Свет – в твоих глазах

NC-17
В процессе
63
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 66 страниц, 31 418 слов, 9 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
63 Нравится 11 Отзывы 17 В сборник

inter nos silentium.

Настройки
      Иллуги возвращается в Пирамиду на рассвете, когда отряд ещё спит, и первое, что он делает, это падает на койку, утыкается лицом в подушку и замирает, надеясь, что сон придёт сразу и избавит от мыслей, которые роятся в голове всю дорогу обратно, не желая униматься ни на миг, не давая ни секунды передышки.       Сон так и не приходит.       В последующие дни он работает так, словно за ним по пятам несётся вся Дикая Охота разом: вызывается в дозоры, от которых другие открещиваются, таскает припасы, способные надорвать и двоих, гоняет новичков до тех пор, пока те не начинают валиться с ног, и даже Старшина Никита, видавший на своем веку всякое, несколько раз провожает его долгим взглядом, в котором мешается тревога с недоумением, хотя вслух ничего не говорит, только хмурится, только качает головой, вздыхая тяжело, и провожает глазами удаляющуюся спину.       — Ты бы поел, что ли, — бросает он однажды, когда Иллуги, только сменившись с ночного дежурства, уже навостряется к плацу, где строится утренняя смена. — А то смотри, свалишься.       — Я в порядке, — отмахивается Иллуги, даже не обернувшись.       Он лжёт, и знает это. И знает, что Никита тоже знает, но молчит, потому что не лезет, потому что у каждого своё, потому что в отряде так принято: не спрашивать, пока сам не заговоришь. А Иллуги не заговорит.       Потому что а как рассказать? Как объяснить, что внутри, под рёбрами, поселилось что-то липкое, тягучее, не отпускающее? Что каждую ночь, едва смыкаются веки, он снова там — на маяке, в темноте, в той комнате, где пахнет дымом и морем, и Флинс сидит рядом, молчит, и рука его на плече весит больше, чем все слова утешения, вместе взятые? Что он просыпается с этим теплом, с этим странным, почти забытым чувством защищённости, и оно тут же сменяется стыдом, горячим, обжигающим, от которого хочется провалиться сквозь землю прямо здесь, средь бела дня, средь своих же, средь тех, кто смотрит на командира с надеждой и верой?       Он позволил себе быть слабым. Там, где должен был держаться. Там, где командиры не имеют права раскисать.       И всё равно — стоит закрыть глаза, и перед ними снова Флинс. Его лицо, невозмутимое, почти каменное, в котором ни одной лишней эмоции, ни одной зацепки для понимания. Его руки, длинные пальцы, бледная кожа, которая помнит, оказывается, каково это — касаться, утешать, просто быть рядом. Его молчание, которое оказалось важнее всех слов, когда-либо сказанных ему в жизни.       Иллуги считает дни до четверга. Каждое утро просыпается с мыслью, сколько осталось, и каждую ночь засыпает с вопросом: откроет ли Флинс дверь? Не передумал ли? Не жалеет ли о тех словах, сорвавшихся с языка в минуту слабости? Не смотрит ли теперь на него как на обузу, как на мальчишку, который не умеет держать себя в руках, который раскис, расклеился, позволил себе быть тем, кем командир быть не имеет права?       Он гонит эти мысли. Они возвращаются. Тогда он работает ещё больше. А мысли не уходят.       В дозор Иллуги ходит первым, возвращается последним, проверяет снаряжение, чистит оружие, помогает новичкам, лишь бы занять руки, лишь бы отвлечь голову, лишь бы не думать. Но думает. Всё время думает. О том, как Флинс смотрел на него утром, этим своим невозможным взглядом, в котором никогда ничего не прочтёшь. О том, как сказал эти слова.       «Приезжайте, когда сможете, юный господин».       Так просто, буднично, будто речь шла о погоде или о том, что пора заменить фитиль в фонаре. О том, что это могло значить — или не значить ничего.       И о том, что через три дня снова четверг.       Иллуги считает часы.

