♤ ♤ ♤
Позже Флинс предлагает ему остаться, даже не словами, просто жестом, кивком в сторону комнаты, где иногда ночуют редкие гости. Иллуги соглашается, тоже молча. Он слишком уставший, чтобы грести обратно, и слишком разбитый, чтобы быть одному. Слишком... не готов смотреть в глаза тем, другим своим ребятам. Флинс стелет ему постель у очага, там теплее. Сам же садится в своё кресло, чуть поодаль, берёт книгу, но лишь делает вид, что читает. На самом деле только держит её в руках, прислушиваясь к дыханию за спиной. Иллуги ложится, сжимается в комок, накрывается одеялом с головой. Лежит тихо, не шевелится, не хочет издавать и лишнего звука, но Флинс знает: тот не спит. Он слышит слишком неровное дыхание, чувствует... слишком тяжёлое напряжение. Такое неоправданно жестокое по отношению к кому-то столь яркому и юному. Время тянется медленно. Огонь в очаге потрескивает, привычно шумят волны и ветер, обещая шторм. Флинс сидит неподвижно, рассеянно скользя глазами по строкам книги, названия которой даже не запомнил, и думает о том, что сегодня в очередной раз случилось что-то важное. Кажется, Иллуги доверился ему. Рассказал о произошедшем, таком важном для себя. Даже показал свою боль. И Флинс абсолютно не знает, что с этим делать. Он никогда не умел толком утешать. Или, может, умел когда-то? Где-то глубоко, в тех слоях памяти, что запечатаны намертво, шевелится новая тень, ощущение, что когда-то он знал, как нужно правильно. Что когда-то он сидел вот так, рядом с кем-то, кто плакал, и не молчал, а шептал, обнимал, был рядом. Рядом по-настоящему. Но сейчас... он может предложить лишь своё молчание. Своё присутствие. Флинс закрывает глаза за этими мыслями, и проваливается в поверхностную, зыбкую дремоту. Ненадолго. ...внезапный крик лезвием рассекает тишину. Флинс вскакивает раньше, чем успевает подумать. Книга падает на пол, а он сам оказывается уже у постели Иллуги, уже смотрит на него. И застывает, цепенеет. Иллуги лежит, сжавшись в комок, трясётся. Губы его шевелятся, но звука нет. И пальцы, дрожащие пальцы вцепились в одеяло так, что костяшки побелели. Он там... не здесь, он в своём кошмаре, из которого ему никогда не выбраться.♤ ♤ ♤
Огонь. Всегда огонь, неживой, потусторонний, который он помнит так ярко, будто это случилось вчера, хотя прошли годы, годы службы, годы попыток забыть, годы, проведённые в боях, где он сам стал тем, кто несёт смерть. Но запах гари, жар, от которого плавится воздух, и крики... Крики матери, такие страшные, что лучше бы оглохнуть навсегда, чем слышать их снова и снова, каждую ночь. Этот запах, разъедающий запах гари, эти крики... Въелись так глубоко, что никакая сила не способна их вытравить, и каждую ночь, стоит закрыть глаза, он снова там, в том снегу, в ту ночь, когда дом, в котором он родился, превратился в погребальный костер, поедаемый всполохами потустороннего, чёрно-лилового пламени, а родители — в две фигуры, этим пламенем пожираемые. Мама... Здесь всегда его мама. В разрывах этого огня, среди рушащихся балок, она стоит на пороге, прижимая руки к груди, и смотрит не на огонь, не на дом, который рушится за её спиной, а на него, на маленького Иллуги, которого отец только что вытолкнул подальше, в сугроб, в холод, в жизнь, которую он тогда толком ещё не знал, и не знал, будет ли он благодарен за это спасение. Подальше от жуткого пламени, подальше от безумных воплей потусторонних тварей. Подальше от криков собственной боли, от вида ран, несовместимых с жизнью. — Беги, Иллуги! Беги! И он опять бежит, всегда бежит, а ноги, продрогшие, слабые, увязают в снегу, холод обжигает лодыжки. Сзади раздаётся треск, грохот, и ещё один крик. Уже отцовский, глухой, сдавленный, оборвавшийся на полуслове, и когда Иллуги, вопреки запрету, оборачивается... Дома уже нет. Только жадное пламя Дикой Охоты, только две тени, растворяющиеся в самом его пекле. А потом огонь гаснет, всегда гаснет, нагоняя слепую, непроглядную тьму. Лишь миг желанной тишины. Чтоб рокот грома тут же оглушил, а небо разорвало молнией, осветив поле боя. Серая земля, серая кровь на сером снегу. Вокруг лежат они. Его отряд, те, кого он вёл, кого обещал беречь, те, кто смотрел на него с надеждой, веря, что командир выведет, командир спасёт, командир не бросит. А он не вывел, не спас, бросил, поэтому они мертвы, а он жив, и он ходит между ними, считает, раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь — всегда семь, как в том, другом отряде, о котором он знает только из чужих рассказов, но чувствует кожей, потому что боль потери не имеет меры, не имеет границ, не имеет права на существование, если ты командир и должен был умереть первым. ...