***
Дни тянулись один за другим, как бусы на нитке, одинаковые, монотонные, почти неразличимые. Рин просыпалась в четыре, умывалась ледяной водой, завтракала рисом без вкуса, работала до изнеможения, ужинала объедками с господского стола и падала на футон, чтобы через несколько часов начать всё заново. Но одно оставалось неизменным — его взгляд. Кендзи Такеда появлялся на банкетах чаще, чем за все предыдущие недели вместе взятые. Раньше, как шепталась прислуга, он мог месяцами не выходить к гостям, предпочитая одиночество своих покоев, тишину и пустоту, которые, казалось, были ему нужны как воздух, как вода, как сама жизнь. Но теперь что-то изменилось. Теперь он приходил почти на каждый банкет, садился во главе стола, пил виски «Ямадзаки», который привозили специально для него из Киото, и смотрел. Смотрел на неё. Сначала это было незаметно. Просто очередной банкет, просто очередное появление во главе стола, просто очередной пустой взгляд, скользящий по лицам, не задерживаясь ни на ком. Рин работала, как обычно, разносила саке, убирала пустые чашки, подавала закуски, стараясь быть незаметной, стараясь не привлекать внимания, стараясь делать всё точно так же, как другие служанки. Но потом она начала замечать закономерность. На банкете десятого апреля, когда она разносила саке в главном зале, она поймала его взгляд трижды. Трижды за вечер — это было слишком много для человека, который обычно вообще ни на кого не смотрел, чьи глаза скользили по окружающим, как по пустому месту, не задерживаясь, не фиксируя, не запоминая. Она чувствовала этот взгляд кожей, затылком, спиной, даже когда стояла к нему вполоборота и наливала саке важному гостю из Осаки. Он смотрел. Не отрываясь. Изучал. На банкете четырнадцатого апреля, когда она убирала со столов после ужина, он задержался в зале дольше обычного. Все гости уже разошлись по своим комнатам — кто-то устал после долгого дня, кто-то отправился в горячие источники расслабляться перед сном, кто-то уединился в своих номерах с женщинами в дорогих кимоно. Только самые близкие остались в лаунж-зоне, пили дорогой коньяк, курили сигары, тихо переговаривались о делах, о политике, о будущих сделках. А он сидел во главе стола, пил свой виски «Ямадзаки», восемнадцатилетний, выдержанный в дубовых бочках, стоивший больше, чем годовая зарплата служанки, и смотрел, как она собирает посуду. Долго. Молча. Так, что руки начинали дрожать, хотя она запрещала им это делать. — Он на тебя смотрит, — шепнула Сатоко, когда они вышли в коридор с подносами, полными грязных тарелок, чашек, саке. — Всю неделю смотрит. Ты заметила? Рин кивнула. Заметить это было невозможно, как невозможно было не заметить землетрясение, когда пол ходит ходуном и стены рушатся. — Чего он хочет? — спросила Сатоко, округляя глаза до размера чайных блюдец. — Не знаю, — отрезала Рин жёстче, чем следовало, обрывая разговор на полуслове, не давая ему развиться, не позволяя себе даже думать о том, что могло стоять за этими взглядами. Но Сатоко была права. Что-то изменилось. И это «что-то» пугало Рин сильнее, чем любая угроза, сильнее, чем возможность провала, сильнее, чем сама смерть. Потому что это было неподвластно её контролю, не поддавалось анализу, не укладывалось ни в одну из схем, которым её учили в академии. На следующий день, пятнадцатого апреля, в онсэне было на удивление тихо. Гости разъехались после обеда — клан из Осаки, политики из Токио, несколько случайных бизнесменов, которые приезжали на один день и уже к вечеру должны были быть в своих офисах, в своих домах, в своих обычных жизнях. Новых не ждали до завтрашнего вечера, и в «Киёмидзу» воцарилась та редкая, почти забытая тишина, когда можно было выдохнуть, не боясь, что кто-то заметит, можно было позволить себе расслабиться на минуту. Рин работала на кухне. Снова посуда, снова горы тарелок после банкета, снова горячая вода, разъедающая кожу на пальцах до красноты, до боли, до того состояния, когда перестаёшь чувствовать вообще что-либо. Повар Кобаяси ушёл ещё в девять, устало вытерев руки о фартук и бросив на неё короткий взгляд, в котором читалось что-то похожее на сочувствие. Остальные помощники разбежались кто куда — кто