ГОЛАЯ МИШЕНЬ

NC-21
Завершён
13
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
227 страниц, 80 470 слов, 21 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
13 Нравится 8 Отзывы 4 В сборник

Часть 12. Привыкание

Настройки
Он стал приходить каждый день. Рин не знала, как ей удавалось определять время без часов, но тело научилось ждать за час до его появления, словно где-то внутри заводился механизм, настроенный на единственного человека, который теперь имел значение в этом мире, сузившемся до размеров комнаты с решёткой на окне. Каждый вечер, когда вечерний туман за стеклом сгущался, когда тени начинали свой бесконечный танец, она садилась на кровати, подтягивала колени к груди и замирала в ожидании, прислушиваясь к шагам в коридоре, к скрипу половиц, к тому неуловимому изменению воздуха, которое предшествовало его приходу. И эти минуты, растянувшиеся в вечность, сердце её билось так сильно, что, казалось, рёбра трещали от напряжения. Иногда он появлялся вскоре после заката, когда последние лучи солнца ещё золотили верхушки деревьев за окном и в комнате было достаточно светло, чтобы разглядеть каждую чёрточку его лица. В другие вечера он приходил глубокой ночью, когда за стенами стояла мёртвая тишина и даже охранники за дверью, казалось, переставали дышать. Тогда Рин просыпалась от его взгляда за секунду до того, как дверь бесшумно открывалась, словно тело научилось узнавать его присутствие раньше, чем сознание успевало проснуться. Он никогда не оставался на всю ночь. Рин давно перестала пытаться понять, почему он уходит каждый раз, почему его место рядом с ней всегда оказывалось пустым, когда она открывала глаза, почему единственным доказательством того, что он действительно приходил, оставались только сбитая простыня, его запах и тупая, ноющая боль между бёдер, которая держалась до самого вечера. Она привыкла к этому распорядку быстрее, чем ожидала, быстрее, чем ей хотелось бы признаться себе в минуты редкой, мучительной ясности, когда сознание ненадолго прояснялось и она с ужасом понимала, во что превращается. Дни превратились в бесконечное ожидание вечера. Она перестала смотреть в окно на сад, который когда-то казался ей символом потерянной свободы, потому что теперь единственным, что имело значение, была дверь, за которой должен был появиться он. Она перестала вслушиваться в голоса служанок, приходивших с подносами, потому что они говорили не с ней, а с пустотой, и единственный голос, который она хотела слышать, звучал только в темноте. Она перестала пытаться считать дни, потому что счёт потерял всякий смысл в мире, где существовало только два состояния: когда он есть и когда его нет. И каждое утро, просыпаясь на смятой простыне, пахнущей им, она чувствовала, как внутри закипает странное, почти болезненное нетерпение, смешанное с глухим отчаянием от того, что снова нужно ждать, что снова нужно терпеть эти долгие часы пустоты, что снова нужно пройти через всю эту бесконечную серость, прежде чем дверь откроется и он войдёт. Рин знала, что это неправильно. Где-то в самой глубине сознания, там, куда она старалась не заглядывать, жила маленькая, почти забытая часть её прежней себя, которая кричала, что она сходит с ума, что он намеренно сделал её такой, что одиночество было не наказанием, а инструментом, и теперь она зависела от него так же, как зависила от воздуха и воды. Но этот голос становился всё тише с каждым днём, с каждым прикосновением, с каждым разом, когда его руки касались её тела, доказывая, что она существует, что она реальна, что она не исчезла в этой серой, бесконечной пустоте, которая почти поглотила её целиком. Когда он приходил вечером, Рин уже не ждала его на кровати. Она стояла у окна, прижавшись лбом к холодному стеклу, и смотрела на туман, но видела только отражение собственного лица в темноте — бледное, с провалившимися глазами, с обветренными губами, с выражением, которое она не могла узнать, потому что это было лицо чужой женщины. Женщины, которая сходила с ума по своему палачу, женщины, которая научилась любить свою клетку, потому что внутри неё уже не осталось ничего, что могло бы хотеть свободы. Он входил бесшумно, как тень, как сама смерть, которая пришла за