Чудо о лунной принцессе

NC-21
Завершён
2
автор
Серия:
Фэндом:
Размер:
32 страницы, 16 203 слова, 5 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

IV. Луна

Настройки
Примечания:
Теперь Олдрич полюбил глаза. У его новых, чистых жертв они не напоминали высохший яичный желток, как у проклятых, а были упругими, мясистыми. Он всегда начинал свою трапезу с них: обрывал веки, чтобы невозможно было зажмуриться, затем, обхватив грязными длинными ногтями левой руки глазное яблоко, оплетëнное, словно корнями, нервами и тонкими розово-голубыми жилами, медленно вытягивал его и, взяв в рот, перегрызал сплетение вен, как пуповину. Разумеется, многие погибали сразу — почти все дети или совсем молодые юноши и девушки. Иные, впрочем, услаждали святого своими криками довольно долго: как-никак это были лучшие из лучших, самые крепкие, здоровые и красивые. Их отбирали для него вероучительницы, которых наставлял Климт — все женщины, для такой задачи могли подойти только, только женщины. Они ходили по деревням и сëлам со своими капиструмами и железными пауками, несущие пламя и слово истины, очищающие недостойных и возвышающие беспорочных, определяя их в будущие жертвы святому, а через него — огню. Народ отдавал своë потомство охотно — их кормили молоком и мëдом, а по прошествии недели, когда провожали в путь, осыпали просом и ячменëм, обвязав прекрасные головы алыми лентами, как будто эти дети были самыми ценными агнцами стада, первородными и не имеющими изъяна, а потому принадлежащими алтарю божества. Менее красивые девочки и мальчики играли на свирелях и водили вокруг них хороводы, пока посланницы Олдрича срезали у жертв пряди волос и бросали их в огонь, прежде чем ввести обещанных святому в украшенную повозку. Это было так естественно для людей — отдавать своих детей во имя непонятной или понятной очень смутно высшей цели, и не имело значения забирали ли их волхвы в шестиглазых масках, стучащие золотыми трезубцами, или женщины в пузатой броне, изображавшей бесформенный тук, что символизировал изобилие и плодородие. Так было заведено с начала времëн. Этому надлежало быть. Дети из приюта Ройса теперь тоже предназначались Олдричу — искупительная жертва тех, кто некогда покусился на божественный порядок и одновременно знак примирения с этими преступниками, возвышение потомства, несмотря на грехи отцов («Да, я понимаю, — говорил архидиакон, вертя в руках чëтки, — они вырастут и будут мстить, будут мстить, несмотря на все благодеяния, которые вы им оказали»). Тех воспитанников Ройса, на кого милость иритилльского епископа излилась без всякого повода и чьих родителей не знали, тоже не миновала героическая участь («Да, да, я понимаю, — нить лопалась с отрывистым, как задушенное рыдание, треском, и зëрна прыгали в разные стороны по мраморному полу, — у этих бедных созданий изначально не было будущего. Так для них лучше»). Трапезы святого Глубин теперь сделались куда более упорядоченными — об этом позаботился Климт. После того, как Олдрич пожирал глаза жертв, синкеллы вскрывали им черепные коробки, так что он жадно высасывал содержимое головы, как бы как некий живительный нектар из священного кубка, отделяли ему сердце и печень, затем очищали кости от мяса. Странно было наблюдать подобную ловкость в существах, гортань которых уже сделалась непригодной для звуков человеческой речи и которые передвигались лишь на четвереньках. Пока Олдрич перегрызал хребты, вытягивая из них мозговую жидкость, и хрумкал ступнями, его чудовищные телохранители зубами рвали мясо, а затем и весь приближëнный к святому клир поступал так же; стоящим более низко плоть жертв раздавали. На тризну слетались тучи мух со злыми, алчущими крови жалами — изобильные дары глубинного моря. Климт был в восторге. — О этот день, я чувствую его приближение! День, когда мир обратится в пепел, когда грех, созданный возжиганием, сам будет сожжëн, но взявший его на себя не исчезнет в пламени, а будет заново рождëн им. Тогда благословенный переродившийся сделается небом и землëю, вместит в себя зверя, и человека, и бога, смешает в своей утробе чистое и нечистое до полной неразличимости, как он уже делает. И мы, мы все переродится в нëм, как те, кого мы поглощаем, перерождаются в нас. Мы рождаем их, мы — их мать. И он мать, всеобщая мать, которая родит нас и весь мир, и себя, которая родит нового невиданного бога — разве не пророчествовал святой тогда об этом на площади, когда устами обхватил палец Премудрого и Справедливого? Но он видит дальше его, сквозь глубокое умственное море пророк созерцает истину, необъятную и неизмеримую, как пучина — не потому ли он отдаëт такое предпочтение глазам, как бы желая устлать ими свою внутренность, чтобы видеть ту бездну, сокрытую изнутри, которая единственная есть вместилище подлинного? МакДоннелл слушал, уже почти не скрывая раздражения — никто из фанатиков не заметил бы его, а если бы и заметил, то испугался бы самой мысли о том, чтобы пятнать имя одного из архидиаконов какими-либо подозрениями. Всë равно в новом соборе ему нравилось больше, чем среди узколобых начëтчиков Анор Лондо и спесивых умников из Архивов: здесь, по крайней мере, глупцы могли сами додумать благочестивое обоснование для его занятий. Он тоже приобщался трапезе святого — в прямом смысле, так же, как и все, и даже с более завидным усердием, чем многие. Но гораздо более, чем жадность плоти, его обуревала жадность ума, неудержимое сладострастие разума. В том, как МакДоннелл обращался с поедаемыми, не было и следа всеобщего экстатизма: он препарировал их методично, часто намеренно стремясь отдалить смерть жертвы и как бы исследуя таким образом пределы возможностей человеческих тела и воли. Внутренности убитых этот утончëнный мыслитель подолгу держал в окровавленных руках, ощупывал, разглядывал, словно гаруспик, который пытается извлечь из потрохов животного, отданного на заклание, неких знак, найти там, под кожей и мышцами, внутри костей, путеводную звезду, что озарит его путь; ухватить саму людскую сущность, тяжëлую, как смерть, но неуловимую, словно дух над бездной. — Этот идиот становится опасен, — говорил он Саливану наедине, лениво переставляя шахматные фигуры, — За такими народ идëт охотно, и натворить он под их руководством может всë что угодно, к тому же, — МакДоннелл пристально посмотрел на собеседника, — У него ведь есть и своя Гвиневер. — Я думаю, она его погубит, — сдержанно улыбнулся епископ, забрав чёрную ладью архидиакона, — Очерченный тенями лжеучений, свет истины сияет ещë ярче. Людям полезно видеть, как Церковь повергает не только князей мира, но и врагов духовных. МакДоннелл вернул ему его улыбку. Разговаривать с человеком, который с полуслова понимал намëки и умел отвечать ими же, было приятно.