в свои комнаты, кто в подсобки досыпать, кто к любовникам в бамбуковую рощу, и она осталась одна. Доделывать, домывать, дотирать то, что не успели за день. Время приближалось к десяти. За окнами давно стемнело, фонари в саду горели мягким жёлтым светом, отражаясь в тёмной, почти чёрной воде пруда. Где-то далеко, в горах, ухала сова, монотонно, заунывно. Её крик разносился над долиной, отражался от скал, возвращался эхом. Рин мыла последнюю кастрюлю. Огромную, из-под супа, в котором варились морепродукты для сегодняшнего банкета. Кастрюля была тяжёлой, с толстыми стенками, с нагаром на дне, который пришлось оттирать жёсткой щёткой, прикладывая немало усилий. Руки болели, спина ныла, глаза слипались от усталости, но она продолжала работать, потому что так было надо. — Кавамура. Голос за спиной раздался так внезапно, так неожиданно, так невозможное в этой тишине, что Рин вздрогнула всем телом. Кастрюля чуть не выскользнула из рук, вода плеснула через край, обжигая пальцы, обжигая запястья, обжигая всё, до чего дотянулась, но она даже не почувствовала боли. Потому что узнала этот голос. Низкий, спокойный, чуть хрипловатый. Голос, от которого мурашки бежали по коже, даже когда он произносил самые обычные слова, даже когда просто здоровался, даже когда молчал. Рин медленно обернулась, вытирая руки о тряпку, хотя они были всё ещё мокрыми, всё ещё дрожащими, всё ещё не слушающимися. Сердце колотилось где-то в горле, мешая дышать. Кендзи стоял в дверях кухни. Один. Совершенно один. Без охраны, без Хироши, без свиты, которая обычно сопровождала его повсюду, как тени. В европейском костюме, тёмно-сером, идеально скроенном по индивидуальным меркам лучшим портным в Токио. Белоснежная рубашка, расстёгнутая верхняя пуговица, открывающая полоску кожи, на которой угадывался край татуировки. Руки в карманах брюк, поза расслабленная, даже ленивая, но Рин знала: в этой расслабленности скрывалась молниеносная реакция. — Такеда-сан, — сказала она, и голос её прозвучал на удивление ровно, хотя внутри всё кричало, всё билось в истерике. Она поклонилась, как полагалось по этикету, не слишком низко, чтобы не показаться подобострастной, но и не слишком высоко, чтобы не выказать неуважения. Кендзи не ответил на поклон. Он просто стоял и смотрел на неё тем же взглядом, что и всегда, пустым, изучающим, опасным. Но сейчас, в этой пустоте, было что-то ещё. Что-то, от чего внутри всё переворачивалось, смешивая страх с чем-то другим, чему она не смела давать названия, что пряталось в самых тёмных уголках души, куда она боялась заглядывать даже наедине с собой. А потом он шагнул внутрь. И кухня вдруг стала очень маленькой, очень тесной, очень душной. Пространство сжалось до размеров клетки, воздуха не хватало, каждый вдох требовал нечеловеческих усилий. Рин стояла у раковины, сжимая в руках мокрую тряпку, вцепившись в неё так, будто это был спасательный круг. И смотрела, как он медленно идёт к ней, обходя разделочные столы, задевая плечом развешанные на крючках половники и шумовки, которые тихо звякали от его прикосновения, нарушая мёртвую тишину, заполнявшую кухню. Каждый его шаг отдавался эхом в её груди, в висках, в кончиках пальцев. Рин считала их, не в силах остановиться, не в силах отвести взгляд от приближающейся фигуры. Один, два, три... На четвёртом шаге он остановился. В трёх метрах от неё. Достаточно близко, чтобы она чувствовала запах — кожа, дождь, дорогой одеколон и ещё что-то, что было только его, личное, неуловимое, принадлежащее только ему и никому больше. Достаточно далеко, чтобы не касаться, но достаточно близко, чтобы каждый нерв, каждая клетка её тела вибрировали от его присутствия. — Ты работаешь больше всех, — сказал он. — Почему? Рин смотрела ему в глаза, как учила мать, как учили инструкторы, как она делала всегда, даже когда внутри всё дрожало от страха. Взгляд прямо, без вызова, но и без подобострастия. — Деньги нужны, господин, — ответила она ровно, стараясь, чтобы голос не дрожал, чтобы не выдал её. — Я одна, помогать некому. Чем больше работаю, тем больше получу в конце месяца. Кендзи слушал, склонив голову набок, как птица, изучающая добычу, как хищник, прислушивающийся к дыханию