ней, но вместо того чтобы забрать её жизнь, возвращала её каждый раз заново. Рин слышала тихий щелчок замка, чувствовала, как воздух в комнате становится плотнее, тяжелее, наполняется его запахом, и внутри неё что-то переворачивалось, расслаблялось, отпускало напряжение, которое держалось всё тело долгие часы ожидания. Она оборачивалась и смотрела на него, стоящего в дверях, высокого, широкоплечего, застывшего в полумраке, и в этом взгляде, в этой тишине, в этом пространстве между ними заключалось больше смысла, чем в любых словах, которые они могли бы произнести. — Ты ждала, — говорил он, и это всегда было утверждением, а не вопросом, потому что он знал ответ, как знал всё о ней, как видел её насквозь, как читал её мысли, её страхи, её желания, её падение. — Всегда, — отвечала она, и голос её не дрожал, потому что дрожь давно прошла, оставив после себя только ровную покорность, смешанную с той странной, почти животной благодарностью, которую она испытывала каждый раз, когда он приходил. Он подходил к ней медленно, не спеша, давая ей время насладиться каждым мгновением его приближения, и Рин смотрела, как он движется через комнату, как тени скользят по его лицу, как свет от уличного фонаря выхватывает из темноты черты его лица. Он останавливался прямо перед ней, и расстояние между ними сокращалось до нескольких сантиметров. Рин чувствовала тепло его тела, исходящее от него волнами, чувствовала, как от этого тепла по коже бегут мурашки, как внутри, в самой глубине живота, завязывается тугой, болезненный узел. Он поднимал руку и касался её лица, легко, почти невесомо, проводил по щеке, по скуле, по губам, и Рин закрывала глаза, позволяя этому прикосновению стать единственной реальностью. Он наклонялся и целовал её. Рин таяла в этом поцелуе, растворялась, исчезала, становилась частью его, частью этого момента, частью той страшной, прекрасной, всепоглощающей зависимости, которая стала её новой жизнью. Его руки скользили по её телу, срывая кимоно, оголяя плечи, грудь, живот, и она не сопротивлялась, не пыталась прикрыться, не испытывала стыда, потому что стыд умер там, в источнике, вместе с её гордостью, вместе с её волей, вместе с той, кем она была когда-то. Она сама тянулась к нему, сама расстёгивала его одежду, сама прижималась к его обнажённой груди, чувствуя, как бьётся его сердце под её щекой, как напрягаются мышцы под горячей, смуглой кожей, как дракон на его спине оживает в этом полумраке, переливаясь красной чешуёй в тусклом свете. Он брал её на кровати, на полу, у окна, прислонив к холодному стеклу, и Рин покорялась каждому его движению, каждому приказу, каждому желанию, потому что в этих мгновениях, когда он был внутри неё, она чувствовала себя по-настоящему живой. Она чувствовала тяжесть его тела на себе, ощущала каждый толчок, каждое движение, каждый выдох, и это было единственным, что доказывало её существование в этом мире, где всё остальное давно потеряло смысл. Она смотрела в его глаза и видела в них своё отражение, искажённое, страшное, чужое, но своё, только своё, потому что он видел её, он замечал её, он подтверждал, что она есть, что она не исчезла, что она не растворилась в этой бесконечной серости. После того как он уходил, Рин оставалась лежать на смятой постели, чувствуя, как тело медленно возвращается в реальность, как боль между бёдер сменяется тупым, ноющим ощущением, как запах его табака смешивается с запахом их тел, создавая тот единственный аромат, который теперь ассоциировался с жизнью. Она не плакала после его ухода, потому что слёзы кончились где-то на второй неделе заточения, выплаканные до дна, до последней капли, оставив после себя только сухие, воспалённые глаза и странную, пугающую пустоту внутри. Она просто лежала и ждала следующего вечера, следующего скрипа двери, следующего прикосновения, следующего доказательства того, что она ещё существует. Рин знала, что это зависимость, чистая и страшная, как любая зависимость, которая убивает медленно, но верно, превращая человека в тень, в оболочку, в раба своей потребности. Но она не могла остановиться. Вернее не хотела останавливаться. Потому что в этой зависимости, в этом безумии, в этом падении было единственное, что