этот ужас длится уже много лет, он всегда хочет закричать, позвать их, вернуть, умереть вместе с ними, но никогда не может, потому что голоса нет, губы шевелятся, а звука нет, и это самое страшное, самое мучительное — не суметь выкрикнуть ту боль, что разрывает грудь, не суметь дозваться до тех, кто уже никогда не ответит, не суметь разорвать этот порочный круг кошмара, который затягивается всё туже с каждым вздохом. ...сквозь этот кошмар, сквозь гул пламени и крики, сквозь серую пелену поля боя пробивается что-то. Звук, далёкий, чужой, но странно знакомый, звук, которого здесь не должно быть, который не принадлежит этому миру смерти и боли. — Иллуги. Голос. Чей-то голос. Он зовёт по имени, настойчиво, требовательно, не позволяя провалиться обратно в бездну. — Ты здесь, проснись, ты не там. Ты здесь. Со мной. Проснись. Иллуги рвётся к этому голосу, как утопающий рвётся к свету над водой, как задыхающийся рвётся к воздуху, из последних сил, через боль, через страх, через тяжесть, которая давит на грудь и не даёт дышать. — Проснись, Иллуги. И чьи-то руки трясут его за плечи сквозь этот ужас, грубо, сильно, вырывая из липких объятий кошмара, выдёргивая из того мира, где он каждую ночь умирает заново, возвращая в другой... В темноту маяка, в запах моря, в тепло, которое исходит от того, кто сидит рядом.♤ ♤ ♤
Иллуги делает глубокий вдох до рези в горле. Сердце разрывает грудную клетку, лёгкие неравномерно хватают воздух, и первое, что он видит, это лицо Флинса. Совсем близко, его пронзительные жёлтые глаза, его губы, которые только что произносили его имя, вытаскивая из бездны. Он не понимает, где он, не помнит, как здесь оказался, не может связать реальность с тем ужасом, что только что отпустил его. И вдруг, не контролируя себя, не думая, не соображая, он делает то, что никогда не позволил бы себе в здравом уме. Он прижимается к Флинсу. Всем телом, так отчаянно, зарываясь лицом в его грудь, вцепляясь пальцами в его одежду, дрожа, всхлипывая, не в силах остановить слезы, которые текут по щекам, не в силах унять эту дрожь, которая сотрясает его изнутри, не в силах ничего, кроме как держаться за этого человека, за его тепло, за его запах, за его присутствие — единственное, что есть из реального в этом мире после того, как кошмар отпустил. Флинс замирает. Внутри него... пустота. Нет, это... растерянность. Всё его тело становится таким неподвижным, будто он сам только что наткнулся на что-то, чего не ожидал, к чему не готов, или чего боялся. Он не помнит, когда его обнимали в последний раз. Когда к нему прижимались столь отчаянно, ища поддержки, утешения, или просто тепла. Или помнит? На самом дне памяти, или даже души, шевелятся зыбкие воспоминания, отзвук чьего-то тепла, чьих-то рук, обвивающих его шею, чьего-то дыхания на его груди. Но он не позволяет этому подняться, не позволяет вспомнить, не позволяет себе чувствовать то, что сейчас разливается по венам горячей волной. Он просто сидит подле Иллуги, чувствуя, как тот прижимается к нему всё сильнее, как его плечи ходят ходуном от беззвучных рыданий, как его пальцы вцепились намертво в ткань плаща. И постепенно, медленно, с усилием, которое стоит ему неимоверных трудов, Флинс поднимает руку. Кладёт на спину Иллуги, между лопаток, мягко, почти невесомо. Иллуги выдыхает, долго, с хрипом, с облегчением. В этот конкретный миг ему вовсе не стыдно быть слабым и разбитым. Быть тем, кто он есть на самом деле, без оружия, без своей улыбки, которой он прикрывается от мира и гнетущего прошлого. Флинс прижимает ладонь к его спине чуть крепче, не задумываясь даже. И на виски начинает давить. Болезненно, тяжело. Он выдыхает, прикрывая глаза. Словно забрав часть чужого кошмара, он насильно выдёргивает из памяти свой собственный.♤ ♤ ♤