***

А что же она? Она приезжала с Саливаном и Вордтом в Собор Глубин, где Олдрич всë жирел и жирел, так что, казалось, весь он скоро превратится в огромный зубастый рот — чахлое, болезненное Пламя требовало щедрой жертвы. Она ходила повсюду, — ибо кто мог запретить ей? — клала голову на колени безмолвной, которую называла сестрой, и наблюдала за изысканиями МакДоннелла. Его, казалось, забавлял еë интерес: то, как эта женщина, закусив губу, разглядывала медицинские трактаты, водила пальцем по сплетениям костей, очерчивала им тщательно выведенные на пергаменте органы; как она всматривалась в причудливую олафисскую вязь, будто понимала еë. В этих книгах тоже были маргиналии. Она больше не танцевала для Олдрича и в общих трапезах тоже не участвовала — слишком много церемониального было в них теперь. Они со святым, впрочем, уединялись время от времени; тогда она возлежала на нëм — жена в порфире верхом на звере из моря, украшенная перлами, и в руке у неë золотой кубок, наполненный кровью, и мерзостями, и нечистотой, — и поила его, и кормила его с рук. Однажды, когда Саливан вошëл к ним, он увидел, как Олдрич, обхватив тонкий стан и посадив женщину себе на грудь, держит своими чудовищными зубами еë высунутый язык — держит бережно, нежно, хотя легко мог бы откусить его одним махом. Саливан подлетел к ним и дал святому звонкую пощëчину. Тот разжал челюсти — противоестественный ответ на внезапную боль — и пронзительно завизжал. Она вскочила на ноги. Саливан повернулся, и еë взгляд обжëг его: столько злобы было в нëм, что ему потребовалось волевое усилие, чтобы сделать угрожающий шаг по направлению к ней; в это время у него на пути встал Вордт. Несколько мгновений епископ и его телохранитель сверлили друг друга глазами, но затем Саливан заставил выражение своего лица смягчиться. Вордт отступил. Олдрич судорожно всхипывал и тëр щëку. — Ты больше не будешь приходить сюда, — тихо сказал ей Саливан, — и его, — он кивнул в сторону святого, — видеть тоже больше не будешь. Это был первый раз, когда он что-то ей приказал.

