Часть 12
26 февраля 2026 г., 18:37
Год пролетел над особняком Тено, словно чёрная, беззвёздная ночь — или словно большая хищная птица с тяжёлыми, медленно взмахивающими крыльями, отбрасывающая длинную, ледяную тень.
Для Патриции и Оуэна этот год был наполнен криками Кэтрин — звонкими, требовательными, пронзительными, — бессонными ночами, когда они по очереди вставали к кроватке, бесконечными визитами лучших педиатров Осаки, Токио и даже заграничных консультантов по уходу за детьми, которые брали за визит целое состояние, но не могли предложить ничего, кроме стандартных советов. Младшая дочь оказалась на редкость требовательной, капризной, чувствительной — она плохо ела, мучительно засыпала, постоянно капризничала и успокаивалась только на руках у родителей, прижавшись к тёплому, живому телу, чувствуя биение взрослого сердца.
Оуэн, который с Харукой почти не занимался подобными вещами — тогда хватало нянек, вышколенных, профессиональных, бездушных, — теперь сам, собственноручно, часами носил Кэтрин по комнате, укачивая и напевая какие-то незатейливые, выдуманные на ходу песенки. Патриция забросила все дела — встречи, переговоры, конференции, — посвятив себя младшей дочери полностью, без остатка. Она даже перестала красить волосы, что было немыслимо ещё несколько месяцев назад.
Харука наблюдала за всем этим со стороны.
Она стояла в дверях детской — застыв на пороге, как изгнанная, не смея переступить невидимую черту, — сжимая в руках очередной рисунок или поделку, и смотрела, как родители воркуют над сестрой. Как отец, никогда не улыбавшийся просто так, нежданно-негаданно расцветает при виде Кэтрин — искренне, беззащитно, почти по-детски. Как мать, всегда холодная и сдержанная, вдруг становится мягкой, нежной, почти уязвимой, когда берёт младшую дочь на руки, прижимает к груди, целует в макушку.
— Папа, — робко начинала Харука, — я хотела показать… я сегодня на тренировке…
— Не сейчас, — отмахивался Оуэн, даже не оборачиваясь, даже не поворачивая головы. — Не сейчас, Харука. Видишь, мы заняты.
— Мама, можно я…
— Потом, Харука. — Патриция устало вздыхала. — Кэтрин только заснула, я её полчаса укачивала. Не шуми. Потом.
«Потом» никогда не наступало. «Потом» было пустым, обманчивым словом, которое ничего не значило.
Харука пробовала снова и снова. С отчаянным, граничащим с одержимостью упорством она приходила в разное время — утром, днём, вечером, перед сном. Иногда, в редкие, выпадающие как золотые монеты минуты, когда Кэтрин крепко спала, родители были чуть более снисходительны, чуть менее раздражены. Но стоило младшей заплакать или просто заворочаться во сне, стоило ей наморщить крошечный лоб — как Харуку мгновенно, без объяснений, выставляли вон.
— Уходи, ты её разбудишь! — Голос Патриции срывался на ультразвук.
— Но я даже не подходила к кроватке… я просто стояла у двери…
— Я сказала — уходи! — рявкал Оуэн, и в его взгляде не было ничего, кроме усталой злости.
Харука уходила. В свою комнату, которая когда-то была для неё целым, огромным, прекрасным миром, полным игрушек и фантазий, а теперь казалась тесной, холодной клеткой. К бабушке, единственной, кто всегда ждал — с распростёртыми объятиями, с терпеливым сердцем, с чашкой горячего чая и свежим печеньем. К ветру — единственному другу, который никогда не предавал, никогда не отвергал, всегда был рядом, всегда нёс вперёд.
***
Особенно больно было с Кэтрин. Эта боль была особенной — острой, ноющей, пульсирующей, как незаживающая рана.
Девочка росла и становилась всё более осознанной. К году — первому, долгожданному, отпразднованному с помпой — она уже начала ходить, неуверенно, но упрямо, держась за мебель, и лепетать первые слова: «ма-ма», «па-па», «дай», «ня». И всякий раз, когда в комнате появлялась Харука — тихая, старающаяся быть незаметной, — Кэтрин начинала беспокоиться. Сначала просто хмурилась, надувала губки, отворачивалась к стенке. Потом начинала вертеть головой, искать взглядом родителей. А если Харука подходила слишком близко — на расстояние вытянутой руки — заходилась таким отчаянным, заливчатым, душераздирающим плачем, что, казалось, стены содрогались.
— Видишь, что ты делаешь! — кричала Патриция, прижимая к себе младшую дочь, защищая её своим телом, как наседка цыплёнка. — Видишь! Она тебя боится! Ты её пугаешь одним своим видом! Уйди, не мучай ребёнка!