Плач. Негромкий, но надрывный, такой, от которого разрывается сердце, даже если не видишь, кто именно плачет. Но он видит её. Она сидит на полу, сжавшись в комок, закрыв лицо руками. Плечи трясутся, по спине пробегают судороги, она плачет так, как плачут только тогда, когда рушится весь мир. Когда теряют всё. Когда не остается надежды. Он не знает, что случилось. Не понимает, почему она плачет. Только видит её боль, и чувствует, как собственная грудь разрывается от этого зрелища. Он рядом. Он садится на пол, обнимает её, притягивает к себе, не спрашивая, не говоря ни слова. Просто прижимает к груди, закрывает собой от всего мира, от всей боли, от всего, что её сломало. Он убережёт, сохранит, защитит. Она утыкается лицом в его грудь, и плач становится тише, глуше, она выдыхает в него, отдает ему свою боль, и он принимает её, не отворачиваясь. Желает забрать до последней капли. — Я здесь, здесь, — хрипло шепчет он. — Я рядом. Я не оставлю тебя. Слова льются сами, он не думает, просто шепчет одно и то же, гладя её по волосам долго-долго. И она постепенно затихает, дыхание выравнивается, пальцы, вцепившиеся в него, разжимаются. — Ты всегда здесь... — шепчет она. — Ты всегда рядом. — Всегда буду, — отвечает он. Он заключает в этом всю любовь и нежность. Всё, что он умел тогда. Он умел. Он знал, как. Он был рядом.♤ ♤ ♤
Флинс распахивает глаза, возвращаясь в реальность. Лишь морщинка, глубоко залёгшая меж бровей, выдаёт его озадаченность. В груди разливается невозможное, разрывающее тепло. В ладони, лежащей на спине Иллуги, мелкая дрожь. ...он только что кого-то обнимал, утешал, шептал. Он чувствует на губах вкус тех слов, которых не помнит. В дрожащих пальцах... всё ещё память о чьих-то волосах. Но перед ним сейчас Иллуги. Всё ещё дрожащий, напуганный, крепко прижимающийся. Ищущий тепла, которое Флинс... не помнит, как давать. Он смаргивает остатки смутных видений, уже тающих в ночи, и медленно отстраняется, чтобы заглянуть Иллуги в глаза. Флинс хочет лишь удостовериться, что тот хоть немного пришёл в себя. Но когда их взгляды пересекаются, он задерживает дыхание. Глаза Иллуги красные от слёз, припухшие, с мокрыми длинными ресницами, отражающие свет очага, и эти глаза смотрят на Флинса так, как не смотрел на него никто за долгие годы его добровольного изгнания. В них ещё плещется только что пережитый ужас, в них ещё дрожит тот холод, который пришёл из кошмара, но кроме всей боли, кроме страха, кроме той беззащитности, которую Иллуги никогда не позволил бы себе показать нарочно — в них есть что-то ещё. Что-то, от чего у Флинса слишком болезненно сжимается мерно бьющееся сердце. Он не знает, что это. Не может назвать. Не смеет даже подумать о том, чтобы понять. Но он чувствует это своей сутью, многолетней и уставшей, каждой частицей той пустоты, что живёт в нём столетиями. В глазах Иллуги отражается его собственная боль. Та, о которой он сам забыл. Та, которую запечатал так глубоко, что думал, это навсегда. Та, что живёт где-то на дне, в тех слоях памяти, куда он запретил себе заглядывать, но которая сейчас, отражаясь в этих глазах напротив, поднимается оттуда, как вода поднимается в неизбежный шторм. Иллуги и сам, забывая дышать, видит в обычно равнодушных глазах целую бездну, из которой только что выбрался сам. Видит ту же боль, что живёт в нём самом. Видит то же одиночество, ту же потерю... ту же невозможность забыть и простить себя. Они смотрят друг на друга бесконечные секунды, и время снова останавливается, замирает, застывает где-то между их взглядами. Они делят этот миг на двоих, они позволяют своей боли отразиться друг в друге, будто на секунду делят на двоих и одну душу, разорванную болью и одиночеством. Флинс чувствует, что должен прервать это. Должен остановить. Должен вернуть всё на свои места, пока не случилось то, чего он боится больше всего на свете. Пока он не вспомнил то, что