***

С тех пор Олдрич стал мало есть — и совсем перестал грызть кости, которые прежде так любил. Вместо этого он старательно обгладывал их, так что они делались белыми, словно жемчуг, и чистыми, как луна над Иритиллом. Святой складывал их в кучу; если кто-то пытался убрать эти объедки, то он плакал, рычал и пытался его укусить. — Да, пора, это будет ваш триумф, — соглашался с Саливаном Ройс, — Время пришло, ваше святейшество. — Подождите, пока ещë рано, — скромно улыбался епископ, и непонятно было, относится ли эта улыбка к тому сану, который он вскорости намеревался принять, или к чему-то ещë, — У вас ведь всë готово? — Да, ваше преосвященство. Совсем скоро он сделается вашим Гвином. — Нашим Гвином, Ройс. Нашим. И мы вечно будем ждать его возвращения. — Которого не будет. — К счастью, — Саливан добавил нежной, тихой теплоты в свой голос, как бы говоря: «Я всë понимаю. Скоро этот ужас кончится». — Кстати, — продолжил он, вернувшись к прежнему деловому тону, — я полагаю, что присутствие архидиакона МакДоннелла в Анор Лондо на празднике в честь богини Ханлет совершенно необходимо. Без его прославленных слив торжество урожая выйдет неубедительным, и лучше всего, если раздавать плоды своих трудов он будет собственной рукой — не сомневаюсь, ему это столь же приятно, как собирать их. — Да, — с некоторым колебанием ответил Ройс, — я тоже думаю, что это необходимо. Когда Саливан отправил Вордта в Собор Глубин за МакДоннеллом, она спросила, не подобает ли ей поехать с ним, ведь обычно самые важные вести они доставляют вместе. «Его одного будет достаточно», — ответил он.

