***
А что же она? Она приезжала с Саливаном и Вордтом в Собор Глубин, где Олдрич всë жирел и жирел, так что, казалось, весь он скоро превратится в огромный зубастый рот — чахлое, болезненное Пламя требовало щедрой жертвы. Она ходила повсюду, — ибо кто мог запретить ей? — клала голову на колени безмолвной, которую называла сестрой, и наблюдала за изысканиями МакДоннелла. Его, казалось, забавлял еë интерес: то, как эта женщина, закусив губу, разглядывала медицинские трактаты, водила пальцем по сплетениям костей, очерчивала им тщательно выведенные на пергаменте органы; как она всматривалась в причудливую олафисскую вязь, будто понимала еë. В этих книгах тоже были маргиналии. Она больше не танцевала для Олдрича и в общих трапезах тоже не участвовала — слишком много церемониального было в них теперь. Они со святым, впрочем, уединялись время от времени; тогда она возлежала на нëм — жена в порфире верхом на звере из моря, украшенная перлами, и в руке у неë золотой кубок, наполненный кровью, и мерзостями, и нечистотой, — и поила его, и кормила его с рук. Однажды, когда Саливан вошëл к ним, он увидел, как Олдрич, обхватив тонкий стан и посадив женщину себе на грудь, держит своими чудовищными зубами еë высунутый язык — держит бережно, нежно, хотя легко мог бы откусить его одним махом. Саливан подлетел к ним и дал святому звонкую пощëчину. Тот разжал челюсти — противоестественный ответ на внезапную боль — и пронзительно завизжал. Она вскочила на ноги. Саливан повернулся, и еë взгляд обжëг его: столько злобы было в нëм, что ему потребовалось волевое усилие, чтобы сделать угрожающий шаг по направлению к ней; в это время у него на пути встал Вордт. Несколько мгновений епископ и его телохранитель сверлили друг друга глазами, но затем Саливан заставил выражение своего лица смягчиться. Вордт отступил. Олдрич судорожно всхипывал и тëр щëку. — Ты больше не будешь приходить сюда, — тихо сказал ей Саливан, — и его, — он кивнул в сторону святого, — видеть тоже больше не будешь. Это был первый раз, когда он что-то ей приказал.***
С тех пор Олдрич стал мало есть — и совсем перестал грызть кости, которые прежде так любил. Вместо этого он старательно обгладывал их, так что они делались белыми, словно жемчуг, и чистыми, как луна над Иритиллом. Святой складывал их в кучу; если кто-то пытался убрать эти объедки, то он плакал, рычал и пытался его укусить. — Да, пора, это будет ваш триумф, — соглашался с Саливаном Ройс, — Время пришло, ваше святейшество. — Подождите, пока ещë рано, — скромно улыбался епископ, и непонятно было, относится ли эта улыбка к тому сану, который он вскорости намеревался принять, или к чему-то ещë, — У вас ведь всë готово? — Да, ваше преосвященство. Совсем скоро он сделается вашим Гвином. — Нашим Гвином, Ройс. Нашим. И мы вечно будем ждать его возвращения. — Которого не будет. — К счастью, — Саливан добавил нежной, тихой теплоты в свой голос, как бы говоря: «Я всë понимаю. Скоро этот ужас кончится». — Кстати, — продолжил он, вернувшись к прежнему деловому тону, — я полагаю, что присутствие архидиакона МакДоннелла в Анор Лондо на празднике в честь богини Ханлет совершенно необходимо. Без его прославленных слив торжество урожая выйдет неубедительным, и лучше всего, если раздавать плоды своих трудов он будет собственной рукой — не сомневаюсь, ему это столь же приятно, как собирать их. — Да, — с некоторым колебанием ответил Ройс, — я тоже думаю, что это необходимо. Когда Саливан отправил Вордта в Собор Глубин за МакДоннеллом, она спросила, не подобает ли ей поехать с ним, ведь обычно самые важные вести они доставляют вместе. «Его одного будет достаточно», — ответил он.***
