♤ ♤ ♤
Сознание возвращается болезненными рывками, нехотя. Иллуги хочет закричать, но голоса нет, получается издать только сиплый, рваный выдох. Потом он чувствует запахи. Травы, крови, пота, чего-то жжёного. Это знакомые запахи... лечебница в Пирамиде. Иллуги узнаёт их даже сквозь пелену боли, даже не открывая глаз. Потом... слышит голоса. Гулкие, далёкие, будто из-под воды. — ...не понимаю, как он вообще... — ...держись, парень, держись... — ...послать за кем? Да кого? Некого, все в деле... Кто-то трогает его лицо тёплой, грубой ладонью. Старшина. Иллуги хочет сказать, что всё в порядке, что он в порядке, но губы не слушаются, язык не ворочается, и вместо слов из горла вырывается только невнятный, больной стон. — Тише, тише, — голос Старшины Никиты непривычно мягкий, почти ласковый. — Ты молчи, командир. Ты только живи. А потом по телу вспыхивает жар. Странный, обжигающий изнутри, хотя снаружи, кажется, всё ледяное. Озноб колотит так, что зубы стучат, хотя он даже рта открыть не может. Лихорадка. Иллуги знает этот жар. После таких ранений всегда так. И в этом жаре обрывки, клочья. То, что не соберёшь в целое, не сложишь в связный ряд. Митька, падающий с разорванным горлом. Глаза у него такие удивлённые, такие детские. Кровь, хлещущая из шеи, заливающая снег, превращающая его в грязное, чёрное месиво. Тот мальчишка, которого он закрыл собой. Живой? Успел? Иллуги не знает. Не помнит. Дальше только чернота. Твари. Их глаза. Много глаз. Горят в темноте, манят, тянут к себе. И вой, такой, что голова раскалывается, что хочется зажать уши и умереть, лишь бы не слышать. Бесконечно жадное, всепоглощающее лиловое пламя, вестник смерти, крови и слёз. А потом... пустота. Белая, звенящая, бесконечная. И в этой пустоте есть тишина. Такая, какой не бывает в мире живых. Иллуги проваливается в неё с благодарностью. Совсем ненадолго. Эта блаженная пустота не длится вечно. Она сменяется другим. Сначала просто темнотой, густой, вязкой, как дёготь. Иллуги плывёт в ней, не чувствуя тела, не понимая, где верх, где низ, где он сам. Потом темнота эта начинает шевелиться. Он не видит их, но знает — они рядом. Твари. Они ждут. Они чуют его страх, его боль, его слабость, и это манит их сильнее, чем запах свежей крови. Они тянут к нему свои лапы, невидимые, но от этого не менее реальные. Они хотят добраться, схватить, утащить туда, откуда нет возврата. Забрать с собой, как должны были забрать давным давно. Иллуги хочет закричать и не может. Хочет бежать и не чувствует ног. Хочет проснуться — и не знает, спит ли он вообще. Вокруг сгущается тьма, давит на грудь, на горло, на виски, и дышать становится всё труднее, будто кто-то невидимый наваливается сверху, придавливает к земле, к этой чёрной, бесконечной земле, из которой растут только боль и страх. — Не надо... — шепчет он, не зная, к кому обращается. — Пожалуйста... Но тьма не слушает. Она глуха к мольбам и безразлична к боли, она сжимается вокруг него кольцом, и в этом кольце начинают проступать лица. Мёртвые. Те, кого он не спас. Митька с разорванным горлом. Двое из прошлого рейда, чьих имён он уже не помнит. И другие, те, что приходили к нему в кошмарах все эти годы. Родители. Мать, смотрящая на него пустыми глазницами, и отец, тянущий к нему руки, с которых капает чёрная, гниющая жижа. — Ты не спас, — шепчут они хором. — Ты никогда не спасаешь. Ты только смотришь, как мы умираем. — Нет, — пытается выкрикнуть Иллуги. — Я пытался! Я... — Мало, — шепчет тьма. — Всегда мало. Он хочет закрыть глаза, но глаз у него больше нет. Он хочет заткнуть