***
У него никогда не было учеников — и, он знал это, — никогда не будет, ибо хороший ученик обречëн превзойти своего учителя, а воспитать плохого Саливан не желал. И еë он никогда бы не назвал своей ученицей, хотя за эти шесть дней и семь ночей открыл ей то, чему никогда не учил в скриптории или библиотеке, показал то, чему никогда не обучал на ристалище — дал ей всë, чего никогда не давал ни молодым философам, что толпились вокруг него, ни подобострастным клирикам, ни рыцарям, ни огненным девам, хотя те и стояли к тайнам ближе многих; о чëм не рассказывал малахольному принцу. Нет, не дал — Саливан не терпел неточностей в формулировках, даже если они звучали неприятно — это она сама взяла все эти тайны у него, взяла естественно и легко, как будто они на самом деле были еë, а это он, Саливан, нечеловеческим дерзновенным усилием ума и воли вытянул их у неë, отобрал то, что по праву никогда ему не принадлежало. И была ночь, и было утро. Если бы, по какому-нибудь невероятному стечению обстоятельств, Саливану пришлось произносить речь о том, что произошло на заре этого дня, он бы сказал, что повторилось то же, что и при начале мира, когда Владыка Света избрал четырëх верных и крепких в брани, чтобы даровать им от своей силы и премудрости; чтобы они сделались его блеском и его великолепной яростью, его копьëм и его мечом, и его луком, и его ядом. Тогда он принял от них страшные, нерушимые клятвы, и вручил им печати от четырëх сторон света, сковав ими их персты; и печати эти сохранились вовек, даже после того, как их обладатели покинули землю, — кольца, чтобы властвовать и поражать; символ нерушимого завета с божеством. — Взгляни сюда, — сказал ей Саливан, — Ты знаешь, что это такое. Не бойся. Тебе они не повредят. Ты уже зверь. Вглядись в этот камень. Ты увидишь там свою душу — бездонную, как море и как проклятие. Ты станешь чем-то гораздо большим, чем зверь. Чем человек. Чем бог. И тогда я приду к тебе. Я приду к тебе в силе и славе, я посажу короля в клетку, чтобы он забавлял тебя, как ручной дракон, заставлю королеву завязывать тебе сандалии. Я принесу тебе голову принца на серебряном блюде. Жди меня. Жди меня и не забывай моего имени. Он вложил ей в каждую руку по клинку: от своей правой руки — в еë левую и от своей левой — в еë правую. Тогда она поклялась быть его тенью, и его жалом, что злее, чем у шершня и губительнее, чем у скорпиона. Она поклялась страшной клятвой, и клятве этой, разумеется, нельзя было верить, как нельзя верить клятвам богов, потому что у неë не было ничего святого. И не было тому ни одного свидетеля. Даже Вордт не присутствовал при том, что произошло — хотя в общих чертах замысел епископа был ему, конечно, известен. Саливан не стал утруждаться с церемониями — лишь молча подал ему два кольца. — Non mea voluntas, sed tua fiat, — старый воин надел первое на безымянный палец правой руки, другое — левой и опустился на одно колено. — Будет тебе, Вордт, — тихо, почти печально вымолвил Саливан. — Благодарю за оказанную великую честь, ваше преосвященство, — упрямо продолжил он. Епископ покорно протянул руку для поцелуя. — Подготовь всë. Вы отбываете сегодня вечером. — Слушаюсь. Уже стоя в дверях, Вордт не выдержал и обернулся. — Прощайте, монсеньор. Саливан подошëл и, не глядя ему в лицо, потрепал его по плечу. — Следи за ней, Вордт. За этой женщиной. Старый воин молча кивнул и вышел.***
— Поднеси эту фигурку к уху, — сказал он, вложив ей в руку маленького серебряного рыцаря и глядя во влажные, лишëнные блеска глаза, — Слышишь, как она шепчет? Она будет вечно звать тебя домой. В прежние, очень далëкие времена проклятые всматривались в человеческие фигурки величиной с ладонь, тëмные, странные, похожие на кружево и полые изнутри. В них они видели отражение себя, себя настоящих, и это помогало им сохранить своë подлинное «я». Это истинная сущность человечества, его покинутый дом, оставленная мать, которая вечно зовëт своих потерянных детей к себе. Этот рыцарь будет звать тебя так же. Она не стала слушать рыцаря — просто спрятала прощальный дар епископа на груди. Может, к лучшему: этот кусок серебра, который должен был позволить ей вернуться в город, пройдя сквозь незримую стену, словно сонм ангелов защищавшую Иритилл, молчал. Он был пустым, как испивший чашу проклятия до дна, и лишëнным силы, как существо без души.***