Гвиндолин слушал речь Саливана, перебирая пальцами струны лиры. Бог улыбался. Звуки, что его рука извлекала из инструмента, который он сам некогда изобрëл и даровал людям, натянув кишки жертвенного агнца на черепаший панцирь, являли собой идеальную, сверхчеловеческую гармонию. Саливан говорил долго. С блестящим словесным искусством и изощрëнностью мысли он обосновывал то, как в новом мире, очищенном небывалой прежде жертвой огню, ему, нижайшему рабу рабов божьих, надлежит вступить в доселе никем не виданный сан и принять те обязанности, которые до него никто не отваживался возложить на себя. Между земным и небесным навечно должен быть установлен мост, говорил он, который отныне связал бы горнее и дольнее, так чтобы во вселенной воцарилась великолепная, богочеловеческая справедливость, а то, что вверху, и то, что внизу, уравнялись и сделались как бы одним: низшее возвысилось, а высокое спустилось на землю, но таким образом не унизилось бы, а обогатилось, вместив в себя всю полноту бытия. Кто воздвигнет этот мост? Представитель от горнего всем известен, но кто протянет к нему руку из бездны, алча очищения и возвышения для всего своего народа? Где тот малый ростом король, что примет из рук божества венец и залог вечного завета с человечеством? Где этот изрекающий истину и сильный для спасения? Кого узрит ум, вознесясь к миру идей, где не имеют веса имена и титулы и где нет места личным склонностям, а есть только присущие личности по природе качества, выражаемые этой личностью через поступки? Разве, окинув человечество мысленным взором, не следовало бы признать достойным того единственного, кто накормил голодных, сокрушил могущественных и восстановил святыню? Кто уже столько раз исполнял волю божества, и божество оставалось им довольно? Безусловно от Премудрого не укроется то, кого Саливан имеет в виду, а потому он просто и смиренно спрашивает, одобряет ли бог такую кандидатуру на роль своего соработника и представителя перед лицом людей? Гвиндолин кивал и играл на лире. Очевидно, это значило одобрение. Женщина в белом стояла на картине, окутанная тенью, равнодушно отвернув лицо и склонив голову. Казалось, она разглядывала корону, что покоилась рядом на золотом столике. В ответ на свою речь Саливан не услышал ни одного возражения, каждое из которых мог бы с таким блеском отразить, не увидел ни одного свидетельства гнева, который мог бы с поразительной стойкостью выдержать. Он застыл перед богом почти в замешательстве, словно завоеватель, что, приближаясь к богатому и укреплëнному городу, ощущал трепет от предвкушения великой и кровопролитной битвы, но, добравшись до места, нашëл вместо высокой крепости развалины и пепелище с разбросанными по нему тут и там сокровищами; в этом бессилии божества содержалось едва ли не оскорбление. Саливан взял корону Гвиндолина и возложил ему на голову, закрыв ей его глаза, как закрывают их мëртвому. Бог продолжал играть; музыка была безукоризненна и прекрасна. Саливан развернулся и вышел, не оборачиваясь.***
— Угощайтесь, монсеньор, угощайтесь, — МакДоннелл небрежно указал ему на блюдо с жаренным мясом, посыпанным горькими травами, — Я, признаться, давно положил взгляд на тех двух овечек, которых так любит наша госпожа, но она наотрез отказывается уступить мне их, а кто я такой, чтобы с ней спорить? Однако этот барашек тоже весьма недурëн, уверяю вас — хотя, надо сказать, учитывая обстоятельства, достать что-нибудь сносное становится всë труднее. Признаться, он был смышлёный, и я хотел взять его в ученики — не в библиотеку, разумеется, в сад. Думаю, приятно было бы, знаете ли, иметь при себе этакого шустрого, сметливого мальчишку, чтобы было с кем переброситься словом во время работы. Он подавал бы мне лейку или лопату, а я взамен показал бы ему парочку трюков, чтобы сливы уродились величиной с кулак. Это хитрая наука, тут кто попало не подойдёт… У него были задатки, я видел, но, вот незадача, видел я в нём и задатки другого рода. Со временем я стал способен угадывать вкус будущего мяса по румянцу, манере двигаться, даже особенностям речи. Долго я колебался, но в конце концов из двух удовольствий отдал предпочтение более мимолётному и, следовательно, более сладостному. Тут ведь тоже дело тонкое: ещё пара месяцев и уже было бы не то… Да что там, я и сейчас чувствую, что слишком замешкался: юность — рвущийся товар. К тому же, сказываются погрешности в питании. Сколько раз я говорил этому шалопаю, что его чрезмерное пристрастие к говядине