***

Гвиндолин слушал речь Саливана, перебирая пальцами струны лиры. Бог улыбался. Звуки, что его рука извлекала из инструмента, который он сам некогда изобрëл и даровал людям, натянув кишки жертвенного агнца на черепаший панцирь, являли собой идеальную, сверхчеловеческую гармонию. Саливан говорил долго. С блестящим словесным искусством и изощрëнностью мысли он обосновывал то, как в новом мире, очищенном небывалой прежде жертвой огню, ему, нижайшему рабу рабов божьих, надлежит вступить в доселе никем не виданный сан и принять те обязанности, которые до него никто не отваживался возложить на себя. Между земным и небесным навечно должен быть установлен мост, говорил он, который отныне связал бы горнее и дольнее, так чтобы во вселенной воцарилась великолепная, богочеловеческая справедливость, а то, что вверху, и то, что внизу, уравнялись и сделались как бы одним: низшее возвысилось, а высокое спустилось на землю, но таким образом не унизилось бы, а обогатилось, вместив в себя всю полноту бытия. Кто воздвигнет этот мост? Представитель от горнего всем известен, но кто протянет к нему руку из бездны, алча очищения и возвышения для всего своего народа? Где тот малый ростом король, что примет из рук божества венец и залог вечного завета с человечеством? Где этот изрекающий истину и сильный для спасения? Кого узрит ум, вознесясь к миру идей, где не имеют веса имена и титулы и где нет места личным склонностям, а есть только присущие личности по природе качества, выражаемые этой личностью через поступки? Разве, окинув человечество мысленным взором, не следовало бы признать достойным того единственного, кто накормил голодных, сокрушил могущественных и восстановил святыню? Кто уже столько раз исполнял волю божества, и божество оставалось им довольно? Безусловно от Премудрого не укроется то, кого Саливан имеет в виду, а потому он просто и смиренно спрашивает, одобряет ли бог такую кандидатуру на роль своего соработника и представителя перед лицом людей? Гвиндолин кивал и играл на лире. Очевидно, это значило одобрение. Женщина в белом стояла на картине, окутанная тенью, равнодушно отвернув лицо и склонив голову. Казалось, она разглядывала корону, что покоилась рядом на золотом столике. В ответ на свою речь Саливан не услышал ни одного возражения, каждое из которых мог бы с таким блеском отразить, не увидел ни одного свидетельства гнева, который мог бы с поразительной стойкостью выдержать. Он застыл перед богом почти в замешательстве, словно завоеватель, что, приближаясь к богатому и укреплëнному городу, ощущал трепет от предвкушения великой и кровопролитной битвы, но, добравшись до места, нашëл вместо высокой крепости развалины и пепелище с разбросанными по нему тут и там сокровищами; в этом бессилии божества содержалось едва ли не оскорбление. Саливан взял корону Гвиндолина и возложил ему на голову, закрыв ей его глаза, как закрывают их мëртвому. Бог продолжал играть; музыка была безукоризненна и прекрасна. Саливан развернулся и вышел, не оборачиваясь.