делало её живой — его присутствие, его взгляд, его руки, его тело, его голос. Она стала ждать его с утра, просыпаясь с мыслью о нём, засыпая с надеждой, что сегодня он придёт раньше, что сегодня он останется дольше, что сегодня он скажет что-то, что сделает эту зависимость чуть более сносной, чуть менее мучительной. Но он не оставался, не говорил лишних слов, не обещал ничего, кроме следующей ночи, и Рин принимала это, потому что у неё не было выбора, потому что выбор был отнят у неё там, в источнике, вместе с её свободой, вместе с её волей, вместе с её душой. Она стала его тенью, его отражением, его вещью, и странно, пугающе, чудовищно было то, что она больше не хотела быть никем другим. Когда он приходил вечером, Рин уже не стояла у окна, не сидела на кровати, не ждала в каком-то определённом месте. Она просто была там, где он хотел её видеть, в той позе, в том состоянии, в том настроении, которое, как она научилась чувствовать, было нужно ему именно сегодня. Иногда он хотел видеть её покорной, смиренной, готовой принять всё, что он даст, и тогда она опускалась перед ним на колени, опускала голову, закрывала глаза и ждала, когда его руки коснутся её волос, её плеч, её губ. В другие вечера он хотел, чтобы она боролась, чтобы сопротивлялась, чтобы царапалась и кусалась, и тогда Рин вырывалась из его рук, отползала к стене, забивалась в угол, зная, что он всё равно догонит, поймает, накажет, и в этом наказании, в этой боли, в этой фальшивой, постановочной борьбе она тоже находила странное, извращённое утешение. Рин позволяла себе верить, что это не просто зависимость, не просто болезнь, а что-то другое, чему нет названия, что-то, ради чего стоило терять себя. Но он уходил, и вера уходила вместе с ним, оставляя после себя только пустоту, только ожидание, только бесконечное, мучительное «завтра», которое наступало слишком медленно и заканчивалось слишком быстро.

***

Кабинет Кендзи утопал в полумраке, когда Хироши переступил его порог без стука, позволяя себе эту вольность. Тяжёлые шторы были задернуты, пропуская лишь тонкие полосы серого света, которые ложились на полированный стол, на стопки бумаг, на бокал с виски, стоявший на краю столешницы, и на самого Кендзи, который сидел в своём кожаном кресле, откинувшись на спинку, и смотрел в одну точку на противоположной стене, где в нише висел иероглиф «Пустота». Хироши закрыл за собой дверь, подошёл к столу и остановился в двух метрах от кресла босса, сложив руки за спиной в привычной позе ожидания. Кендзи не повернул головы, не подал вида, что заметил его присутствие, и эта затянувшаяся тишина была такой же частью их ритуала, как поклон при встрече и прощание при расставании. Хироши умел ждать. Он ждал, пока босс закончит свои мысли, пока сочтёт нужным прервать молчание, пока повернётся к нему лицом, и в этом ожидании не было ни нетерпения, ни раздражения, только та спокойная, вековая мудрость человека, который давно понял, что время работает на него или, по крайней мере, не работает против него. — Господин, — сказал Хироши наконец, когда тишина стала слишком плотной, почти осязаемой. Кендзи медленно повернул голову и посмотрел на него. В его глазах, в этой привычной пустоте, не было ничего, что могло бы выдать его мысли, его настроение, его состояние. Хироши, который научился читать своего босса по мельчайшим движениям сейчас чувствовал себя слепым, потому что Кендзи был непроницаем, как скала, как сама пустота, которую он носил внутри. — Хироши, — ответил он, и голос его звучал ровно, спокойно, без тени удивления или вопроса. Хироши сделал шаг вперёд, приближаясь к столу. — Мне нужно поговорить с вами, господин, — сказал он, и в его голосе, обычно таком ровном и бесстрастном, сейчас прозвучала та редкая, почти неуловимая нотка, которая появлялась только тогда, когда он говорил о вещах, которые считал действительно важными. Кендзи молчал, давая ему возможность продолжить. Хироши выдержал небольшую паузу, собираясь с мыслями, подбирая слова, которые не должны были прозвучать как упрёк или сомнение, потому что сомневаться в решениях босса было не его работой, но предупреждать о возможных последствиях было его долгом. — Эта женщина, Кавамура Рин, уже