насильно забыл. Он медленно опускает руку, отстраняется сам, создавая расстояние, которое должно было быть с самого начала. Так же медленно поднимается, и воздух вокруг снова обретает холодность и отчуждённость. Так ему дышится намного спокойнее. И он не комментирует ничего, просто подходит к окну, смотрит в темноту за стеклом. Лишь машинально подмечая приближение шторма, на деле же пытаясь отогнать все те ощущения, что нахлынули на него только что. Иллуги нужна была помощь, всё остальное просто собственная усталость Флинса, его собственное одиночество, его собственная память, которая взбунтовалась и вылезла наружу в самый неподходящий момент. Но сейчас... он уже ничего не помнит. А значит, ничего не изменилось. Позади него тихо, слишком тихо. А затем раздаётся слишком нервный шорох, резкий шелест одеяла, движение, и голос Иллуги, такой хриплый, такой разбитый, такой чужой, что Флинс с трудом узнаёт его: — Простите. Пожалуйста, простите меня. Слова падают в холодную тишину одно за другим, спотыкаясь, ломаясь, утопая в слезах, которые Иллуги пытается сглатывать, но они всё равно прорываются, делая голос невнятным, почти детским в своей беспомощности. — Я не должен был... Я не хотел. И Вы были не обязаны... Я не справился, сорвался, все эти события... Я не должен был плакать, не должен был... Простите, пожалуйста, забудьте об этом, я сейчас уйду, я сейчас... Он уже поднимается, уже шарит рукой в поисках плаща, уже делает движение к двери, но тело его всё ещё трясется, всё ещё не слушается, и каждое движение даётся с трудом, и видно, что он не в состоянии сейчас никуда идти, тем более грести в ночное море, в приближающийся шторм. Но он всё равно пытается, потому что не может выносить этого молчания, этого отвёрнутого лица Флинса, его спины, которая говорит ему яснее всяких слов, что он подобного не хочет, не просил. Что Флинс хочет, чтобы его оставили в покое. — Нет. Голос Флинса звучит слишком резко, слишком чужеродно для него самого. И он слышит, как это одно короткое слово повисает в воздухе между ними, отсекая всё, что только что было, всё, что едва не случилось, в той секунде, когда они смотрели друг на друга и видели больше, чем дозволено видеть. Он произносит это, не оборачиваясь, по-прежнему глядя в чёрное стекло окна, за которым только его собственное отражение и смутные очертания грядущего шторма. И этого одного слова оказывается достаточно, чтобы заглушить любой шорох за спиной, чтобы остановить ту судорожную попытку Иллуги собраться и уйти, чтобы заставить время снова замереть, но уже по-другому. Не в том странном забытьи, одном на двоих, а в напряжённом ожидании того, что будет дальше. Флинс стоит неподвижно ещё несколько секунд, позволяя себе эту маленькую роскошь — не видеть, не встречаться взглядом, не думать о том, что сейчас сделает или скажет. А потом всё же поворачивается, и за те доли секунды, что его взгляд перемещается с оконного стекла на Иллуги, он успевает проделать ту внутреннюю работу, которую оттачивал столетиями: отключить мысли, заглушить эмоции, спрятать глубоко-глубоко всё то, что могло бы выдать его истинное состояние. За столько лет можно научиться чему угодно, можно стать непроницаемым, можно выглядеть так, будто ничего не случилось, будто этот вечер ничем не отличается от тысяч других, будто он не чувствует сейчас того, что чувствует. — Шторм надвигается, — произносит Флинс, и голос его звучит уже мягче, ровнее, почти обычно, почти так, как всегда, когда он говорит о том, что не имеет значения. — Останься до утра. Иллуги цепенеет. Он так и стоит, посреди комнаты, сжимая в руке свой плащ, лицо его всё ещё мокрое от слез, глаза опухшие, красные, затравленные, и в этом лице, в этой позе, во всей его фигуре читается тяжёлая смесь страха, стыда и вины. Страх быть отвергнутым, стыд за свою слабость. Вина за то, что посмел прикоснуться к тому, кто явно не хотел этого прикосновения, кто отстранился первым, кто стоит сейчас перед ним с этим невозмутимым лицом, за которым вновь ничего не разобрать. Он открывает рот, чтобы сказать что-то. Возразить? Извиниться