жертвы. И на его губах медленно, неспешно, как рассвет над горами, проступала та самая усмешка, которую Рин видела в банкетном зале в первую их встречу. Не добрая, не злая, не насмешливая даже. Какая-то оценивающая, будто он слушал ребёнка, который пытается соврать, и заранее знал, чем это кончится. — Врёшь, — сказал он просто. Слово упало в тишину, как камень в воду, расходясь кругами, заполняя собой всё пространство, всю кухню, всё её существо. Рин молчала. Она не знала, что ответить. В голове проносились варианты — возмутиться, сделать вид, что оскорблена такой несправедливостью, спросить, что он имеет в виду, потребовать объяснений, — но все они казались фальшивыми, ненужными, бесполезными. Он видел её насквозь. Всегда видел. С самого первого дня, с самой первой встречи, с того самого момента, когда их взгляды пересеклись в банкетном зале. Кендзи сделал шаг ближе. Теперь между ними было меньше двух метров. Рин видела каждую деталь его лица, каждую мельчайшую особенность, каждую чёрточку, каждую морщинку, каждый шрам. Тонкие, едва заметные линии на скулах, оставленные давними драками или ножами — может быть, в юности, когда он только начинал свой путь наверх, когда каждое утро могло стать последним, когда смерть ходила за ним по пятам, как верный пёс. Глубокие морщины у переносицы — следы постоянного напряжения, бесконечных мыслей, бессонных ночей. Тёмные, почти чёрные круги под глазами, которые выдавали, что он спит не больше четырёх часов в сутки, как и она. Видела, как бьётся жилка на его шее, медленно, ровно, размеренно, как метроном. Видела, как он дышит глубоко, спокойно, не так, как она, у которой дыхание сбилось, участилось, стало прерывистым, как у загнанного зверя. — Деньги тебе не нужны, — продолжил он тем же ровным, спокойным голосом, в котором не было ни угрозы, ни давления, ни даже любопытства. — Ты даже не считаешь, сколько получишь в конце месяца. Просто убираешь в карман и идёшь дальше. Никто так не делает. Рин сглотнула. Комок в горле мешал дышать, мешал говорить, мешал думать. Она действительно не заглядывала в конверт с зарплатой. Не до того было. Информация, наблюдение, слежка, запоминание лиц, имён, деталей, слабостей — всё это занимало мысли настолько, что деньги перестали существовать как ценность, как необходимость, как что-то, о чём стоило думать. Но как он заметил? Когда? Он что, следит за ней каждую минуту, каждую секунду, каждый миг её жалкого существования в этом месте? — Ты просто делаешь вид, — сказал Кендзи. — Что работаешь, что стараешься, что тебе нужны деньги. Но на самом деле тебе плевать на деньги. Тебе нужно что-то другое. Он сделал ещё шаг. Теперь между ними был метр. Расстояние вытянутой руки. Рин чувствовала тепло его тела, хотя он не касался её, чувствовала запах дождя на его пиджаке, запах виски, который он пил сегодня вечером, запах чего-то дикого, неуловимого, что исходило от него. Чувствовала, как вибрирует воздух между ними, как пространство плавится, как время останавливается, замирает, перестаёт существовать. — Я не понимаю, о чём вы, господин, — сказала она, и голос её прозвучал удивительно твёрдо. — Понимаешь, — сказал Кендзи. И вдруг его рука протянулась к ней. Медленно, почти лениво, как у кота, который играет с мышью перед тем, как съесть. Но Рин не могла пошевелиться, не могла отшатнуться, не могла ничего. Словно парализованная, словно кролик перед удавом. Пальцы — горячие, сухие, с грубой кожей человека, который много лет держал оружие — взяли её за подбородок и приподняли лицо, заставляя смотреть прямо в его глаза. Близко. Рин видела в его зрачках своё отражение — маленькое, застывшее, испуганное, и в то же время в каком-то странном, болезненном ожидании чего-то. Видела, как его глаза сканируют её лицо, читают каждую эмоцию, каждый страх. Видела, как они темнеют, становятся ещё глубже, ещё чернее, ещё бездоннее. — Ты очень плохо врёшь, Кавамура, — сказал он тихо, почти шёпотом. Пальцы на подбородке сжались чуть сильнее, не больно, но настойчиво, властно, напоминая, кто здесь хозяин, кто здесь власть, кто здесь смерть, кто здесь бог и палач в одном лице. Рин чувствовала его дыхание на своём лице, тёплое, с лёгким