уши, но рук не чувствует. Он хочет провалиться обратно в пустоту, в ту белую, звенящую тишину, где ничего нет, — но тьма не отпускает. Она сжимается всё туже, и... Голос. Тихий, далёкий, но такой родной, что на миг боль отступает, а тьма вздрагивает и чуть отползает назад, недовольно шипя. — Флинс... — выдыхает Иллуги, и за это имя он цепляется из последних сил. — Флинс... Он повторяет его снова и снова, подобно молитве, что ещё держит его в этом мире, не даёт провалиться окончательно. — Флинс... А потом губы его начинают шептать что-то другое. Слова, которых он не знает, не понимает, никогда в жизни не слышал. Они приходят откуда-то из глубины, из той самой черноты, где прячутся все его страхи, — но эти слова не пугают. Они звучат странно, архаично, чужеродно, но в них есть что-то такое, от чего на душе становится почти спокойно. — Noli relinquere... — шепчет он, не открывая глаз. — Tenebras timeo... mane hic... mane... Тьма вокруг вздрагивает, пятится, сжимается. А он всё шепчет, сам не зная зачем, сам не понимая откуда: — ...amor meus... Кто-то берёт его за руку. Иллуги не знает кто, во сне или наяву, но рука эта тёплая, живая, и пальцы сжимают его ладонь так крепко, будто хотят удержать любой ценой. — Тихо, тихо, парень, — это голос Старшины. — Я здесь. Я с тобой. Иллуги пытается сказать ему про тьму, про тварей, про лица мёртвых, но слова на древнем языке кончились, а своих собственных не осталось. Он только сжимает в ответ чужую руку и проваливается обратно в пустоту, в темноту, в никуда. Но теперь там, в этой темноте, мерцает огонёк. Маленький, далёкий, но такой тёплый, что даже страшно становится — вдруг погаснет? Иллуги тянется к нему.♤ ♤ ♤
Никита сидит у постели раненого, сжимая его руку в своих грубых, мозолистых ладонях, и смотрит на него так, будто видит впервые. Парень мечется, стонет, бормочет что-то неразборчивое, а потом вдруг затихает и начинает говорить. Тихие и странные слова. Никита прожил достаточно, чтобы понимать: это не просто бред. Это язык. Древний, незнакомый, чужой. Откуда мальчишка, выросший в деревне, потом в отряде, может знать такое? И среди этих чужих, тягучих, как смола, слов — имя. Единственное разборчивое имя. — Флинс... — шепчет Иллуги вновь, бессознательно. — Флинс... Никита вздыхает тяжело. Смотрит на бледное, залитое потом лицо командира, на повязки, которые уже насквозь пропитались кровью, и принимает решение. — Эй, — окликает он пробегающего мимо ратника. — Отправляйся на маяк. К Флинсу. Передай, что Иллуги ранен. Тяжело ранен. Пусть приезжает, если... если захочет. Ратник кивает и исчезает в темноте коридора. Никита снова поворачивается к Иллуги. Тот затих, только дышит тяжело, с хрипом, и руку всё ещё сжимает, не отпускает. — Держись, парень, — шепчет Старшина. — Держись. Я тебя не отдам.♤ ♤ ♤
На кладбище ветренная ночь, промозглая и сырая. Шторм, который и не думает стихать третьи сутки подряд. Флинс стоит у окна, глядя, как волны бьются о скалы внизу, как пена взлетает выше маяка, как небо и море сливаются в сплошную чёрную массу, в которой не различить горизонта. В комнате темно, он не зажигал огня. Только отблески далёких молний выхватывают из мрака то угол стола, то спинку кресла, то собственную руку, сжимающую подоконник сильнее, чем следовало бы. Он... считает дни. Не специально, просто замечает. Луна почти на исходе, а лодки всё нет. Иллуги не приезжал уже месяц, или около того. Флинс не знает точно, потому что перестал считать где-то после второй недели. Или не перестал? Он... сам не понимает. Просто однажды утром, выглянув