♤ ♤ ♤

      Флинс не считает дней, они сами скользят сквозь пальцы, как песок, как вода, как всё, что не имеет веса и значения. Он просыпается в тот же час, что и всегда: задолго до рассвета, когда море за окнами ещё черно, а небо лишь начинает сереть на востоке, медленно, нехотя, будто тоже не видит смысла торопиться. Зажигает очаг, ставит чайник, пьёт чай, глядя на огонь. В этом взгляде нет ни мысли, ни чувства, только привычка, старая, как сам маяк, как камни, на которых он стоит, как море, которое бьётся в скалы уже тысячи лет и будет биться ещё тысячи, когда от Флинса не останется даже имени.       Поднимается к фонарю, всё та же винтовая лестница, тридцать семь ступеней до первого окна, двадцать три до второго, сорок одна до площадки, где механизм. Проверяет, протирает линзы, доливает масло, руки делают всё сами, пока голова остаётся привычно пустой, и это правильно, это единственно возможный способ существования, когда внутри — только тишина, только ровная, гладкая, никогда не нарушаемая поверхность, на которой ни ряби, ни отражения.       Затем спускается к кладбищу, верхний ряд, потом средний, потом нижний, у самой воды. Те же движения, те же могилы, те же имена. Он всё так же не помнит деталей. Он вообще ничего не помнит, и это хорошо, это правильно, это единственный способ не сойти с ума.       Флинс не позволяет мыслям задерживаться на том, что случилось той ночью. На том, как сидел у постели Иллуги. На том, как тот прижимался к нему, дрожащий, мокрый от слез, вцепившись в его одежду. На том, как потом, утром, сказал те слова, которые мог бы и не говорить.       Флинс... не думает об этом.       Сегодня ноги вновь несут его не по привычному маршруту. Останавливаются лишь у самого обрыва, перед камнем, что старше всех прочих.       Опять... безымянная могила.       Флинс стоит перед нею, глядя на эти стёртые временем очертания. Лишайник затянул поверхность плотной коркой, въедливой, живучей, он растёт здесь столетиями, и никто никогда его не счищал, потому что некому, потому что Флинс старается обходить эту могилу стороной, не позволяя себе задерживаться, не позволяя себе думать, не позволяя себе помнить. Хоть и неизбежно тянет сюда каждый раз. Трещины глубокие, похожие на морщины на лице очень старого, очень уставшего существа, которому давно уже всё равно.       И внутри копошится странное предчувствие. Непривычное, почти неприятное желание. Желание вспомнить. Впервые за многие годы осознанно, намеренно, с усилием. Он хочет понять, кто покоится под этим камнем. Заставляет себя глядеть, касаться, ждать, в надежде, что память откроется, что прошлое прорвётся сквозь толщу лет, что он наконец увидит лицо, услышит имя, поймёт, почему эта могила тянет его к себе сильнее всех остальных.       Пальцы сами ложатся на холодную поверхность. И в этот раз он не отдёргивает ладонь. Закрывает глаза и позволяет.

♤ ♤ ♤

      Вспышка яркая, почти болезненная, бьющая прямо в глаза, даже сквозь закрытые веки. Чьи-то пальцы перебирают его волосы, гладят, путаются в длинных прядях, касаются висков, скользят по щеке, и это прикосновение самое нежное, самое родное, самое невозможное из всего, что он когда-либо чувствовал. Тепло. Столько тепла, что, кажется, можно согреть весь этот промёрзший остров, всю эту бесконечную зиму, все эти столетия одиночества. Запах тонкий, едва уловимый, цветочный, смешанный с чем-то ещё, отчего сжимается сердце и перехватывает дыхание. Кто-то рядом, совсем близко, дышит в плечо, прижимается щекой к его спине, шепчет что-то ласковое, глупое, нежное, те слова, которые говорят только тогда, когда уверены, что никто не слышит.       — Ты такой... — голос женский, тихий, срывается на полуслове, и в этом срыве вся невозможность сказать, как сильно, как бесконечно, как отчаянно она его любит. — Иногда мне кажется, что я люблю тебя больше, чем можно любить. Что это невозможно — любить так. Но я люблю. Я так люблю тебя.       Он хочет ответить, хочет повернуться, увидеть, запомнить каждую черту, каждый изгиб, каждый лучик света в её глазах.       Но всё тает. Рассыпается, уходит сквозь пальцы, бесследно, точно всё, что невозможно удержать, не потеряв.