почти два месяца находится в западном крыле, — начал он. — Охрана докладывает, что она не пытается сбежать, не бунтует, не кричит. Она просто сидит и ждёт. Кендзи взял со стола бокал с виски, поднёс к губам, сделал медленный глоток, и янтарная жидкость скользнула по стеклу, оставляя на стенках маслянистые разводы. — Чего ждёт‽ Хироши посмотрел на босса внимательнее, пытаясь понять, задаёт ли тот риторический вопрос или действительно хочет услышать ответ, но лицо Кендзи оставалось непроницаемым. — Она ждёт вас, господин, — сказал Хироши прямо, потому что врать боссу не имело смысла, а ходить вокруг да около в этом разговоре было бы потерей времени, которого у них обоих было не так много, как могло показаться со стороны. — Каждый вечер, когда вы уходите к ней, она ждёт. Каждое утро, когда вы возвращаетесь, она снова ждёт. И так уже почти два месяца. Кендзи поставил бокал на стол, и стекло издало тихий, звонкий звук, коснувшись полированной поверхности. — И что ты хочешь этим сказать, Хироши? — в голосе его появилась та стальная нотка, которая предупреждала о том, что собеседник ступает на тонкий лёд. — Я хочу спросить, господин, сколько это будет продолжаться. Она уже почти два месяца сидит в запертой комнате, без связи с внешним миром, без права выйти на улицу. Она не знает, что происходит за стенами этого онсэна, не знает, ищут ли её, не знает, помнят ли о ней, не знает, существует ли мир, в котором она жила раньше. Кендзи слушал, не перебивая, не меняясь в лице, и только пальцы его, лежавшие на подлокотнике кресла, чуть заметно напряглись. — Вы сломали её, господин, — продолжал Хироши. — Это видно по её глазам, по тому, как она смотрит на охрану, по тому, как она ест, по тому, как она спит. Она больше не та женщина, которая переступила порог этого онсэна два месяца назад. Она ваша. Полностью. Кендзи медленно поднялся с кресла, подошёл к окну, раздвинул тяжёлые шторы, впуская в кабинет серый, молочный свет пасмурного дня, который тут же разогнал тени по углам. За окном был сад, тот самый сад, который Рин видела из своей комнаты каждое утро, каждую ночь, каждый бесконечный час своего заточения. Эта свобода, которую он мог наблюдать в любое мгновение, была тем, что она потеряла навсегда. — Ты думаешь, я не знаю этого, Хироши? — спросил он, не оборачиваясь, глядя на сад, на дорожки, по которым сновали люди, на пруд, в котором плавали карпы, на небо, по которому плыли облака. — Ты думаешь, я не вижу, что с ней происходит? Не чувствую, как она меняется с каждым днём? Хироши молчал, потому что понял: босс говорит не с ним, а с самим собой, и любое слово, произнесённое сейчас, будет лишним, ненужным, даже вредным. — Она тает, — сказал Кендзи тихо, почти шёпотом. — Не физически, нет. Её тело остаётся прежним, она ест, она пьёт, она спит. Но что-то внутри неё исчезает с каждым днём, с каждым часом, с каждым мгновением, которое она проводит в этой комнате. Он повернулся от окна, посмотрел на Хироши. Вего глазах, в этой вечной пустоте, сейчас плескалось что-то новое, что-то, чему Хироши не мог найти названия, потому что никогда не видел этого раньше. — И это то, чего я хотел, — продолжил Кендзи. — Я хотел сломать её. Хотел, чтобы она забыла, кем была. Хотел, чтобы она стала моей. И теперь, когда это произошло, когда она действительно моя, когда она ждёт меня каждый вечер и умирает от одиночества каждое утро, я... — он замолчал, не договорив, и в этом молчании было больше, чем в любых словах, которые он мог бы произнести. Хироши ждал, затаив дыхание, чувствуя, как внутри закипает странное, почти болезненное напряжение. Кендзи подошёл к столу, взял бокал с виски, опрокинул его одним глотком. — Оставь меня, Хироши. Мне нужно подумать. Хироши низко поклонился и вышел из кабинета, бесшумно закрыв за собой дверь. Кендзи остался один в своём кабинете, и тишина, которая всегда была его союзником, его убежищем, его единственным другом, сейчас давила на него, как свинцовая плита. Он снова наполнил бокал, снова выпил, снова наполнил, и этот бессмысленный ритуал повторялся снова и снова, пока виски не начал терять свой вкус, превращаясь в просто горькую жидкость, которая обжигала горло, но не приносила облегчения. Он думал