***

— Угощайтесь, монсеньор, угощайтесь, — МакДоннелл небрежно указал ему на блюдо с жаренным мясом, посыпанным горькими травами, — Я, признаться, давно положил взгляд на тех двух овечек, которых так любит наша госпожа, но она наотрез отказывается уступить мне их, а кто я такой, чтобы с ней спорить? Однако этот барашек тоже весьма недурëн, уверяю вас — хотя, надо сказать, учитывая обстоятельства, достать что-нибудь сносное становится всë труднее. Признаться, он был смышлёный, и я хотел взять его в ученики — не в библиотеку, разумеется, в сад. Думаю, приятно было бы, знаете ли, иметь при себе этакого шустрого, сметливого мальчишку, чтобы было с кем переброситься словом во время работы. Он подавал бы мне лейку или лопату, а я взамен показал бы ему парочку трюков, чтобы сливы уродились величиной с кулак. Это хитрая наука, тут кто попало не подойдёт… У него были задатки, я видел, но, вот незадача, видел я в нём и задатки другого рода. Со временем я стал способен угадывать вкус будущего мяса по румянцу, манере двигаться, даже особенностям речи. Долго я колебался, но в конце концов из двух удовольствий отдал предпочтение более мимолётному и, следовательно, более сладостному. Тут ведь тоже дело тонкое: ещё пара месяцев и уже было бы не то… Да что там, я и сейчас чувствую, что слишком замешкался: юность — рвущийся товар. К тому же, сказываются погрешности в питании. Сколько раз я говорил этому шалопаю, что его чрезмерное пристрастие к говядине ведёт к нарушению баланса гуморов — это уж не говоря о том, что красть грешно. Как часто мне приходилось спасать его от гнева повара или кладовщика — не сосчитать! И ведь я понимал, что этот пройдоха заслужил розгу, но нет, не мог я позволить ему быть битым, я и рассердиться на него толком не был способен — как посмотрит он на меня своими ясными честными глазёнками, так сразу всю злость из сердца вышибает. Впрочем, думаю, решающее значение имеет всё-таки возраст. По его костям видно, что он уже готов был вытянуться, и даже сейчас я ощущаю этот неприятный привкус, привкус мужчины, а не мальчика. Умелый повар, однако ж, может это скрыть, а мои повара чего-нибудь да стоят. Наш малыш знает толк в кушаньях, но я предпочитаю сырой плоти сдобренную шафраном да миндальным маслом и обработанную огнëм. Если так подумать, нашим дорогим клирикам стоило бы в этом брать пример с меня: поедая горелое мясо, им было бы легче воображать, будто они соединяются со своим богом. — Теперь у них, к счастью, появится новый, — Саливан холодно и коротко засмеялся, показав, что оценил шутку, но к кушанью не притронулся. — Да-да, безусловно. Кстати об этом. Вы ведь вызвали меня в Иритилл не просто так? Эта комедия с подготовкой к возжиганию затянулась. Буду откровенен, меня это слегка тревожит. Ройс, туп, как пробка, но исполнителен и предан вам, но вот Климт… Он беспокоит меня всë больше и больше. Он заговаривается. Этот фанатик, кажется, поверил в собственную же сказочку и теперь готов скормить пламени свинью, которую столь любовно раскармливал. Какой убогий дурак, великие боги! Стремясь к новому миру он не нашëл ничего лучше, чем повторить ошибку тысяч своих предшественников, все его вдохновенные речи в конце концов ведут в выгребную яму Горнила. Нет, так нельзя больше продолжать. Мы застряли в этой идиотской двусмысленности, когда жертва готова, все ждут возжигания, но оно не происходит, и вместо него ничего не происходит тоже. — Теперь у меня есть нечто, что положит этой двусмысленности конец, — значительно сказал Саливан. — В самом деле? — МакДоннелл без удивления вскинул брови, отчего жир у него на лбу подëрнулся зыбью, — Что ж, я вижу, вы не теряли зря времени в вашем подземелье. — Отнюдь. Сегодня я занят, но очень скоро покажу вам, что там теперь скрывается. Неожиданно архидиакон провалился в глубокую задумчивость. — Странно, — наконец сказал он, рассеянно вертя в пальцах вилку, — Тьма делает нас людьми и в то же время чем-то иным, чем людьми. Может быть, больше, чем людьми, и не людьми вообще. Посмотреть на двух этих нянек нашего человеколюбивого святого, так они не больше, чем буйные лесные звери. Скоро они совсем утратят разум и будут, не разбирая, кидаться на каждого, в ком унюхают кровь и мясо, как те несчастные, которым вы даровали глаза. Да, только лишь глаз мало, нужна ещë способность видеть ими и воспринимать то, что видишь. Откуда она берëтся? Но у него она есть, как это ни странно, у него она есть… И я завидую ему — да-да, этому слабоумному уроду. Сказать по правде, я ощущаю трепет при мысли о том, какую форму может принять его ненасытная туша. Это будет зверь, безусловно, но какой зверь? Да, бессмысленный, необузданный, страшный, как все они, и всë же, и всë же… И проклятый, и дракон бессмертны, но сколько между ними разницы. Я трепещу, но я жду минуты, когда увижу это, я жажду еë. Это неукротимое любострастие ума, неиссякаемая тяга к новому и бесконечное стремление удовлетворить собственное дикое, больное любопытство, посмотреть на божество без кожи, подержать в руках его печень, и неважно, что в конце концов это влечение насытится лишь одиноким, не разделëнным ни с кем, а потому особенно сладким ви́дением гибели мира. Вынужден признать, этот дурак Климт оказался прав. Как он там говорил? Бездонное море, созерцаемое внутри? Да, если где-то и содержится истина, то именно там, на самом дне человеческой души — или что-то очень близкое к истине. Сила, быть может? Производственная способность ума, которая может заставить собственную выдумку сделаться реальностью и зажить своей жизнью, как живëт картина, нарисованная кровью и, в свою очередь, сама порождающая новое — тени теней, более сущностные, чем действительность. Каково оно, это бездонное море людских отбросов, самого тяжëлого в человеке и стремящегося в глубину глубин? Что можно увидеть в этом безмятежном озере грязи, что, застыв в небывалом спокойствии, сделается вдруг ясным и чистым? Должен сознаться, теперь, на пороге нового, я в растерянности и я рад, что я в растерянности. Мечтательная, горьковатая тоска промелькнула в его голосе — такая неожиданная, лишняя в этом человеке, который всë презирал, над всем посмеивался и ни к чему не относился серьëзно, что она показалась наигранной. — Что же вы не едите, друг мой? — МакДоннелл мотнул головой, как бы отрекаясь от прежних высокопарных рассуждений, — Отведайте мяса, прошу вас, оно превосходно. Или слив. Они в этот раз уродились просто необыкновенные. — Благодарю, я не голоден, — Саливан учтиво улыбнулся, поднимаясь с места, — К тому же сегодня я предстану перед святым гробом и мне положен пост. МакДоннелл усмехнулся и покачал головой. — Что, даже не посидите со мной ещë немного? Мне как-то грустно сегодня — вы, должно быть, заметили. — Увы, я с радостью составил бы вам компанию, но человеку в моëм положении, к сожалению, непозволительно пренебрегать формальностями. Не падайте духом. И помните: нашим глазам ещë предстоит открыться. Вашим глазам, архидиакон. — С нетерпением жду этого. До встречи, ваше преосвященство. — До встречи. Желаю вам приятного вечера. За дверью Саливана ждал Вордт. — Возьми отряд рыцарей, — тихо сказал ему епископ, — и вернись сюда. Я хочу, чтобы этот человек оказался в подземелье и никогда оттуда не вышел. — Слушаюсь, ваше преосвященство. — И ещë. Отныне он не должен видеть ничего, кроме тьмы. Скажи палачу, чтобы действовал нежно, без варварства. Вырывать или вырезать не нужно, пусть обожжëт парами уксуса. — Понял, ваше преосвященство.