♤ ♤ ♤

      Флинс открывает глаза.       Рука всё ещё лежит на камне, пальцы дрожат крупной, неконтролируемой дрожью. Он смотрит на них и не узнаёт, будто это не его руки, будто они принадлежат кому-то другому, кто только что держал чью-то ладонь, гладил чьи-то волосы, чувствовал чьё-то тепло. В груди странно тянет, одновременно разрывая, одновременно наполняя чем-то таким, чего он не чувствовал так давно.       Он пытается удержать увиденное, вцепиться в него, заставить себя запомнить хоть что-то, имя, лицо, цвет глаз. Но память уже захлопнулась, спряталась обратно в те глубины, откуда её вытащили силой. Остаётся лишь ощущение: пальцы в его волосах, шёпот, и чья-то любовь, такая огромная, что, кажется, могла бы длиться вечность.       Кто?       Он не знает. Уже не помнит.       Флинс убирает руку с камня, разворачивается и идёт обратно к маяку, не оглядываясь. Но внутри, глубоко, всё ещё пульсирует тепло. И вопрос, на который нет ответа.

♤ ♤ ♤

      Лодка появляется на горизонте в четверг, в обычный час, и Флинс, заметив её краем глаза, когда спускается, чувствует, как внутри что-то вздрагивает. Мгновенно, рефлекторно, и тут же замирает, приказав себе не придавать значения. Он запрещает себе это чувство. А оно не слушается.       Дверь отворяется на стук, и на пороге стоит Иллуги. С мешком припасов за плечами, с папкой документов под мышкой, с улыбкой, которая должна быть обычной, привычной, той самой, с которой он появлялся здесь каждый раз на протяжении многих месяцев. Должна быть. Но что-то в этой улыбке не так. Слишком старательная, слишком напряжённая. Слишком похожая на маску, под которой прячется совсем иное лицо — уставшее, встревоженное, неуверенное. И Флинс видит это. Видит сразу, хотя не позволяет себе смотреть слишком долго.       — Здравствуйте, господин Флинс, — говорит Иллуги, и голос его срывается на полуслове.       Флинс отступает, пропуская внутрь.       Иллуги проходит к очагу быстрыми, нервными шагами, слишком торопливыми и неловкими, совсем не такими, как обычно, когда он входил уверенно, с той особенной лёгкостью, которая всегда была в нём, несмотря ни на что. Сейчас он скидывает плащ, ставит мешок на лавку, садится. Руки его нервно теребят край рубашки, взгляд мечется по комнате, не задерживаясь ни на чём, скользит по стенам, по полкам с книгами, по огню в очаге, по чайнику на плите, только бы не смотреть на Флинса. Щёки горят ровным, стойким румянцем, который не проходит, сколько бы он ни отворачивался к огню, делая вид, что греет руки. Но огонь здесь ни при чём. И они оба это знают.       Флинс молча ставит чайник, достает вторую кружку и садится напротив. Смотрит на Иллуги, на эту нервную возню, на эти мечущиеся глаза, на эту фальшивую улыбку, которая должна скрыть то, что скрыть невозможно. И ждёт.       Тишина длится долго, неловкая, густая, почти осязаемая. Заполнившая всю комнату слишком плотно. И Флинс позволяет ей длиться. Не потому что хочет мучить, потому что прекрасно знает: слова сейчас будут лишними. Слова только всё испортят. Слова только выставят напоказ то, что должно остаться внутри, под рёбрами, в том месте, где болит.       — Как там в Пирамиде? — спрашивает наконец Флинс. Ровно, спокойно, будто и вправду хочет узнать новости. Будто не видит, как Иллуги сейчас дрожит изнутри.       Иллуги выдыхает с таким облегчением, будто ему даровали право дышать. Выдыхает и начинает говорить. Обычные новости: Старшина опять ворчит на молодых, ратники вновь затевают глупые товарищеские споры, и Иллуги в них вновь участвовал, потому что командир должен быть со своим отрядом даже в таких дурацких делах. Погода дрянь, туманы, ветер, скоро новые шторма, наверное.       