в окно и не увидев на горизонте знакомого силуэта, он поймал себя на мысли: а который сейчас день? И не смог ответить. Пришлось лезть в календарь, который он не открывал с начала зимы. С тех пор он ловит себя на этом всё чаще. И выглядывает в окно чаще, чем нужно. Прислушивается к шагам на тропинке чаще, чем хотелось бы. И каждый раз, когда слышит только ветер и дождь, внутри что-то неприятно сжимается. Флинс запрещает себе это чувство, приказывает себе не думать. Не ждать. Но чувство это не слушается. В такую ночь, как эта, особенно тяжело гнать мысли прочь. Шторм бьёт в стены так, что кажется, ещё немного, и маяк рухнет в море вместе с ним, вместе со всеми его воспоминаниями, вместе с этой проклятой пустотой внутри, которую ничем не заполнить. Ветер завывает, заходится в бешеной пляске, и в этом вое Флинсу чудится то ли плач, то ли смех, совсем не разобрать. Он чувствует тяжёлое, губительное присутствие Дикой Охоты. И он думает об... Иллуги. О том, как тот в прошлый раз сидел у очага, сжимая кружку дрожащими руками, и говорил о родителях. О том, как улыбнулся, когда Флинс пошутил про запасы мяты. О том, как уезжал на рассвете, и обернулся у самой лодки, помахал рукой, будто прощаясь надолго. Надолго. Пожалуй, иногда, месяц —это надолго. Даже для вечности. Флинс отворачивается от окна, проходит к столу, зажигает свечу. Пламя вздрагивает, мечется, отбрасывает на стены причудливые тени. Он смотрит на камешек, что всё ещё лежит на подоконнике, тот самый, который Иллуги привёз когда-то. — Глупость... Какая глупость, — говорит он вслух. Голос тонет в шуме шторма, и это даже хорошо. Не надо слышать самому, как неубедительно это звучит. Флинс садится в кресло, смотрит на огонь. Свеча догорит через час, потом он зажжёт новую, потом ещё одну, и так до рассвета. Он не спит в такие ночи. Слишком много мыслей. Слишком много всего, что лезет из тёмных углов памяти, стоит только закрыть глаза. Где-то далеко, за воем ветра, ему слышится стук. Флинс вздрагивает, подаётся вперёд, прислушивается. Нет, показалось. В такую погоду никто не сунется в море. Только сумасшедший. Или тот, кому очень нужно. Стук повторяется. Громче, настойчивее. Теперь уже точно не спутать с ветром или обломком скалы, сорвавшимся с обрыва. Кто-то колотит в дверь кулаком, изо всех сил, перекрикивая шторм. Флинс встаёт, хмурясь едва заметно. Справляются ли светоносцы с Дикой Охотой? Он идёт к двери не спеша, внешне спокойно, как всегда, но внутри что-то уже летит, уже несётся, уже распахивается настежь, хотя лицо так и остаётся непроницаемым. На пороге едва стоит на ногах ратник. Мокрый насквозь, продрогший до костей, с посиневшими от холода губами. Глаза его безумные, дикие, то ли от ветра, то ли от того, что пришлось пережить по дороге сюда. Он хватает ртом воздух, пытается что-то сказать, но не может, только мычит и трясётся, глядя на Флинса так, будто от него прямо сейчас зависит чья-то жизнь. — Говори, — Флинс берёт его за плечо, втаскивает внутрь, усаживает на лавку. Хмурится сильнее, давя гнетущее предчувствие под рёбрами. — Выдохни сначала. Парень дышит. Судорожно, со всхлипами, заходясь кашлем. Потом выдыхает, поднимает глаза и выдавливает: — Господин Флинс... там... командир... Иллуги... Флинс замирает. Внешне в нём по-прежнему ничего не дрогнуло. А вот внутри перевернулось всё. — ...ранен, — выдавливает ратник. — Тяжело. Старшина послал... сказал, если захотите... если можете... приезжайте... Флинс молчит несколько долгих секунд, вслушиваясь в далёкий вой Дикой Охоты. Не справились?.. — Как? — спрашивает он наконец. Голос его ровен и серьёзен. — ...