Они покинули Иритилл тихо, будто беглецы: даже епископ не провожал их — у него было слишком много дел, так он им сказал; всë-таки логика вещей требовала предоставить какое-то объяснение своему отсутствию, пусть даже теперь Саливан мог себе позволить не давать никому отчëта в собственных поступках — ибо кто посмел бы упрекнуть его в отступлении от установленного им же? Он стоял в тени дома, что навис над площадью у фонтана — отличное место для засады, — откуда открывался вид на Волчьи ворота и дорогу, ведущую прочь из города. Рыцарь с дорожным мешком за спиной и стройная женщина в диадеме, обвитая вуалью, как туманом, и закованная в броню, прошли мимо, тихо перебрасываясь словами; ему показалось, что она смеялась, но с той же вероятностью это мог быть ветер. Ступив на мост, женщина на мгновение остановилась и обернулась, как бы ища чего-то в темноте. Саливан, впрочем, был уверен в своей способности скрываться от чужого взгляда. В воздухе кружились тучи маленьких злых снежинок. Из вечерних небес ещë не вполне выветрился свет переродившегося слабосильного солнца, и луна сияла тихо, застенчиво, как бы уступая место своему болезненному сородичу. На покрытой снегом земле и блестящих иритилльских крышах вспыхивали мириады колючих лучезарных точек, так что город казался огромным переливающимся бриллиантом. Путники медленно удалялись, бледнея в туманной дымке, как два красноватых призрака луны, странная, пугающая еë свита, что иногда появлялась над Иритиллом — причудливый обман зрения, порождëнный морозом. Налетел вихрь, и сухие листья старого мира стаей снялись с деревьев, как птицы, которых вспугнули чьи-то неосторожные шаги. Они исчезли — она исчезла, исчезла навсегда, растворилась в своëм полупрозрачном покрывале; отправилась на обратную сторону тëмной колдовской луны, откуда явилась, за безбрежное и бездонное море, во мрак и пустоту. Так было заведено: богиня покидала свой город внезапно и не оставляла никакого следа собственного присутствия— была ли она здесь когда-то вообще? В конце концов, отец еë был лжец и отец лжи. Разумеется, это исчезновение вызовет вопросы — но кто посмеет задать их Саливану? Где теперь сыскался бы храбрец, который дерзнул бы выйти с ним на единоборство? Вернувшись домой, он вошëл в еë покои; сидел на убранном шëлком и бархатом ложе, где у изголовья стоял алебастровый сосуд с миндальным маслом, которым она обыкновенно натирала кожу и волосы, перебирал драгоценные камни в шкатулках, вертел в руках гребни. Долго глядел на себя в серебряное зеркало. Рядом с ним тускло блестело блюдце с двумя обглоданными сливовыми косточками — слуги совсем распустились и, должно быть, забыли их убрать. На резном дубовом столике покоился ларец из слоновой кости. Четыре его боковые части изображали драконов, и поднятых из могил мëртвых, и демонов, и порождений бездны, суженную кверху крышку же венчала статуэтка владыки Гвина — восседающего на престоле с мечом и жезлом, в силе и славе, и блеске, и великолепии; попирающего всех этих чудовищ ногами. Он был таким же белым, как скелеты, что в ужасе закрывали свои лишëнные плоти тела уродливыми руками — устыженные собственной наготой, ослеплëнные его сиянием. Она сохранилась хорошо — епископские бальзамировщики отлично знали своë ремесло. Кожа юноши сделалась полупрозрачной и голубоватой, как первый снег — казалось, голова могла растаять у Саливана в руках, — и лишь чëрные глазницы с подтëками крови на щеках оживляли это неземное