***

Это было тихое, интимное таинство — не чета пышным всенародным празднествам, которые в изобилии устраивал иритилльский епископ. Долг скорби, веками бывший уделом лишь божества, одинокий плач оставленного сына — даже сестра Гвиндолина не знала этой молитвы. — Deus, deus meus, quare me dereliquisti? Pater, pater meus, quare me abjecisti? Быть может, в этом месте, где в прекрасном ненастоящем гробе — гробе, который рука резчика украшала под его надзором, — покоилась пустота, только эти слова и были настоящими, подлинными, когда-то со стоном и болью вырвавшимися из груди покинутого отцом бога. Впрочем, кому как не ему было знать, что образы предметов бывают более живучи, чем сами предметы, слова — более, чем вещи, ими обозначаемые, а бесчисленные подделки и копии — чем то, что они копируют? Так разве то, что выживает и остаëтся в бытии, не заслуживает по праву зваться истинным? Да, он знал, что правду можно создать, можно нарисовать, нарисовать какой угодно, потому что самой еë не существует и никогда не существовало, и чудовищно заблуждался — если, конечно, сам когда-то существовал, — древний мудрец, когда в ослеплении и ярости клеймил всë ложью, потому что, если истины не было, то лжи не было тем более. Когда в кадильнице вышел весь ладан, Саливан поцеловал святой гроб и, подобострастно не поворачиваясь к нему спиной, стал пятиться назад. Позади, в коридоре, ему послышался какой-то неясный звук. Он обернулся, но его зоркие, внимательные глаза не уловили там ничего, кроме серой безмятежной полутьмы.