Иллуги говорит быстро, сбивчиво, слова наскакивают одно на другое, спотыкаются, падают, цепляются друг за друга, лишь бы заполнить тишину, лишь бы не молчать, не думать о том, что между ними произошло. Лишь бы не смотреть в эти жёлтые пронзительные глаза, от которых внутри всё переворачивается. Говорит, и сам не слышит себя, не понимает, что говорит, просто звуки, шум, просто попытка отсрочить неизбежное, то, что висит в воздухе между ними тяжёлым, душным облаком.       Флинс слушает вполуха, смотрит на руки Иллуги. Как они сжимают горячую кружку, будто пытаясь согреться, хотя в комнате тепло, слишком тепло для этого жеста. Как теребят рукав, когда пауза затягивается. Как дрожат мелкой, едва заметной дрожью, когда Иллуги особенно нервничает, когда голос срывается на очередном слове. Эти руки... Флинс помнит их. Помнит, как они дрожали тогда, ночью, когда Иллуги прижимался к нему, вцепившись в его одежду, помнит, как они расслабились потом, когда он просто сидел рядом, ничего не делая, просто присутствуя. Помнит.       Где-то внутри, на самой периферии, шевелится мысль о тех пальцах, что гладили его волосы в зыбком воспоминании сегодня утром. О тех, других пальцах, женских, мягких, нежных, которые принадлежали кому-то, кого он вспомнить не может.       Флинс не позволяет себе думать об этом. Не сейчас.       — А Вы? — спрашивает Иллуги, когда новости кончаются, и пауза снова становится угрожающей, наваливается на них обоих тяжёлым одеялом. — Как Вы?       — Как всегда, — отвечает Флинс. И это правда и неправда одновременно. Но Иллуги не нужно знать об этом.       Иллуги медленно растерянно кивает, будто не знает, что делать с этим ответом. В глазах его мелькает что-то, и он снова уставляет взгляд в кружку, разглядывая тёмную поверхность чая так, будто там, в глубине, скрываются ответы на все вопросы мира. Будто можно выпить их, как это горькое тепло, и всё встанет на свои места. Будто можно уйти от этого взгляда, от этой тишины, от самого себя.       Иллуги допивает чай, быстро, обжигаясь, потому что не может больше сидеть на месте, потому что тишина давит, потому что внутри всё вибрирует от напряжения, которое не находит выхода. Кружка звякает о стол громче, чем следовало бы, и он вздрагивает от этого звука, словно уличил себя в чём-то неприличном.       — Пойду пройдусь, — говорит он, не глядя на Флинса. — Если Вы не против.       Флинс лишь пожимает плечами. Иллуги принимает его за согласие, накидывает плащ и выскальзывает за дверь быстрее, чем позволительно для человека, который только что приехал и даже не успел толком отогреться.       На улице ветер, злой, пронизывающий, с мокрым снегом пополам. Иллуги идёт вдоль обрыва, не разбирая дороги, не глядя под ноги, и думает о том, какой же он дурак. Приехал, с трудом выдержав три дня. Примчался, как пёс, которому пообещали кость, и теперь мокнет под этим ледяным дождём, потому что боится вернуться в дом, где Флинс смотрит на него этим своим взглядом.       Он доходит до кладбища, сам не замечая как. Останавливается у первой могилы, читает имя, даты, пытается представить, кем был этот человек при жизни. Не получается. Мысли всё время сворачивают не туда, всё время возвращаются к маяку, к очагу, к той кружке, которую Флинс поставил для него, не спрашивая, не предлагая, просто поставил, как будто так и должно быть, как будто это место всегда ждало именно его.       Иллуги идёт дальше. Читает имена, считает годы. Кто-то умер молодым, кто-то старым, кто-то в море, кто-то от болезни, кто-то просто не проснулся однажды утром. Обычные истории, обычные люди. Обычная жизнь, которая кончилась и оставила после себя только камень с датами и стёртое ветром имя.       Внизу, у самого обрыва, он замечает камень, который отличается от остальных. Он выглядит старше, грубее. Без единой надписи, без дат, без намёка на то, кто здесь лежит. Просто серый валун, вросший в землю так глубоко, будто стоял здесь всегда, ещё до того, как этот остров стал островом, ещё до того, как море отступило и обнажило утёсы.       