лицо своей грубой, густой вещественностью — две раздавленные ягоды в сахаре, высохшее напоминание о собственной былой сочности. Саливан вынул голову из ларца и завернул в белоснежный платок. Даже от самого роскошного здания до входа в канализацию было рукой подать, хоть этот путь вниз, во мрак и скверну, и был тщательно скрыт от постороннего взгляда. То был первый дар Саливана Гвиндолину — запутанная, вездепроникающая система отвода нечистот, что сохраняла лик города незапятнанным, тайно и безостановочно поглощая, хороня в себе его тени. С вошедшей в рефлекс, а потому не обременяющей ни тело, ни ум осторожностью он спустился по склизким ступеням и бросил свою ношу в густую неподвижную жижу человеческих отбросов. Платок развернулся в полëте, высвободив мëртвую голову, которая медленно пошла на дно. Прозрачную кожу юноши мгновенно облепили мелкие мухи; два больших чëрных роя устремились в пустые глазницы, как бы обретя в них сладостный, давно желанный дом. Вскоре они утянули свою добычу вниз, в неизмеримое и безликое, и только большой белый кусок ткани остался на безмятежной поверхности, странно, противоестественно не тронутый окружающей грязью. Спустя месяц особый отряд рыцарей, каждый из которых в честь интронизации Саливана получил по золотой короне, в железной клетке с толстыми ржавыми прутьями привëз то беснующее, капающее слюной из зловонной пасти, что некогда было Роландом из Асторы. Теперь, когда его жена покинула Иритилл, а дом со всеми обитателями странным образом сгорел дотла вскоре после жертвы святого Глубин, он снова охранял стены этого города. Ubicumque eris, Luna supr' Irithyllem lucet. Ubicumque eris, Irithyll patria tibi est.***
Да, еë больше не было в Иритилле — и никогда не будет: Вордт — преданный человек, испытанный воин, на него можно положиться, пусть даже разум рано или поздно — скорее, впрочем, рано — покинет его; он обязательно позаботится о том, чтобы в город Саливана не просочился ни один незваный гость, ни одна гостья, да и фальшивая кукла не даст ей пройти сквозь невидимую стену. В этих избыточных предосторожностях просматривалась некая пугливость, и тщетно пытался он объяснить их необходимостью надëжно обезопасить себя от той, что исчерпала свою полезность, стала слишком неуправляемой, потребностью эффективно избавиться от неë. Этот самообман был заранее обречëн на неудачу — Саливан относился к собственной внутренней жизни со слишком большим вниманием. Пусть, думал он, в конце концов страх — это так по-человечески, а всë, в чëм есть человечность, обладает неудержимой силой, силой разрушать царства и связывать цепями дикий первобытный хаос; приводить самое себя в бытие и делаться истиной. Про страх тоже говорили, что у него женское лицо. Чепуха, повторял про себя понтифик, с трудом листая задубевшие, чëрные от ядовитой плесени сборники древних легенд, — просто людям необходимо, чтобы у того, чего они боятся, было лицо, им всегда нужна ведьма, которую можно сжечь. Белокурая женщина стояла на полотне, окружëнная мраком. В еë безмятежных, покорно опущенных покатых плечах и отведëнном взоре словно бы содержалось вечное, тихое приглашение. Еë не было здесь — но она была с ним всегда: танцовщица, одетая в лунный свет, назойливая вспышка под веками, с усилием прижатыми к глазам в борьбе с бессонницей, ползучий холод, липнущий к босым пяткам под белым папским облачением — ещë в юности Саливан заметил, что простецов, отчего-то, до глубины души трогает этот дешëвый символ нестяжания и смирения. Он знал, знал как ничто другое: никогда ему не забыть еë, еë имени. Он будет помнить его, когда солнце облачится во власяницу, а луна сделается, как кровь, и в темноте, в самом неподвижном и глухом мраке ему будет слышаться еë смех и сыпучий перезвон браслета. Он знал: при конце времён холодный песчаный ветер донесёт до его ноздрей тяжёлый аромат слив и густую, могильную сладость миндаля.