ведёт к нарушению баланса гуморов — это уж не говоря о том, что красть грешно. Как часто мне приходилось спасать его от гнева повара или кладовщика — не сосчитать! И ведь я понимал, что этот пройдоха заслужил розгу, но нет, не мог я позволить ему быть битым, я и рассердиться на него толком не был способен — как посмотрит он на меня своими ясными честными глазёнками, так сразу всю злость из сердца вышибает. Впрочем, думаю, решающее значение имеет всё-таки возраст. По его костям видно, что он уже готов был вытянуться, и даже сейчас я ощущаю этот неприятный привкус, привкус мужчины, а не мальчика. Умелый повар, однако ж, может это скрыть, а мои повара чего-нибудь да стоят. Наш малыш знает толк в кушаньях, но я предпочитаю сырой плоти сдобренную шафраном да миндальным маслом и обработанную огнëм. Если так подумать, нашим дорогим клирикам стоило бы в этом брать пример с меня: поедая горелое мясо, им было бы легче воображать, будто они соединяются со своим богом. — Теперь у них, к счастью, появится новый, — Саливан холодно и коротко засмеялся, показав, что оценил шутку, но к кушанью не притронулся. — Да-да, безусловно. Кстати об этом. Вы ведь вызвали меня в Иритилл не просто так? Эта комедия с подготовкой к возжиганию затянулась. Буду откровенен, меня это слегка тревожит. Ройс, туп, как пробка, но исполнителен и предан вам, но вот Климт… Он беспокоит меня всë больше и больше. Он заговаривается. Этот фанатик, кажется, поверил в собственную же сказочку и теперь готов скормить пламени свинью, которую столь любовно раскармливал. Какой убогий дурак, великие боги! Стремясь к новому миру он не нашëл ничего лучше, чем повторить ошибку тысяч своих предшественников, все его вдохновенные речи в конце концов ведут в выгребную яму Горнила. Нет, так нельзя больше продолжать. Мы застряли в этой идиотской двусмысленности, когда жертва готова, все ждут возжигания, но оно не происходит, и вместо него ничего не происходит тоже. — Теперь у меня есть нечто, что положит этой двусмысленности конец, — значительно сказал Саливан. — В самом деле? — МакДоннелл без удивления вскинул брови, отчего жир у него на лбу подëрнулся зыбью, — Что ж, я вижу, вы не теряли зря времени в вашем подземелье. — Отнюдь. Сегодня я занят, но очень скоро покажу вам, что там теперь скрывается. Неожиданно архидиакон провалился в глубокую задумчивость. — Странно, — наконец сказал он, рассеянно вертя в пальцах вилку, — Тьма делает нас людьми и в то же время чем-то иным, чем людьми. Может быть, больше, чем людьми, и не людьми вообще. Посмотреть на двух этих нянек нашего человеколюбивого святого, так они не больше, чем буйные лесные звери. Скоро они совсем утратят разум и будут, не разбирая, кидаться на каждого, в ком унюхают кровь и мясо, как те несчастные, которым вы даровали глаза. Да, только лишь глаз мало, нужна ещë способность видеть ими и воспринимать то, что видишь. Откуда она берëтся? Но у него она есть, как это ни странно, у него она есть… И я завидую ему — да-да, этому слабоумному уроду. Сказать по правде, я ощущаю трепет при мысли о том, какую форму может принять его ненасытная туша. Это будет зверь, безусловно, но какой зверь? Да, бессмысленный, необузданный, страшный, как все они, и всë же, и всë же… И проклятый, и дракон бессмертны, но сколько между ними разницы. Я трепещу, но я жду минуты, когда увижу это, я жажду еë. Это неукротимое любострастие ума, неиссякаемая тяга к новому и бесконечное стремление удовлетворить собственное дикое, больное любопытство, посмотреть на божество без кожи, подержать в руках его печень, и неважно, что в конце концов это влечение насытится лишь одиноким, не разделëнным ни с кем, а потому особенно сладким ви́дением гибели мира. Вынужден признать, этот дурак Климт оказался прав. Как он там говорил? Бездонное море, созерцаемое внутри? Да, если где-то и содержится истина, то именно там, на самом дне человеческой души — или что-то очень близкое к истине. Сила, быть может? Производственная способность ума, которая может заставить собственную выдумку сделаться реальностью и зажить своей