Иллуги замирает. Что-то в этом камне есть такое, отчего внутри становится не по себе. Благоговение? Печаль? Он не знает. Просто стоит и смотрит, и ветер бросает в лицо колючую крупу, и мысли вдруг стихают, уступая место чему-то большему.       Он обращает внимание на лишайник. Лишайник, въевшийся в поверхность плотной коркой, — такой не вырастает за десяток лет. Может, за сотню. Может, больше. Ему становится не по себе, но он не позволяет себе додумать эту мысль до конца. Потому что если додумать, придётся спросить. А спрашивать он боится. Не знает, чего именно, но боится.       — Здесь... она.       Голос Флинса раздаётся за спиной так неожиданно, что Иллуги вздрагивает всем телом и оборачивается. Флинс в нескольких шагах, смотрит на камень, и лицо его такое же непроницаемое, как всегда. Только глаза чуть темнее обычного, и руки сцеплены за спиной чуть крепче, чем нужно.       — Я не знаю... кто она, — продолжает Флинс, и голос его звучит глухо, будто издалека, будто он сам не здесь, а где-то там, в прошлом, которое не отпускает. — Не помню имени, не помню лица. Только... — Он замолкает, смотрит на камень, и в лице его ни боли, ни печали, только та же ровная, каменная отстранённость, которая всегда была его защитой. Или тюрьмой. — Только чувствую, что должен помнить, что когда-то знал. Что это важно.       Иллуги смотрит на него, на этот профиль, резкий, чёткий, будто вырезанный из мрамора, и внутри у него что-то сжимается. Не жалость, ей здесь нет места. Узнавание? Понимание? Боль, которая не его, но почему-то отзывается в нём, пульсирует под рёбрами, требует выхода?       Ветер дует сильнее. Иллуги сглатывает, то ли дождь, то ли что-то другое, он не хочет проверять.       — Я помню своих, — говорит он вдруг.       Слова вырываются сами. Не спросив разрешения, не спросив, готов ли он, готов ли Флинс, готов ли этот проклятый остров слушать то, что он прячет внутри себя столько лет. Но сейчас, стоя у этого камня, перед этим человеком, под этим серым небом, слушая этот вечный шум волн, он почему-то хочет сказать. Почему-то нужно сказать. Будто если не сейчас, то никогда, будто если не здесь, то не получится уже нигде.       Флинс поворачивает голову, смотрит на него, ждёт.       — ...родителей, — продолжает Иллуги, и голос его звучит ровно, хотя внутри всё сжимается в тугой, болезненный комок. Он смотрит на море, так легче, так можно делать вид, что говоришь не ему, а волнам, ветру, этому бесконечному серому небу. — Они погибли, когда я был маленьким. Дикая Охота напала на нашу деревню.       Он говорит, и каждое слово даётся с трудом, будто он вытаскивает их из себя, из самой глубины, где они лежали столько лет, придавленные камнями забвения и той липкой виной, которая не проходит, сколько бы лет ни минуло, сколько бы людей ты ни спас потом.       — Я... спрятался. Отец вытолкнул меня наружу. Я побежал. А он сам... они остались там. Я слышал, как они кричали. Сначала отец, потом мать. Потом всё стихло.       Он замолкает, сглатывает. Ветер швыряет в лицо новую порцию ледяной крупы, и он благодарен ему, ветер помогает не думать о том, что на щеках сейчас, может статься, не только дождь.       — Я забился куда-то, сидел в темноте очень долго. Боялся вылезать, думал, они тоже там, снаружи, ждут, когда я высунусь, чтобы... чтобы убить и меня. Глупо, да? Ребёнок, который боится, что родители, превратившись в тварей, убьют его. А не того, что они уже мертвы.       Флинс молчит. Только смотрит, и в его взгляде нет ни жалости, ни осуждения, только та же ровная, спокойная внимательность, с которой он слушает море, ветер, треск огня в очаге. Будто Иллуги такая же стихия. Будто его боль такой же естественный звук этого мира.       — Потом меня нашёл Старшина Никита, — продолжает Иллуги, и голос его крепнет, становится почти обычным, почти спокойным. — Он проезжал мимо, увидел, что от деревни ничего не осталось. Услышал, как я плачу. Вытащил, забрал с собой, вырастил.       Он замолкает. Смотрит на море, на серую, свинцовую гладь, на горизонт, где небо сливается с водой в сплошную, непроницаемую стену. Думает о том, что никогда никому этого не рассказывал. Даже Никите, который нашёл его, вытащил, вырастил, — даже ему не рассказывал всего. Только обрывки, только то, что можно сказать, не проваливаясь обратно в ту ночь, сотканную из тьмы и страха.       — Вы не виноваты, — говорит Флинс.       Голос его звучит глухо, но в нём нет той отстранённости, которая обычно сквозит в каждом его слове. Есть что-то другое, от чего у Иллуги перехватывает дыхание.       Он дёргает плечом. Жест короткий, почти незаметный, но в нём всё: и годы, проведённые с этой мыслью, и попытки заглушить её работой, боями, заботой об отряде, и тщетность этих попыток.       — Знаю, — говорит он, и голос его дрожит. — Но легче не становится.       Флинс не отвечает, и молчит так долго, что Иллуги начинает казаться, будто разговор окончен, будто он сейчас развернётся и уйдёт обратно на маяк, оставив его одного у этого камня, у этого моря, с этой болью, которую он только что вытащил наружу.       Но Флинс не уходит.       — Я тоже... знаю, — отвечает он наконец.       И в сухих коротких словах сквозят все потери, вся боль, которую не выплакать и не заглушить, не забыть. И понимание — настоящее, глубокое, не из вежливости, не из сочувствия, а изнутри, из самой сердцевины, где живёт та же рана.       Иллуги поворачивается к Флинсу. Смотрит ему в глаза, впервые за весь этот долгий, тяжёлый день. И видит там не пустоту, не ту привычную отстранённость, за которой Флинс прячется от мира. Видит что-то живое, что болит так же, как у него самого.       — Я тоже, — повторяет Флинс тихо. — Знаю, что не виноват. Но легче не становится.       Он смотрит на камень, и в глазах его та же тоска и то же бессилие перед прошлым, которое не исправить, не переписать и не забыть.       — У меня был отряд, — продолжает он, и слова падают в тишину тяжело, будто камни в воду. — Семь человек, восьмым был я. Мы вместе прошли многое. Вместе... — Он замолкает, подбирая слова. — Вместе мы были сильнее, чем поодиночке. Я думал, что смогу их защитить. Что моих умений, моего опыта, моей... всего меня хватит, чтобы они остались живы.       Ветер завывает в скалах, волны бьются о берег, вечные в своей безучастности к чужой боли.       — Но не хватило.       Иллуги смотрит на Флинса и совсем не знает, что сказать. Потому что слов здесь действительно нет. Потому что есть только это: двое людей у безымянной могилы, под серым небом, на краю земли, и оба знают, каково это — остаться одному.       — Как Вы... — начинает он и осекается. — Так как же, всё-таки, Вы живёте с этим?       Флинс неопределённо пожимает плечами.       — Живу, — отвечает он просто. — Иногда мне кажется, что я уже умер вместе с ними. А иногда, что я живу за них тоже. Чтобы они не исчезли совсем.       Он продолжает смотреть на безымянный, безликий, единственный камень, который он почему-то старается обходить стороной все эти годы, и к которому неизбежно тянет.       — Наверное, поэтому я здесь, на этом острове, чтобы помнить. Даже то, что вспомнить уже не могу.       Иллуги медленно и понимающе кивает. Смотрит на море, на горизонт, на серую пелену дождя, которая затягивает всё вокруг. И думает о том, что никогда не чувствовал себя таким понятым, таким увиденным. Таким не одиноким.       — ...можно я буду приезжать чаще? — спрашивает он вдруг.       Слова вырываются прежде, чем он успевает их остановить. Прежде, чем успевает подумать, как это прозвучит. И прежде, чем успевает испугаться.       