***

— Всë исполнено, монсеньор, — поклонившись, доложил Вордт. — Превосходно, — кивнул ему Саливан. Он сидел за столом, задумчиво оглаживая пальцами перо. Эта женщина тоже была здесь — в кресле у окна, с небрежно откинутой головой и лениво вытянутыми, скрещенными в лодыжках босыми ногами; серебряный браслет, подвешенный к левой, мягко, как горная река, огибал круглую, резко выступавшую косточку и стекал к тëмной пятке. Вордт остался, почтительно встав за спиной у епископа. Перед ним лежала проповедь, озаглавленная “Ad imaginem Dei” — еë Саливан будет произносить, когда захоронят прах Олдрича. До этого оставалось ещë достаточно времени, но он предпочитал готовиться к подобным событиям заранее — речь должна была быть безукоризненной. Она, однако, не давалась ему: слова вытягивались из сознания мучительно, с трудом, как бы как некая засевшая внутри, убивающая медленным ядом опухоль; они разваливались, словно гнилые деревья, и выползали на пергамент мëртвыми, недоразвитыми, уродливыми и ненужными, как выкидыш. Это не было на него похоже: обычно он не затруднялся с подбором метких выражений и наслаждался тем, как укрощал стихию периодов, восхождений, нисхождений, рассуждений, противопоставлений, сравнений, силлогизмов и риторических фигур. Теперь же словесное море казалось ему бушующей бездной, оглушительной и глухой пучиной, охваченной бурей. Это было неприятно. Она подошла к столу, наклонилась, и подперев рукой щëку, стала без интереса глядеть на рукопись — глядеть, как на картину, даже не пытаясь читать. Саливан отложил перо, потянулся за лирой и начал перебирать струны. — Танцуй для меня, — тихо сказал он. — Я не желаю танцевать, мой господин, — ответила она, выпрямившись и кротко опустив ресницы. Упрашивать еë было бы унизительно, принуждать — тем более. Пальцы Саливана замерли, и судорожный, задохнувшийся звук резко отпущенной струны повис в комнате. Вордт бесшумно отделился от стены. — Позвольте мне играть для вас, ваше преосвященство. — Не знал, что ты умеешь, — Саливан изогнул бровь со скучающим удивлением и подал ему инструмент. Старый воин ничего не ответил. Своими грубыми, покрытыми мозолями пальцами он принялся дëргать за нежные жилы лиры, и та всхлипывала от этих медвежьих ласок, как умирающая. Саливан слушал, задумчиво оглаживая перо. Она медленно кружила по комнате, запрокинув голову и беспорядочно размахивая руками.

***

Она теперь стала ещë чаще бывать в приюте Ройса — сëстрам Роланда из Асторы было одиноко здесь, в опустевшем епископском доме, почти все обитатели которого уже оставили Иритилл, чтобы присоединиться к божеству — чистые, избранные дети. Девочкам было обидно, что ими так пренебрегают и грустно оттого, что все друзья их покинули, но сестрица, утешая, говорила, что для них, еë родственниц, приготовлено нечто особенное. Девочки резвились с ней. Она обвязывала им головы красными лентами, осыпала просом и ячменëм, а потом, встав на четвереньки, гонялась за ними, забавно рыча, словно какой-то свирепый зверь. Они бегали от неë, утопая по колено в снегу, и заливисто хохотали, когда она, настигнув жертву, возилась с ней в сугробе, изображая борьбу — при этом сестрица с шутливой угрозой клацала своими белыми зубами и легонько кусала девочек за раскрасневшиеся носы и уши. Вордт играл им на свирели, багровея и с усердием раздувая щëки, но извлекая из неë лишь свистящий мышиный писк. Это тоже было очень смешно. Утомившись, они возвращались домой, и она давала девочкам подогретое молоко с мëдом, чтобы согреться. Веселье слегка омрачалось отсутствием архидиакона МакДоннелла — его доброжелательного, отческого взгляда не хватало. — Возьми их с собой, — попросила она, когда Саливан сказал, что отправляется в Храм Огня. Он покачал головой. — Я тоже хочу поехать. Я хочу видеть. — Тебе не нужно этого видеть. Она даже не попыталась воспользоваться своей властью, чтобы заставить его.

***

Это был последний раз, когда Саливан видел Олдрича перед тем, как тот сделался пеплом, обратился в прах и брение, из которых вышел. Против ожидания, святой ещë сохранял человеческое подобие — ещë не обратился в одну только бесформенную разверстую пасть. У него ещë были руки, которыми он протянул Саливану жемчужно-белые кости, неловко связанные между собой скрученными кишками — печальное, страшное ожерелье, — и маленькие, заплывшие жиром глаза, которыми он умоляюще и жалко посмотрел на иритилльского епископа снизу вверх. Саливан знал, кому предназначалось это украшение. Он взял его из скользких ладоней, и кости, соединëнные между собой плохо, некрепко, рассыпались по полу. — Твой бог похож на тебя, — сказал он Олдричу. Разумеется, святой ничего ему не ответил.