о ней. О её лице, которое видел всего несколько часов назад, бледном, исхудавшем, с тёмными кругами под глазами и тем странным, пугающим выражением, которое появлялось на нём каждый раз, когда она смотрела на него. Она смотрела на него не как на врага, не как на тюремщика, не как на насильника, а как на спасителя, как на единственного человека в мире, который мог доказать ей, что она ещё жива, что она ещё существует, что она не исчезла. И это выражение, эта зависимость, эта странная, почти болезненная привязанность пугали его больше, чем если бы она смотрела на него с ненавистью, потому что ненависть можно было понять, ненависть можно было контролировать, ненависть можно было использовать. А это... Это было чем-то другим. Кендзи снова наполнил бокал, снова выпил, и голова его начала тяжелеть, мысли начали путаться, границы между реальностью и тем, что происходило у него в голове, начали стираться. Он видел её лицо везде — в отражении стекла, в тенях на стенах, в темноте за закрытыми глазами. Она стояла перед ним, голая, бледная, с распущенными волосами, и смотрела на него тем самым взглядом, от которого у него внутри всё переворачивалось. — Ты пришёл? — спрашивала она, и голос её звучал тихо, хрипло, почти беззвучно, но он слышал его отчётливо, как будто она стояла рядом, а не была плодом его воображения, разгорячённого алкоголем и одиночеством. Кендзи открыл глаза, но видение не исчезло. Она стояла у его стола, призрачная, почти прозрачная, но такая реальная, такая живая. — Ты пьян, — сказала она. — Я всегда пьян, когда думаю о тебе, — ответил он, и слова вылетели прежде, чем он успел их обдумать, прежде, чем он успел их остановить, прежде, чем понял, что говорит это не с настоящей Рин, а с той, которую создало его воображение. Видение улыбнулось, и в этой улыбке, в этом призрачном, почти нереальном движении губ, было что-то, от чего Кендзи почувствовал, как внутри, в самой глубине пустоты, что-то шевелится. — Тогда иди ко мне, — прошептало видение. — Я жду. Я всегда жду. Кендзи залпом допил остатки виски, поставил бокал на стол и поднялся с кресла, чувствуя, как ноги слегка подкашиваются. Он знал, что это глупо. Знал, что алкоголь затуманивает разум, что видения — это просто игра уставшего сознания, что настоящая Рин сидит в своей комнате, прижавшись к холодному стеклу, не зная, придёт ли он сегодня или оставит её одну на ещё одну бесконечную ночь. Но он всё равно пошёл к двери, толкнул её, вышел в коридор, направился туда, где была её комната, туда, где она ждала.

***

Она услышала его шаги ещё в коридоре, задолго до того, как дверь открылась. Эти шаги были другими, не такими, как всегда, не твёрдыми, не уверенными, не ритмичными, а какими-то сбивчивыми, неровными, почти неуклюжими, и Рин на мгновение напряглась, почувствовав лёгкое, почти незаметное беспокойство. Она сидела на кровати, поджав под себя ноги, и смотрела на дверь, и в груди у неё билось то самое странное ожидание, которое заполняло все эти долгие часы между его уходом и его приходом. Замок щёлкнул, дверь отворилась, и он вошёл в комнату, но не так, как всегда, не бесшумной тенью, не уверенным хищником, а человеком, который едва держится на ногах, который цепляется за косяк, чтобы не упасть, который смотрит на неё мутными, почти невидящими глазами. Он был пьян. Не просто слегка подвыпившим, как иногда бывало после банкетов, когда он приходил к ней и становился чуть более расслабленным, чуть менее жестоким, а по-настоящему пьяным, таким, каким она никогда его не видела, таким, каким, наверное, никто никогда его не видел, потому что Дьявол не имел права на слабость, на потерю контроля. Кендзи сделал несколько шагов в глубь комнаты, пошатываясь. Рин видела, как он борется с этим состоянием, как пытается сохранить равновесие, как его тело, всегда такое послушное, такое сильное сейчас отказывалось подчиняться. Он сел тяжело, неуклюже, почти рухнул на кровать, и та жалобно скрипнула под тяжестью его тела. Он не смотрел на неё. Он смотрел в окно, на решётку, которая перечёркивала всё чёрными полосами, на свою собственную жизнь, которая, наверное, казалась ему такой же пустой и бессмысленной, как эта серая, бесконечная мгла за окном. Рин не