Но он не испуган. Смотрит на Флинса прямо, открыто, и ждёт.       Флинс смотрит на него так задумчиво и так долго, что Иллуги уже представляет, как сейчас последует вежливый и окончательный отказ.       — Если Вам так нравится мой чай и моё скучное общество... — вместо этого отвечает наконец Флинс, и в голосе его проскальзывает что-то, похожее на иронию, тонкую, едва уловимую, почти незаметную. — Я, пожалуй, переживу участие в Вашем плане по сокращению моих запасов мяты, юный господин.       Иллуги моргает. Потом до него доходит, и он не сдерживает улыбку. Короткую, почти робкую, но настоящую. Первую за эти три дня.       — Это не план, — говорит он. — Это стратегия.       — Ах, стратегия, — Флинс выгибает бровь. — Ну тогда мне тем более не устоять.       Ветер дует сильнее, небо темнеет, близится шторм. Но ни один из них не двигается с места.       — Идёмте, — говорит наконец Флинс. — Чай стынет. А стратегическое планирование требует тёплых напитков.       И они идут обратно, медленно, молча, бок о бок. И в этом молчании нет больше той гнетущей пустоты, что разъедала их изнутри. Есть только усталость, и тихая, горькая человеческая правда. Та, что не лечится словами. Та, что лечится только временем и, быть может, присутствием друг друга.       Ночь приходит быстро, как всегда в этих краях. Шторм, который надвигался весь вечер, наконец обрушивается на остров, и ветер воет в стенах, дождь хлещет по стёклам, море ревёт внизу, разбиваясь о скалы. Иллуги сидит у очага, глядя на огонь, и думает о том, что сегодня случилось что-то важное.       Флинс сидит напротив, молча смотрит в огонь. И лицо его, освещённое пламенем, кажется почти живым, тёплым, почти человеческим.       — Можно спросить? — говорит вдруг Иллуги тихо.       Флинс кивает.       — Тот камень... безымянный... Вы совсем-совсем не помните, кто там?       Флинс смотрит в огонь, и пламя отражается в его глазах, пляшет, живёт своей особенной жизнью.       — Совсем, — отвечает он. — Но сегодня... сегодня я словно почти вспомнил.       Иллуги ждёт, не торопит. Просто сидит и смотрит, как огонь играет на бледном лице напротив, как тени скользят по стенам.       — Чьи-то пальцы в моих волосах, — говорит Флинс, и голос его вновь звучит глухо. — Чей-то шёпот. Кто-то говорил, что... любит меня. Так сильно, что это невозможно.       Он замолкает, глядя на свои руки, словно размышляя, не фантазией ли то было. Словно гадая, зачем вообще этим делится. Бессмысленно. Но он продолжает.       — ... всё ещё не помню лица, как и имени. Но помню это чувство... тепло.       Иллуги чувствует, как внутри что-то переворачивается. Не ревность, это было бы глупостью. Он чувствует странную тоску по тому, чего у него самого никогда не было.       — А... давно это было? — спрашивает он осторожно.       Флинс долго молчит. Потом неопределённо пожимает плечами.       — Наверное, — отвечает он уклончиво. — Наверное, очень давно.       Иллуги хочет спросить, насколько «очень», но что-то в голосе Флинса останавливает его. Он только кивает и снова смотрит в огонь, чувствуя, как внутри зарождается странное, смутное подозрение. Такое же неуловимое, как те воспоминания, о которых говорит Флинс. Он гонит его прочь.       Они снова молчат. Слушают ветер, дождь, море. Слушают тишину между словами.       — Спасибо, — произносит вдруг Иллуги. — За то, что... выслушали. Я никому никогда не рассказывал. Даже Никите.       Флинс смотрит на него внимательно, и в глазах его, вот опять, что-то такое, от чего у Иллуги неизбежно перехватывает дыхание.       — Спасибо, что рассказали, — отвечает Флинс просто.       Откровений и бесед на сегодня достаточно. Они расходятся, и Иллуги сегодня рад шторму, что подарил возможность остаться вновь. Ночь укрывает собою остров, весь этот холодный край.