Дикая Охота, — парень сглатывает. — Напали внезапно... Слишком много, не рассчитывали... он заслонил собой наших... Митька погиб... и ещё двое... а он... Договорить не может, только смотрит на Флинса глазами, полными ужаса и мольбы. Будто Флинс может чем-то помочь. Будто Флинс не просто отшельник, не просто смотритель кладбища, а кто-то, кто умеет... спасать. Только вот Флинс не умеет. Он это знает лучше всех. — Жить... будет? — спрашивает он. — Он... — ратник сглатывает, шире распахивая и без того полные ужаса глаза. — ...в себя не приходит. Лихорадка. Лекари сказали... если до утра... Он не договаривает. И не надо. Флинс смотрит на огонь в очаге, потом на дверь, за которой бушует шторм. И снова на ратника, отрезая твёрдо и коротко: — Я приду. Парень вдруг выдыхает с таким облегчением, будто уже всё, будто командир спасён, будто самое страшное позади. Флинс не говорит ему, что он не умеет спасать. Не говорит, что однажды уже не спас. И не говорит, что сейчас ощущает зарождающийся мерзкий страх. Он просто накидывает плащ, берёт фонарь и выходит в ночь. Дорога до Пирамиды в такую погоду оказывается настоящим испытанием. Ветер сбивает с ног, дождь хлещет по лицу так, что не продохнуть, тропинки размыло, приходится идти почти наугад, держась за скалы, за кусты, за всё, что попадётся под руку. Ратник плетётся сзади, молчит, только дышит тяжело, и Флинс благодарен ему за это молчание — говорить сейчас он сам не сможет. Слова застревают где-то в горле, комом, который не сглотнуть. Он не знает, что чувствует. Да и не позволяет себе знать. Только идёт, ставит одну ногу перед другой, смотрит вперёд, в темноту, где через час, через два, через вечность должна показаться Пирамида. Когда она наконец вырастает перед ними, скрытая пеленой дождя, с тусклыми огнями в окнах, — Флинс понимает, что продрог до костей, что пальцы не слушаются, что губы, кажется, намертво склеились от холода. Но он не чувствует ничего. Только глубоко внутри что-то пульсирует, бьётся, не даёт остановиться. В Пирамиде пахнет травами, кровью и страхом. Знакомый запах. Слишком знакомый, против воли и желания. Ратник, имени которого он не спросил, ведёт его по коридорам, и каждый шаг даётся тяжелее предыдущего. Потому что с каждым шагом Флинс приближается к тому, чего боится больше всего. К тому, от чего однажды уже не смог защитить. Они останавливаются у двери, ратник кивает, разворачивается и уходит, оставляя его одного. Флинс стоит, глядя на дверь. Дерево, обшарпанное, тёмное, с железной ручкой, которую сотни рук до него сжимали в отчаянии и надежде. За этой дверью Иллуги. Раненый, в бреду. Может быть — он не даёт себе додумать эту мысль — умирающий. Флинс толкает дверь. Внутри царит полумрак. Свечи, масляные лампы, тусклый свет, в котором лица кажутся призрачными. Несколько коек, на одной из них... Иллуги. Бледный, почти серый, с повязками на груди и руках, с каплями пота на лбу, с запёкшимися губами, которые что-то шепчут беззвучно. Рядом с ним сидит Никита. Старшина поднимает голову, смотрит на Флинса долгим, тяжёлым взглядом, в котором мешается всё: усталость, тревога, облегчение и что-то ещё, чему Флинс не хочет подбирать названия. — Приехал, — утверждает Никита хрипло. Флинс кивает, и они молчат долгие минуты. — ...