привкусом виски и табака. Чувствовала, как от этого дыхания по коже бегут мурашки, как внутри всё переворачивается, смешивая страх и что-то ещё, чему она не смела давать названия. Секунды тянулись, как резиновые, как патока, как бесконечность. Рин смотрела в его глаза, тёмные, почти чёрные, пустые и одновременно такие глубокие, что можно было утонуть, провалиться, исчезнуть в них навсегда. И в этой пустоте, на самом дне, она увидела что-то — интерес, любопытство, предвкушение, может быть, даже голод. Не тот голод, с которым мужчины смотрят на женщин, а другой, более древний, более опасный. Голод хищника, который нашёл достойную добычу и теперь решает, когда нанести удар. Он знал. Он всё знал с самого начала. И играл с ней. Как кошка с мышью. Как паук с мухой. Как бог с человеком, который посмел бросить ему вызов. Потом он отпустил её. Просто разжал пальцы, убрал руку, и холод тут же коснулся того места, где только что было тепло. Рин пошатнулась, но устояла, вцепившись в край раковины, чтобы не упасть. Кендзи смотрел на неё ещё несколько секунд. Долгих, бесконечных, невыносимых. В его глазах мелькнуло что-то, может быть, удовлетворение, может быть, насмешка, может быть, просто интерес к тому, что будет дальше, как развернётся эта игра, которую он затеял. Потом он развернулся и пошёл к выходу. Неспешно, как человек, которому принадлежит всё в этом мире, включая время, включая её жизнь, включая каждый её вдох, каждую мысль, каждое движение. У самой двери он остановился. Не оборачиваясь, не глядя на неё, бросил через плечо: — Спокойной ночи, Кавамура. И вышел. Дверь за ним закрылась тихо, почти неслышно. Только лёгкий скрип петель нарушил мёртвую тишину, только стук его шагов затих в коридоре, только запах его одеколона ещё витал в воздухе. Рин стояла у раковины, опираясь на неё дрожащими руками, и смотрела на закрытую дверь. Мокрая тряпка выпала из разжатых пальцев и шлёпнулась на пол с тихим, влажным звуком, но она даже не заметила. Внутри неё бушевал ураган — страх, облегчение, ненависть, что-то ещё, чему не было названия, — всё это смешалось в один безумный коктейль, от которого тошнило и кружилась голова, от которого подкашивались ноги и темнело в глазах. — Он знает, — прошептала она одними губами, беззвучно, в пустоту. — Точно знает. С самого начала знал.***
Рин не помнила, как добралась до своей комнаты. Ноги несли её сами по бесконечным коридорам, мимо одинаковых дверей, мимо охраны, которая даже не взглянула в её сторону. Она шла, не разбирая дороги, не считая поворотов, не запоминая ничего, хотя привычка фиксировать каждый шаг, каждый звук, каждое движение въелись в неё намертво. Сейчас всё отключилось. Мозг работал только на то, чтобы переставлять ноги, чтобы не упасть, чтобы добраться до футона и рухнуть, провалиться в спасительную темноту, где нет его глаз, его голоса, его прикосновения. Сердце колотилось где-то в горле, мешая дышать. В висках стучала кровь, отдаваясь глухой, пульсирующей болью. Она раздвинула фусуму, вошла внутрь и закрыла за собой дверь. Прислонилась к ней спиной и несколько секунд стояла неподвижно, глядя в темноту, пытаясь унять дрожь, которая била тело крупной, неконтролируемой дрожью. Девушки в комнате уже спали. Сатоко свернулась калачиком, укрывшись тонким одеялом с головой, и тихо посапывала во сне. Мидори лежала на спине, раскинув руки, и её лицо в лунном свете казалось мраморным, застывшим, неживым. Юки, ворочалась, что-то бормотала во сне — наверное, ей снился Кенто, их тайные встречи в бамбуковой роще. Рин оттолкнулась от двери, сделала два шага и рухнула на футон прямо в одежде, не раздеваясь, не снимая даже фартука, который всё ещё был на ней. Он знает. Эта мысль билась в голове, как птица в клетке, как заезженная пластинка, как набат, от которого закладывало уши и темнело в глазах. Она повторяла её снова и снова, как мантру. Он знает с самого начала. С первого дня. Может быть, даже раньше, чем она переступила порог этого места. Может быть, ему доложили ещё до того, как она сошла с поезда в Нагано, до того, как села в старый дребезжащий автобус, до того, как впервые увидела эти ворота с резными драконами. Может быть, вся эта операция