снова? Отказаться? Но Флинс продолжает смотреть на него, и взгляд этот не даёт никакой зацепки, никакого намека на то, что правильно, а что нет. И тогда Иллуги молча кивает, опуская плащ обратно на стул, и возвращается к постели, садится на край, смотря куда-то в пол, в одну точку, не в силах больше поднять глаза. Флинс смотрит на него ещё одно мгновение. На этого разбитого мальчишку, который сидит сейчас на его постели, вновь сжавшись, и кажется таким беззащитным, таким потерянным, что внутри снова что-то шевелится, отзывается. Но он не позволяет себе задержаться на этом чувстве, не позволяет себе подойти, не позволяет себе сделать то, что, наверное, сделать мог бы. Он просто поворачивается и уходит. Дверь за ним закрывается почти беззвучно, оставляя Иллуги одного в комнате, где по-прежнему пахнет морем, приближающимся штормом, и... запахом, который всегда остаётся после Флинса. Едва уловимым, но который Иллуги невольно улавливал каждый свой визит сюда, и который сейчас, в этой тишине, кажется почти невыносимым. Иллуги ложится. Толком не укрываясь, просто падает на постель, подтягивает колени к груди и закрывает глаза, надеясь, что сон придёт быстро и избавит его от этого липкого, мучительного чувства, которое сейчас разъедает его изнутри. Но сон не приходит сразу. Вместо него в голову лезут мысли, обрывки воспоминаний, последних событий, собственного кошмара. И лицо Флинса, его голос, его ладонь на спине, его взгляд, долгий и странный, который Иллуги так и не смог прочесть, но который заставил его сердце биться так, как оно не билось никогда. ...но почему же Флинс затем отстранился? Почему ушёл? Что Иллуги сделал не так? Вопросы эти кружатся в голове, не находя ответа, пока усталость наконец не берет своё, и Иллуги не проваливается в тяжёлый, без сновидений сон, будто он выплакал все слёзы и больше не может видеть даже кошмары. По крайней мере, на сегодня.♤ ♤ ♤
Флинс стоит снаружи, делая глубокий вдох, наполняя лёгкие предштормовым воздухом, тяжёлым, влажным, пахнущим солью и близостью бури. Небо над морем темнеет с каждой минутой, тучи сгущаются, ветер крепчает, и в этом есть что-то успокаивающее, что-то, что напоминает ему о том, кто он и где он, — сторож маяка, хранитель кладбища. И, в конце концов, старый альв, который видел столько штормов, что сбился со счёта, и который знает: после любой бури наступает тишина. За столько лет он научился себя контролировать. За столько лет он стал непроницаемым, стал тем, кого ничто не трогает, кого ничто не задевает, кто может смотреть на чужую боль и не чувствовать ничего, кроме отстранённого сочувствия. Но то, что произошло сегодня, выбивает из колеи даже его. Флинс стоит, вцепившись в перила, ища ответ в темнеющем небе. Что это было? Почему этот мальчишка, этот его давний знакомый, который давно привозит ему припасы, который иногда краснеет от его шуток, вдруг оказался так... близко? И почему его взгляд, долгий, полный боли, заставил многовековое сердце пропустить неприятный, непривычный удар? Почему же в этих глазах он, пусть на краткий миг, но увидел то, что не видел в глазах иных за сотни лет? Ветер настойчивее бьёт в лицо, треплет волосы, забирается под плащ, будто пытаясь влезть в саму душу, но Флинс не двигается. Он стоит и смотрит, как тучи затягивают последний просвет, как море начинает волноваться, как приближается буря, которая смоет всё, как это бывает всегда. Следы на песке, запахи, воспоминания. Но когда Флинс наконец возвращается внутрь, в комнате тихо. Иллуги спит, свернувшись калачиком, уткнувшись носом в сгиб локтя, и в свете умирающего очага лицо его вновь кажется беззащитным и уязвимым. И вместе с тем уставшим, познавшим боль, какую познавать слишком рано. Флинс останавливается в дверях, смотрит на него долго, лишь подчёркивая мысль, что Иллуги не заслужил подобного. А потом проходит к своему креслу и вновь берёт книгу, и вновь делает вид, что читает. Этой ночью ему не до сна. Лишь когда солнце уже пробивается сквозь тучи, и время далеко за полдень, Иллуги просыпается. И сначала он вновь не понимает, где он. Затем память возвращается