лекари сказали, жить будет, — Никита отворачивается, смотрит на Иллуги. — Если ночь переживёт. Лихорадка сильная, но парень молодой, крепкий. Должен справиться. — Должен, — эхом отзывается Флинс. Он подходит ближе. Останавливается в изголовье, смотрит на это лицо — осунувшееся, чужое, непохожее на того Иллуги, который пил чай у его очага и улыбался робко, пряча глаза. Сейчас он похож на одного из тех, кого Флинс уже видел когда-то. Слишком похож. Пальцы сами тянутся, хотят коснуться, проверить — живой? тёплый? Но Флинс останавливает их в последний миг, сжимает в кулак, прячет за спину. Никита смотрит на этот жест, но ничего не говорит. Только поднимается, тяжело, с хрустом в коленях, и кивает на свою скамью: — Садись. Я пойду, распоряжусь насчёт... — он машет рукой куда-то в сторону коридора. — Посиди с ним. Флинс хочет сказать, что не надо, что он не умеет, что он просто приехал узнать, что он сейчас уйдёт. Но Никита уже скрывается за дверью, оставляя их вдвоём. Флинс садится подле Иллуги. Тот дышит тяжело, с хрипом, иногда затихает так, что сердце пропускает удар, а потом снова делает вдох, выдох, вдох. Мечется, стонет, бормочет что-то неразборчивое. Флинс слушает этот шёпот, пытаясь разобрать слова, и не понимает, хочет ли услышать что-то конкретное или боится этого больше всего. А затем Иллуги затихает. Замирает, будто прислушиваясь к чему-то внутри себя. Открывает глаза, и те мутные, невидящие, смотрящие сквозь Флинса, сквозь стены, сквозь саму реальность. И начинает говорить. Голос его тихий, слабый, но отчётливый. Слова странные, тягучие, чужие. Флинс узнаёт старое наречие сразу — по звучанию, по ритму, по той особенной, древней красоте, которой нет в современных языках. — Noli relinquere... — шепчет Иллуги. — Tenebras timeo... mane hic... mane... Флинс застывает. Воздух в груди кончается разом, будто кто-то ударил под дых. — ...amor meus... Эти слова. Эти проклятые слова. Он слышал их раньше, давно. В другой жизни. В другой реальности. Кто-то... говорил их ему. Там, где было темно и страшно, где пахло кровью и смертью. — Mane hic... amor meus... А затем он тянется дрожащей ладонью к ладони Флинса. Флинс не двигается, не дышит. Смотрит на Иллуги, на его бледное лицо, на запёкшиеся губы, которые шепчут слова, которых он не может знать. На дрожащую ладонь, до боли сжимающую его собственную. И внутри, в родных пустоте и холоде, что-то рушится. Что-то важное. Что-то, что он строил столетиями, камень за камнем, кирпич за кирпичом, год за годом. Стена даёт трещину.♤ ♤ ♤
Яркий свет, бьющий прямо в сознание, даже сквозь закрытые глаза, даже сквозь толщу лет, даже сквозь всё, что он так старательно забывал. Она лежит в постели. Белые простыни сбились, подушки разбросаны, воздух тяжёлый, спёртый, пахнет потом и травами. Лицо её бледное, почти прозрачное, с синевой под глазами и каплями пота на висках. Губы потрескались, шевелятся, шепчут что-то. Те же слова, те же проклятые слова, которые он сейчас слышит снова. Он сидит рядом, держит её руку. Пальцы тонкие, горячие, жар пожирает её изнутри, и он ничего не может сделать, только сидеть, только держать, только смотреть, как она мечется в этом беспамятстве, как борется с тем, что заведомо сильнее неё. — Mane hic... amor meus... Не уходи... Голос слабый, прерывистый, срывающийся на хрип. Она не видит его, её глаза закрыты, только ресницы дрожат, и пальцы сжимают его ладонь судорожно, будто боятся, что он исчезнет, стоит только ослабить хватку. — ...я здесь, — отвечает он. Голос чужой, далёкий, будто не его. — Я с тобой. Я никуда не уйду. — Tenebras timeo... mane hic... Он сжимает её руку в ответ. Смотрит на это бледное лицо, на мокрые волосы, прилипшие ко лбу, на синие тени под глазами. И внутри разрастается ледяной страх. Тот самый, с которым невозможно справиться, потому что он сильнее любого оружия, любой магии, любой воли. Он боится. Впервые за очень долгое время по-настоящему боится. Боится за неё. — ...