была обречена с самого начала, и её просто послали на убой, как тех троих, что были до неё. Те трое. Рин закрыла глаза, и перед внутренним взором всплыли лица, которые она видела только на фотографиях в закрытых досье, куда имела доступ благодаря своему допуску. Мужчина лет тридцати, с жёстким лицом и пустыми глазами — его нашли в лесу через две недели после внедрения. Висел на дереве, с перерезанным горлом, и кровь залила всю землю вокруг, и никто так и не узнал, кто это сделал. Второй, молодой, почти мальчик, только из академии, с горящими глазами и верой в то, что он изменит мир. Его нашли живым, если можно было назвать жизнью то состояние, в котором он пребывал. Он вернулся, но вернулся пустой оболочкой, овощем без памяти, без мыслей, без ничего, только тело, которое дышало и ело, но не было человеком. Третий просто исчез. Растворился в воздухе, как дым, как утренний туман над горячими источниками. И даже тела не нашли, хотя прочесали все окрестные леса, все горные тропы, все овраги и пещеры. Будто земля разверзлась и поглотила его, будто он никогда не существовал. Рин содрогнулась всем телом, представив себя на их месте. Лежащей где-нибудь в подвале, на холодном каменном полу, с пустыми глазами, уставившимися в потолок, со слюнями, текущими по подбородку. Или висящей в петле в лесу, с переломанной шеей, с вывалившимся языком, с глазами, которые смотрят в никуда, в вечность, в ту самую пустоту, что живёт внутри него. Или просто исчезнувшей, стёртой из этого мира, как будто её никогда и не было, как будто вся её жизнь, все её жертвы, все её мечты ничего не значили. Но он не убил её. Не тронул. Не выдал охране. Не приказал Хироши заняться ею в подвалах, где стены помнят крики, а пол пропитан кровью. Почему? Ответ, который пришёл ей в голову ещё на кухне, когда он сжимал её подбородок своими горячими пальцами и смотрел в глаза своей пустотой, не отпускал, вгрызался в сознание, как собака в кость, как паразит в плоть. Потому что ему скучно. Потому что она для него игрушка. Развлечение в серой, однообразной жизни человека, у которого есть всё и который ничего не чувствует. Мышь, с которой можно играть, прежде чем убить. Рин сжала кулаки так сильно, что ногти впились в ладони, оставляя на коже болезненные полумесяцы, которые завтра превратятся в синяки, в напоминание о том, что это был не сон. Эта боль помогала думать, не давала провалиться в панику. Она ненавидела его. Ненавидела так сильно, что это чувство заполняло всё нутро, вытесняя страх, вытесняя отчаяние, вытесняя всё остальное, что могло бы сделать её слабой. Ненависть была чистой, горячей, спасительной. Ненависть давала силы. Ненависть была единственным, что у неё осталось в этом мире, где всё было против неё, где каждый взгляд мог оказаться последним, где сама земля под ногами казалась зыбкой и ненадёжной. Рин закрыла глаза, но сон не шёл. Мысли путались, смешивались, распадались на куски, как разбитое зеркало, в котором невозможно увидеть целое отражение. Она думала о том, что нужно бежать. Прямо сейчас. Пока он не передумал, пока не пришёл Хироши с людьми, пока не поздно, пока есть хоть какой-то шанс выбраться из этого ада живой. А что потом? Её коллеги погибнут. Те, кто послал её, будут отвечать перед начальством, перед комиссией, перед теми, кто сидит в высоких кабинетах и принимает решения, от которых зависят жизни. Нового агента пошлют, и его тоже убьют или сломают, как тех троих, что были до неё. И вся её работа, все её жертвы, все годы тренировок окажутся бессмысленными. А она будет жить с этим знанием. С этой виной. С этим позором. Будет просыпаться по ночам в холодном поту, будет видеть во сне его глаза, будет слышать его голос, будет чувствовать его пальцы на своём подбородке. Нет. Нельзя. Рин открыла глаза и уставилась в потолок. Дыхание постепенно выровнялось, сердце перестало колотиться как бешеное, дрожь унялась. Она останется. Будет работать дальше. Будет делать вид, что ничего не произошло, что тот разговор на кухне был просто случайностью, просто проверкой, просто игрой, в которую она не намерена вступать. Если он знает — пусть. Если он играет — пусть. Она тоже умеет играть. Она тоже умеет ждать.