жизнью, как живëт картина, нарисованная кровью и, в свою очередь, сама порождающая новое — тени теней, более сущностные, чем действительность. Каково оно, это бездонное море людских отбросов, самого тяжëлого в человеке и стремящегося в глубину глубин? Что можно увидеть в этом безмятежном озере грязи, что, застыв в небывалом спокойствии, сделается вдруг ясным и чистым? Должен сознаться, теперь, на пороге нового, я в растерянности и я рад, что я в растерянности. Мечтательная, горьковатая тоска промелькнула в его голосе — такая неожиданная, лишняя в этом человеке, который всë презирал, над всем посмеивался и ни к чему не относился серьëзно, что она показалась наигранной. — Что же вы не едите, друг мой? — МакДоннелл мотнул головой, как бы отрекаясь от прежних высокопарных рассуждений, — Отведайте мяса, прошу вас, оно превосходно. Или слив. Они в этот раз уродились просто необыкновенные. — Благодарю, я не голоден, — Саливан учтиво улыбнулся, поднимаясь с места, — К тому же сегодня я предстану перед святым гробом и мне положен пост. МакДоннелл усмехнулся и покачал головой. — Что, даже не посидите со мной ещë немного? Мне как-то грустно сегодня — вы, должно быть, заметили. — Увы, я с радостью составил бы вам компанию, но человеку в моëм положении, к сожалению, непозволительно пренебрегать формальностями. Не падайте духом. И помните: нашим глазам ещë предстоит открыться. Вашим глазам, архидиакон. — С нетерпением жду этого. До встречи, ваше преосвященство. — До встречи. Желаю вам приятного вечера. За дверью Саливана ждал Вордт. — Возьми отряд рыцарей, — тихо сказал ему епископ, — и вернись сюда. Я хочу, чтобы этот человек оказался в подземелье и никогда оттуда не вышел. — Слушаюсь, ваше преосвященство. — И ещë. Отныне он не должен видеть ничего, кроме тьмы. Скажи палачу, чтобы действовал нежно, без варварства. Вырывать или вырезать не нужно, пусть обожжëт парами уксуса. — Понял, ваше преосвященство.***
Это было тихое, интимное таинство — не чета пышным всенародным празднествам, которые в изобилии устраивал иритилльский епископ. Долг скорби, веками бывший уделом лишь божества, одинокий плач оставленного сына — даже сестра Гвиндолина не знала этой молитвы. — Deus, deus meus, quare me dereliquisti? Pater, pater meus, quare me abjecisti? Быть может, в этом месте, где в прекрасном ненастоящем гробе — гробе, который рука резчика украшала под его надзором, — покоилась пустота, только эти слова и были настоящими, подлинными, когда-то со стоном и болью вырвавшимися из груди покинутого отцом бога. Впрочем, кому как не ему было знать, что образы предметов бывают более живучи, чем сами предметы, слова — более, чем вещи, ими обозначаемые, а бесчисленные подделки и копии — чем то, что они копируют? Так разве то, что выживает и остаëтся в бытии, не заслуживает по праву зваться истинным? Да, он знал, что правду можно создать, можно нарисовать, нарисовать какой угодно, потому что самой еë не существует и никогда не существовало, и чудовищно заблуждался — если, конечно, сам когда-то существовал, — древний мудрец, когда в ослеплении и ярости клеймил всë ложью, потому что, если истины не было, то лжи не было тем более. Когда в кадильнице вышел весь ладан, Саливан поцеловал святой гроб и, подобострастно не поворачиваясь к нему спиной, стал пятиться назад. Позади, в коридоре, ему послышался какой-то неясный звук. Он обернулся, но его зоркие, внимательные глаза не уловили там ничего, кроме серой безмятежной полутьмы.***