я здесь, — повторяет он, будто сам в бреду. — Я никуда не денусь. Только ты... только ты держись. Молю тебя. Она не отвечает. Только дышит тяжело, с хрипом, и рука её в его ладони горит огнём. А он сидит и смотрит, и ждёт. И надеется. И молит всех богов, в милость которых никогда не верил, чтобы это кончилось. Чтобы она открыла глаза, чтобы улыбнулась. Чтобы сказала что-нибудь глупое и нежное. Но она только шепчет в бреду, безостановочно, одни и те же слова, и сжимает его пальцы.♤ ♤ ♤
Флинс глубоко выдыхает, прогоняя наваждение. Слишком колючее, почти осязаемое в этот раз. Он всё так же сидит на скамье у постели Иллуги. Тот мечется, отдёргивая ладонь, стонет, бормочет что-то, теперь уже неразборчиво, просто звуки, просто шум. Слова кончились, осталась только боль. Флинс смотрит на свои дрожащие руки. Он не знает, сколько времени проходит. За спиной скрипит дверь, раздаются шаги, затем звучит голос: — Господин Флинс? Он оборачивается. В дверях стоит лекарь, пожилой, усталый, с руками по локоть в чужой крови. Смотрит на него, на Иллуги, снова на него. — Температура спадает, — говорит лекарь. — Кризис миновал. Будет жить. Флинс медленно кивает, будто не сразу понимает смысл слов. Потом поднимается, машинально оправляет плащ, и смотрит на дверь, за которой коридор, выход, свобода от этого запаха, от этих стен, от этих воспоминаний. — Не останетесь? — спрашивает лекарь. — Когда очнётся, спросит наверняка. Его люди говорили, что он Вас звал. Флинс замирает. Рука его сжимается на ручке двери, остаётся шаг до порога. Один шаг до того, чтобы уйти и не возвращаться. Он смотрит вновь на Иллуги. На это бледное, измученное лицо. На грудь, которая вздымается теперь ровнее, спокойнее. На руку, которая совсем недавно сжимала его ладонь в бреду. — Нет, — отвечает Флинс тихо. — Не сейчас. И выходит наружу. Коридор длинный, тускло освещённый, с такими же дверями по обе стороны. Флинс идёт по нему медленно, почти не чувствуя ног. В голове пустота. Та самая, привычная, которую он так любил все эти годы. Только сейчас она почему-то не успокаивает. Только сейчас она почему-то давит. Он выходит наружу. Шторм, кажется, стихает вместе с далёким воем. Дождь ещё моросит, но ветер уже не валит с ног, и небо на востоке начинает светлеть, медленно и неохотно, будто тоже не хочет просыпаться после этой ночи. Флинс смотрит на размытую полоску рассвета, и думает о том, что только что произошло. О том, что он слышал, и о том, что вспомнил. Смутно, обрывками. Но слова... он помнит их. А Иллуги — откуда он их знает? Откуда этот мальчишка может знать древний язык, на котором никто не говорит уже сотни лет? Откуда в его бреду эти слова — те же, что помнит сам Флинс? Флинс не знает, не позволяет себе даже думать. Гонит вопросы прочь, туда же, куда гнал все эти годы всё, что могло бы нарушить его покой. Вопросы не уходят. Стоят в углах сознания, ждут, копят силы. Он чувствует их там, за стеной, которую построил так давно, что забыл, зачем она вообще нужна. Сзади открывается дверь. Никита подходит, встаёт рядом, смотрит туда же, на рассвет. — Я же говорил, справится, — произносит он. — Парень крепкий. Флинс не отвечает. — Почему не останешься? — спрашивает Никита после долгой паузы. Голос его спокойный, без осуждения, просто вопрос. — Он тебя звал в бреду. Всё это время. Флинс сжимает челюсть. Смотрит в небо, которое никак не может разродиться утром. — Я не умею, — нехотя отвечает он наконец. — Быть рядом, когда... когда так. Никита кивает медленно и понимающе, будто и правда понимает. Будто сам через это проходил. — Бывает, — говорит он просто. — Ладно, ты поезжай. Я за ним пригляжу. А как очнётся... сам решит, звать тебя снова или нет. Флинс кивает вновь, разворачивается. Идёт к лодке, которая всё ещё болтается у причала, избитая штормом, но целая. Он не оглядывается.♤ ♤ ♤