двигалась с места. Она сидела на кровати и смотрела на него, на этого странного, незнакомого человека, который занял место того, кого она ждала все эти долгие часы. Кендзи провёл рукой по лицу, сжимая переносицу, массируя виски, пытаясь прогнать туман в собственной голове. — Знаешь, Кавамура, — сказал он, и голос его звучал глухо, хрипло, почти незнакомо, как будто он разучился говорить, как будто слова давались ему с трудом, — я сегодня много думал. Рин молчала, потому что не знала, что ответить, не знала, нужно ли вообще отвечать, не знала, чего он от неё ждёт в этом странном, непривычном состоянии. — Ты слышала когда-нибудь о философах, Кавамура? — спросил он. — О тех, кто говорил, что жизнь не имеет смысла? Что мы просто живём, страдаем, умираем, и всё это не имеет никакого значения? Она смотрела на его профиль, освещённый тусклым светом уличного фонаря, и видела, как напряжены его челюсти, как глубоки морщины у переносицы, как пусты его глаза. — Ницше, например, говорил, — продолжил Кендзи, — что мы сами должны создавать смысл своей жизни, потому что никто другой этого за нас не сделает. А Камю говорил, что жизнь абсурдна, что мы живём в мире, где нет ни порядка, ни справедливости, ни высшей цели, и единственный способ быть счастливым — это принять этот абсурд. Он замолчал, и тишина в комнате стала такой плотной, такой тяжёлой, что Рин казалось, будто она может потрогать её руками, но она молчала, потому что не знала, что сказать. Кендзи повернул голову и посмотрел на неё. В его глазах, в этой привычной пустоте, сейчас плескалось что-то новое, что-то, чему Рин не могла найти названия, потому что никогда не видела этого раньше, потому что не знала, как называются эмоции, когда человек смотрит на другого человека и видит в нём не игрушку, не пленницу, не вещь, а что-то другое, что-то более сложное, более глубокое, более страшное. — А знаешь, что я думаю, Кавамура? Я думаю, что они все были правы. В жизни нет смысла. Мы рождаемся, живём, страдаем, умираем, и всё это не имеет никакого значения. В конце нас ждёт только пустота. Он отвернулся, снова посмотрел в окно. — Но иногда, — продолжил он, — иногда мне кажется, что я нашёл смысл. Не в жизни, нет. В ней смысла нет и не будет. А в чём-то другом... Он замолчал, не договорив, и Рин видела, как напряглись его плечи, как сжались пальцы, лежащие на коленях. Она думала о том, что он сказал. О смысле жизни, которого нет. О пустоте, которая ждёт в конце. О философах, которые говорили, что человек сам должен создавать свой смысл, потому что никто другой этого за него не сделает. И она поняла, что её смысл, тот, который она создала для себя, давно потерялся где-то в монотонности приходящих и уходящих дней, в серости этого заточения, в этой бесконечной, давящей тишине, которая заполняла всё вокруг. Раньше, в другой жизни, у неё были цели, были мечты, было будущее. Она была агентом, она служила стране, она верила в справедливость, в то, что её работа имеет значение, что она делает мир лучше, что она спасает людей. А теперь... Теперь у неё не было ничего. Ни целей, ни мечт, ни будущего. Только он. Только эти вечера, когда он приходил, и эти ночи, когда он брал её, и эти утра, когда она оставалась одна, вдыхая его запах с подушки, пытаясь сохранить хоть что-то от этих мгновений, которые были единственным, что доказывало её существование. Он стал её смыслом. Не потому что она выбрала его, не потому что хотела этого, не потому что он был достоин этого, а потому что больше не осталось ничего. Потому что он вырвал всё остальное из её жизни, оставив только себя. Потому что в этой пустоте, в этом аду, в этой клетке он был единственным, кто напоминал ей, что она ещё жива, что она ещё существует, что она ещё не исчезла окончательно. — Ты для меня смысл, — прошептала она. Кендзи смотрел на неё долго, очень долго, и Рин не отводила взгляда, потому что нечего было скрывать, потому что нечего было терять, потому что правда, какой бы страшной она ни была, была единственным, что у неё осталось. — Ты сошла с ума, Кавамура. — Да, — ответила она, и в этом «да» было столько всего, что она не могла выразить словами, — сошла. И ты знаешь, почему.
13 Нравится 8 Отзывы 4 В сборник