♤ ♤ ♤

      Посреди неё Флинс просыпается оттого, что внутри, в глубине грудной клетки... тепло.       Это первое, что он осознаёт, странное, тягучее, почти забытое чувство, от которого хочется не открывать глаза, не двигаться, не возвращаться в реальность. Он лежит, слушая, как за окном бушует шторм, как дождь хлещет по стенам, как море ревёт внизу, и не понимает, почему ему так хорошо.       А потом воспоминание накатывает мягко, почти ласково, не так, как всегда, не болезненным ударом, а чем-то тёплым, обволакивающим.

♤ ♤ ♤

      ...крыльцо. Старое, рассохшееся, с перилами, на которых он когда-то вырезал их имена. Ночь, и звёзды такие яркие, такие близкие, будто до них можно дотянуться рукой. Она сидит рядом, прижавшись к его плечу, и смотрит в небо. Ветер играет её волосами, касается его щеки, пахнет цветами и чем-то ещё, родным, невозможным, тем, что никак нельзя забывать, даже если живёшь сотни лет.       — Ты вернёшься? — спрашивает она тихо.       — Всегда, — отвечает он. — Я всегда буду возвращаться к тебе.       Она поворачивается, смотрит ему в глаза. Там вновь... вся любовь, на которую способен человек. Вся вера, которую можно вложить в одно-единственное обещание, и вся надежда, которая не умирает, даже когда все вокруг говорят, что надежды нет.       — Я буду ждать, — говорит она и улыбается. — Сколько понадобится. Всегда.

♤ ♤ ♤

      Флинс нехотя приходит в себя.       В комнате темно. Шторм за окном не стихает, но внутри тепло. То самое, которое он чувствовал тогда, на крыльце, под звёздами. То, которое думал, потерял навсегда.       Он садится на кровати, смотрит на свои мелко дрожащие руки. Не от холода, подступающего, крадущего тепло ускользающего воспоминания. Эта дрожь от чего-то другого.       На подоконнике, в свете начинающегося рассвета, лежит камешек, тот самый, который Иллуги привёз ему. Флинс протягивает руку, берёт его в ладонь, почти машинально гладит большим пальцем гладкую, отполированную морем поверхность.       И шепчет в тишину, уже почти привычно, уже нежеланно рефлекторно, с тихой печалью и без бесполезной попытки зацепиться за ускользающее из памяти лицо:       — Кто... где же ты?       В соседней комнате Иллуги тоже не спит.       Он лежит, глядя в потолок, и слушает, как шторм неустанно бьётся в стены. В его голове каша, слишком много всего произошло сегодня. Слишком много сказан и слишком много осталось недосказанным.       Он вспоминает о том, как Флинс говорил о своём отряде. Семь человек. Восьмым был он. Это было... когда? Иллуги вдруг понимает, что не знает, он ведь никогда не спрашивал. А теперь, когда пытается представить, не может. Слишком давно? Насколько давно?       И он вспоминает камень безымянный древний камень. Лишайник, который растёт столетиями. И внутри шевелится то же смутное, тревожное чувство, что и вчера вечером.       Сколько Флинсу лет?       Мысль, такая вроде бы простая, приходит внезапно, и Иллуги замирает. Он гонит её прочь сразу же, как только она появляется. Потому что это невозможно. Потому что Флинс — просто отшельник, просто хранитель кладбища, просто человек, который потерял всех и уединился на этом острове. Да и выглядит он не сильно старше самого Иллуги. Просто Иллуги почему-то никогда не спрашивал. Просто...       Он не додумывает. Переворачивается на бок, зажмуривается, приказывает себе спать.       Но вопрос остаётся. Тлеет где-то глубоко, под рёбрами, цепляется слишком крепко. Ждёт своего часа.

♤ ♤ ♤

      А наступившим утром Флинс встречает его как ни в чём не бывало: с чаем, с обычной своей полуулыбкой, с тем своим взглядом, в котором ничего не прочтёшь. Будто не было меж ними ни неловкости, ни откровений.       Иллуги смотрит на него через стол, слушает, как ветер за окном постепенно стихает, и думает о том, как много вопросов без ответа. О том, как сильно хочет спросить, как хочет узнать больше, лучше, ближе.       Но спрашивать не решается. Сейчас ему пора уезжать. А в следующий раз... он наберётся смелости, обязательно наберётся.
63 Нравится 11 Отзывы 17 В сборник