Харука не понимала. Она ничего плохого не делала — не кричала, не дёргала, не трогала. Она просто хотела познакомиться, подружиться, стать той самой старшей сестрой, о которой мечтала все девять месяцев беременности матери, о которой рассказывала бабушке, рисуя открытки и календари. Но Кэтрин смотрела на неё с каким-то странным, недетским выражением — словно видела что-то, чего не видели другие. Что-то, что пугало её на глубинном, инстинктивном уровне.
Иногда, в редкие минуты, когда Кэтрин была сыта, выспана и спокойна — благостный, почти младенческий рай, — а родители отлучались по делам (или просто выходили в соседнюю комнату), Харука тихонько, на цыпочках, заходила в детскую. Садилась на пол поодаль, у двери, обхватив колени руками, и просто смотрела на сестру. В эти минуты её сердце замирало.
Кэтрин смотрела в ответ своими тёмными, почти чёрными, блестящими глазами — такими непохожими на серые, глубокие, мерцающие глаза Харуки — и молчала. Не плакала, не отворачивалась. Просто смотрела. В эти мгновения между ними словно повисало что-то… неясное, неосязаемое, почти мистическое. Будто обе чувствовали какую-то древнюю, невыразимую связь — но не могли, не умели, не знали, как её понять.
Но стоило кому-то из взрослых войти — зашуметь, заговорить, заскрипеть дверью, — как Кэтрин начинала плакать и показывать пальчиком на Харуку, требуя её удаления. И всё начиналось заново.
***
Самым страшным было не крики, не обвинения, не несправедливость. Самым страшным стало равнодушие.
Крики и обвинения — они хотя бы были эмоциями, означали, что её замечают, что она существует, что на неё реагируют. А равнодушие… равнодушие было хуже всего. Равнодушие стирало её из реальности, делало невидимкой, призраком, бестелесной тенью.
Харука перестала существовать для родителей.
Они не спрашивали, как прошёл её день в школе — было ли что-то интересное, поставили ли пятёрку, обижал ли кто. Не интересовались, что она ела, что делала, о чём думала перед сном. Её тренировки, которыми раньше гордились — которыми хвастались перед деловыми партнёрами, — перестали их волновать. Тренер звонил, взволнованно говорил о потрясающем прогрессе, о новых рекордах, о предстоящих соревнованиях областного уровня, где Харука могла бы проявить себя — Оуэн отмахивался: «Да, да, хорошо, мы подумаем, мы вам перезвоним». И не думал. И не перезванивал.
Харука продолжала бегать. Одна, на пустынной дорожке стадиона, когда все остальные дети уже ушли домой, к любящим родителям. Бег стал её спасением, единственным местом, где она чувствовала себя живой — настоящей, имеющей право на существование. На беговой дорожке не было родителей с их ледяным равнодушием, не было сестры, плачущей при её приближении, не было боли, грызущей изнутри. Только ветер, верный друг, который нёс её вперёд быстрее, чем могли бежать её маленькие ноги. Только движение, очищающее мысли. Только свобода.
***
Однажды, отчаявшись, она решила попробовать ещё раз. В последний раз.
Она очень старалась. Днями и ночами, когда никто не видел, когда особняк погружался в сон и она оставалась одна, она рисовала. Не просто так, от скуки — а по-настоящему, вкладывая душу, стараясь передать на белой, шершавой бумаге то, что чувствовала. Ветер, небо, облака, звёзды, бабушку с её добрыми, уставшими глазами… Получалось коряво, по-детски неумело, угловато, но до боли искренне.
Самый лучший рисунок — большую, во весь альбомный лист, картину, где она изобразила всю семью: папу, маму, себя, Кэтрин и бабушку, стоящих все вместе под огромной, яркой радугой, — она решила показать родителям.
Она выбрала момент — выстраданный, вымученный, — когда Кэтрин наконец заснула (после двух часов укачиваний), а родители, измученные, бледные, пили чай в гостиной в почти полной тишине. Сердце колотилось где-то в горле, отдаваясь в висках, ладошки вспотели, бумага предательски задрожала, но Харука собрала всю свою шестилетнюю смелость, всю свою отчаянную надежду — и вошла.
— Мама, папа, — начала она, протягивая рисунок. — Я нарисовала это для вас. Смотрите, это мы все вместе. Я очень старалась. Это радуга, а это…
Оуэн мельком, через силу, взглянул на рисунок — даже не взяв в руки, даже не приблизившись. В его глазах не было ни интереса, ни умиления. Только усталость.
— М-да, — сказал он, и голос его звучал глухо, безжизненно. — Неважно. У тебя нет вкуса, Харука. Посмотри, как Кэтрин в твоём возрасте будет рисовать — сразу видно разницу.