рывком, колюче и неприятно, и он сжимается, вспоминая вчерашнее. Свой срыв, свои слёзы, свою слабость. Он медленно садится на постели, обводя взглядом пространство, и видит Флинса. Тот сидит в кресле у очага, с книгой на коленях. На столе стоит остывающий завтрак. — Поешьте, — произносит Флинс, не поднимая глаз. Иллуги только тихо сглатывает, молча подходит и садится напротив. И чай они пьют в молчании, которое после всего случившегося ночью становится тем редким видом тишины, когда слова уже не нужны. Всё, что можно было сказать, сказано взглядами и прикосновениями, и всё остальное сейчас только нарушило бы этот хрупкий покой, установившийся между ними. Когда кружки пустеют, Иллуги поднимается, идёт к двери, и каждый шаг даётся ему с трудом. Потому что уходить отсюда, из этого тепла, из этой странной защищённости, которую он впервые почувствовал за многие годы, кажется почти невозможным. У двери он оборачивается. Флинс стоит посреди комнаты, и в свете серого утра лицо его кажется ещё более бледным, более отстранённым, но почему-то именно сейчас, после всего, Иллуги видит в нём не холодность. А ту же усталость, что и в себе, только спрятанную глубже. — ...спасибо, — говорит он тихо. — За то... что были рядом. Флинс мягко кивает. — Приезжайте, когда сможете, юный господин. Слова его звучат буднично, почти обычно, но Иллуги слышит в них то, чего не было раньше. Приглашение и обещание, что всё будет по-прежнему, что его не прогонят, что можно будет вернуться. Или, по крайней мере, Иллуги очень хочет на это надеяться. Он улыбается, слабо, устало, но очень искренне. И выходит. Его лодка отчаливает от причала, и маяк медленно тает в утреннем тумане, пока не исчезает совсем, оставляя только море, только серую пелену и стук сердца, которое, после всего, никак не хочет успокаиваться. Иллуги гребёт и знает: он вернётся. Вернётся так быстро, как только сможет. Флинс стоит у окна, привычно провожая взглядом лодку, пока она не исчезает в утренней дымке. И только тогда замечает, что в руке его зажат камешек, привезённый Иллуги в прошлый раз. Пальцы сами сомкнулись на гладкой поверхности, и теперь он перекатывает его между пальцами, чувствуя странное тепло, которое, кажется, исходит не от камня, а откуда-то изнутри. Из тех глубин, куда заглядывать не стоит. Потому что там странная, почти болезненная смесь. Тепло оттого, что он смог быть рядом этой ночью, смог не отвернуться, смог дать хотя бы немного этому мальчишке то, в чём тот нуждался. И холод от воспоминания, которое пришло во тьме, которое растворилось, едва явившись, но оставило после себя след, как оставляет след на песке волна, набежавшая и отступившая. Он всё ещё чувствует на губах те слова, свои собственные. Хотя не помнит какие, когда, при каких обстоятельствах, и кому он их говорил. Всё ещё чувствует в руках тяжесть чужого тела, прижатого к груди, тепло чужих слез. Всё ещё слышит тот далёкий плач. И то, как он постепенно затихал под его шёпот, под его руки, гладившие по волосам, под его молчаливое присутствие, которое тогда, в том воспоминании, умело быть не молчаливым, а полным нежных слов. Кого он... обнимал? Чьи волосы гладил? Кому шептал эти слова? Флинс смотрит на свои руки. Те, что всего несколько часов назад касались Иллуги, успокаивая дрожь. Те, что когда-то, в том забытом прошлом, гладили чьи-то волосы, баюкали, обещая защиту. — Кто... ты была? — шепчет он в пустоту, обращаясь к той, чьё ускользающее лицо он не может вспомнить, чьё присутствие быстро затихает в могиле собственной памяти, но чьё тепло всё еще живёт где-то в нём, запертое так глубоко, что, кажется, выхода не найдёт. И вновь лишь море шумит за окнами, и ветер крепчает, предвещая новый шторм. Только камешек греет ладонь. Или это его собственная кожа хранит тепло тех прикосновений. И внутри шевелится смутное предчувствие. Что всё, что случилось этой ночью, только начало. Что что-то грядёт, чему суждено изменить всё. Что-то... ждёт. Флинс задумчиво кладёт камешек рядом с другими камнями, и направляется к фонарю маяка. Близится шторм сильнее, и свет должен гореть ярче обычного.