Иллуги приходит в себя через три дня. И первое, что он чувствует, это, конечно же, боль. Густая, тягучая, по всему телу. Второй он ощущает жажду. Такую, что язык, кажется, присох к нёбу намертво. Затем чувствует чью-то руку, сжимающую его ладонь. Он открывает глаза. Над ним низкий потолок лечебницы, тусклый свет масляной лампы, знакомые стены. Рядом Старшина. Сидит на той же скамье, где, кажется, сидел вечность, смотрит на него усталыми, красными от бессонницы глазами. — Очухался, — говорит Никита хрипло, и позволяет себе улыбнуться впервые за много дней. — Молодец, парень. Иллуги хочет спросить что случилось, кто погиб, сколько их осталось, но язык не слушается, во рту пересохло, и вместо слов вырывается только сиплый, невнятный хрип. Никита понимает без слов. Подносит кружку с водой, придерживает голову, помогает пить. Вода тёплая, с привкусом трав, но Иллуги кажется, что ничего вкуснее он в жизни не пробовал. — Тихо, тихо, — говорит Никита, когда тот заходится кашлем. — Не спеши. Всё хорошо. Ты жив. Остальные... Многих мы похоронили. Иллуги зажмуривается. Митька... Те двое. И тот мальчишка, которого он закрыл собой? Он хочет спросить, но сил нет. Только слёзы, предательские, горячие, текут по щекам, и он не может их остановить. Никита молчит. Только гладит его по плечу своей грубой, тяжёлой ладонью. — ...ты их спас, — говорит он тихо. — Тех, кто выжил — ты спас. Без тебя бы никто не вернулся. Иллуги кивает через боль. Не потому что верит, потому что спорить нет сил. Они молчат долго. А затем Иллуги вспоминает. — Кто-нибудь... — голос его сиплый с непривычки говорить, едва слышный. — Кто-нибудь приезжал? Никита смотрит на него долгим задумчивым взглядом, потом отводит глаза. — Флинс приезжал, — отвечает он буднично. — В ту ночь, когда ты хуже всего был. И всю ночь рядом и просидел. Иллуги замирает. Сердце пропускает удар, потом ещё один, потом разгоняется где-то в горле, до новой боли. — А потом? — шепчет он, сам не зная, что хочет услышать. — А потом уехал, — пожимает плечами Никита. — Не стал оставаться. Сказал, не умеет. Быть рядом, когда... так. Иллуги смотрит в потолок. Внутри звенит пустота, такая же белая, какая снилась ему в бреду. Только теперь в ней нет даже того далёкого огонька. ...почему? Испугался? Передумал? Не захотел? Он не знает. И спросить не у кого. — Ты спи, — говорит Никита. — Поговорите ещё. Если захочешь. Он встаёт, поправляет одеяло, тушит лампу. В комнате становится темно, только слабый свет из коридора пробивается в щель под дверью. Иллуги лежит, глядя в эту темноту, и думает. О Флинсе. О его нечитаемых глазах, о его руках, которые однажды касались его, когда он плакал, о его голосе, обволакивающем и спокойном. Он сможет. Как только поднимется, как только его выпустят отсюда. Он приедет снова. Будет стучать, пока не откроют. Будет ждать на крыльце под дождём, если понадобится. Потому что другого выхода нет. Потому что без этого как без воздуха. Потому что он уже не представляет, как жил раньше, до маяка, до Флинса, до всего этого. Вопрос только в одном, неудобный, неприятный, но бесконечно возвращающийся: откроет ли Флинс дверь?