— Всë исполнено, монсеньор, — поклонившись, доложил Вордт. — Превосходно, — кивнул ему Саливан. Он сидел за столом, задумчиво оглаживая пальцами перо. Эта женщина тоже была здесь — в кресле у окна, с небрежно откинутой головой и лениво вытянутыми, скрещенными в лодыжках босыми ногами; серебряный браслет, подвешенный к левой, мягко, как горная река, огибал круглую, резко выступавшую косточку и стекал к тëмной пятке. Вордт остался, почтительно встав за спиной у епископа. Перед ним лежала проповедь, озаглавленная “Ad imaginem Dei” — еë Саливан будет произносить, когда захоронят прах Олдрича. До этого оставалось ещë достаточно времени, но он предпочитал готовиться к подобным событиям заранее — речь должна была быть безукоризненной. Она, однако, не давалась ему: слова вытягивались из сознания мучительно, с трудом, как бы как некая засевшая внутри, убивающая медленным ядом опухоль; они разваливались, словно гнилые деревья, и выползали на пергамент мëртвыми, недоразвитыми, уродливыми и ненужными, как выкидыш. Это не было на него похоже: обычно он не затруднялся с подбором метких выражений и наслаждался тем, как укрощал стихию периодов, восхождений, нисхождений, рассуждений, противопоставлений, сравнений, силлогизмов и риторических фигур. Теперь же словесное море казалось ему бушующей бездной, оглушительной и глухой пучиной, охваченной бурей. Это было неприятно. Она подошла к столу, наклонилась, и подперев рукой щëку, стала без интереса глядеть на рукопись — глядеть, как на картину, даже не пытаясь читать. Саливан отложил перо, потянулся за лирой и начал перебирать струны. — Танцуй для меня, — тихо сказал он. — Я не желаю танцевать, мой господин, — ответила она, выпрямившись и кротко опустив ресницы. Упрашивать еë было бы унизительно, принуждать — тем более. Пальцы Саливана замерли, и судорожный, задохнувшийся звук резко отпущенной струны повис в комнате. Вордт бесшумно отделился от стены. — Позвольте мне играть для вас, ваше преосвященство. — Не знал, что ты умеешь, — Саливан изогнул бровь со скучающим удивлением и подал ему инструмент. Старый воин ничего не ответил. Своими грубыми, покрытыми мозолями пальцами он принялся дëргать за нежные жилы лиры, и та всхлипывала от этих медвежьих ласок, как умирающая. Саливан слушал, задумчиво оглаживая перо. Она медленно кружила по комнате, запрокинув голову и беспорядочно размахивая руками.***
Она теперь стала ещë чаще бывать в приюте Ройса — сëстрам Роланда из Асторы было одиноко здесь, в опустевшем епископском доме, почти все обитатели которого уже оставили Иритилл, чтобы присоединиться к божеству — чистые, избранные дети. Девочкам было обидно, что ими так пренебрегают и грустно оттого, что все друзья их покинули, но сестрица, утешая, говорила, что для них, еë родственниц, приготовлено нечто особенное. Девочки резвились с ней. Она обвязывала им головы красными лентами, осыпала просом и ячменëм, а потом, встав на четвереньки, гонялась за ними, забавно рыча, словно какой-то свирепый зверь. Они бегали от неë, утопая по колено в снегу, и заливисто хохотали, когда она, настигнув жертву, возилась с ней в сугробе, изображая борьбу — при этом сестрица с шутливой угрозой клацала своими белыми зубами и легонько кусала девочек за раскрасневшиеся носы и уши. Вордт играл им на свирели, багровея и с усердием раздувая щëки, но извлекая из неë лишь свистящий мышиный писк. Это тоже было очень смешно. Утомившись, они возвращались домой, и она давала девочкам подогретое молоко с мëдом, чтобы согреться. Веселье слегка омрачалось отсутствием архидиакона МакДоннелла — его доброжелательного, отческого взгляда не хватало. — Возьми их с собой, — попросила она, когда Саливан сказал, что отправляется в Храм Огня. Он покачал головой. — Я тоже хочу поехать. Я хочу видеть. — Тебе не нужно этого видеть. Она даже не попыталась воспользоваться своей властью, чтобы заставить его.***
Это был последний раз, когда Саливан видел Олдрича перед тем, как тот сделался пеплом, обратился в прах и брение, из которых вышел. Против ожидания, святой ещë сохранял человеческое подобие — ещë не обратился в одну только бесформенную разверстую пасть. У него ещë были руки, которыми он протянул Саливану жемчужно-белые кости, неловко связанные между собой скрученными кишками — печальное, страшное ожерелье, — и маленькие, заплывшие жиром глаза, которыми он умоляюще и жалко посмотрел на иритилльского епископа снизу вверх. Саливан знал, кому предназначалось это украшение. Он взял его из скользких ладоней, и кости, соединëнные между собой плохо, некрепко, рассыпались по полу. — Твой бог похож на тебя, — сказал он Олдричу. Разумеется, святой ничего ему не ответил.