непринужденно задал он вопрос, вороша кудрявые волосы. — That you are my destiny. О том, что было после этой фразы, удивленных глаз Петра и сбивчивых поцелуев, говорить не стоит. Когда-нибудь позже. Когда Илья, наконец, скажет, что готов провести всю свою жизнь с российским фигуристом, который живет от него за десятки тысяч километров. Когда Илья, наконец, не будет бояться называть его ласково — «Петя». Когда Илья, уже глубокой ночью, уткнувшись в шею и обведя носом ключицы, заснет самым крепким и счастливым сном. Просто потому что он счастлив.