Патриция даже не подняла глаз от чашки с зелёным чаем. Она смотрела в одну точку на стене, мимо Харуки, мимо рисунка, мимо всего, что не касалось Кэтрин.
— Отнеси бабушке, — равнодушно, небрежно бросила она. — Она любит такое.
Харука замерла.
Рисунок задрожал в её руках — сильнее, сильнее, так что бумага затрепетала. Слёзы защипали глаза — горячие, солёные, неудержимые, — но она сдержалась. Наученная горьким опытом, что плач только раздражает родителей, что слёзы — это слабость, которую они презирают.
— Я… я просто хотела… — прошептала она, и голос её сорвался.
— Ты хотела, мы сказали, — отрезал Оуэн, отворачиваясь к окну. — Иди уже. И дверь закрой поплотнее, Кэтрин разбудишь.
Харука вышла.
Она шла по длинному, безлюдному коридору, сжимая злополучный рисунок в побелевших руках, и чувствовала, как внутри неё что-то умирает. Та последняя, крошечная, слабая надежда, что теплилась всё это время — что родители просто устали, что это временно, что они одумаются, что они снова станут прежними — погасла. Затухла, как свечка на сквозняке. Бесповоротно.
Они не станут прежними.
Они никогда не будут прежними.
***
В своей комнате — пустой, холодной, с зашторенными окнами — она села на пол, на мягкий ворсистый ковёр, где когда-то строила трассы для машинок и запускала гонки, и долго, очень долго смотрела на рисунок. На папу, который даже не взглянул. На маму, которой было всё равно. На Кэтрин, из-за которой всё это случилось — эта пропасть, эта боль, это одиночество. И на себя — маленькую, светловолосую девочку, стоящую под радугой, которую никто не хотел замечать.
Она разорвала рисунок.
Медленно, аккуратно, методично — на мелкие, ровные кусочки. Не истерично, не гневно, а с какой-то пугающей, почти взрослой обречённостью. Каждый кусочек падал на ковёр, как часть её души — отрывался и умирал. Когда всё было кончено, когда от радуги и семьи под ней не осталось и следа, Харука сгребла обрывки в кучу и выбросила в мусорную корзину.
Не оглядываясь.
Не жалея.
В дверь тихонько, неслышно постучали — даже не постучали, а как будто кто-то мягко провёл ладонью по дереву.
— Можно? — раздался знакомый, успокаивающий голос Хельги.
Харука не ответила. Просто сидела на ковре, уставившись в одну точку.
Бабушка вошла сама. Не дожидаясь приглашения. Увидела пустые, стеклянные глаза внучки, в которых больше не было огня, мусорку, полную обрывков, и всё поняла без слов — с той чуткостью, которая даётся только годами и любовью.
Она не стала ничего спрашивать. Не стала утешать банальностями. Просто подошла, кряхтя, опустилась на колени — старые, больные колени — рядом и обняла Харуку. Крепко, как в детстве. Как тогда, давно, в другой жизни.
— Я здесь, маленькая, — прошептала она, и голос её дрожал, но был полон такой силы, что, казалось, мог сдвинуть горы. — Я здесь. Я всегда здесь. Что бы ни случилось. Кем бы ты ни стала.
Харука прижалась к ней и заплакала. Впервые за долгое время — по-настоящему, навзрыд, не сдерживаясь, не зажимая рот, не боясь, что кто-то услышит. Она плакала о родителях, которые её разлюбили — променяли на другую, как старую, ненужную игрушку. О сестре, которая её боится без всякой причины. О себе — маленькой, светловолосой девочке, которая стала невидимкой в собственном доме.
Хельга гладила её по голове — медленно, ритмично, так, как делала, когда Харука была совсем крошкой, — и молчала. Что тут скажешь? Какие слова найдешь, когда ребёнка предали самые близкие люди — те, кто должен любить и защищать?
Она только крепче прижимала внучку к своему старому, уставшему, но всё ещё горячему сердцу и шептала еле слышно, как заклинание:
— Ты хорошая. Ты самая лучшая, самая замечательная девочка на свете. Не слушай их. Не верь им. Ты — ветер, свободный и сильный. Никто и никогда не сможет тебя сломать. Ни родители, ни сестра, ни весь мир. Помни это. Всегда помни.
За окном, в вечернем, холодном небе, завывал ветер. Он бился в стёкла, завывал в водосточных трубах, метался вокруг особняка, как дикий зверь в клетке, словно разделяя боль своей маленькой, отвергнутой хозяйки. Ветер Урана не мог утешить — чужие слёзы не вытрешь ветром. Но он мог хотя бы быть рядом. Мог свидетельствовать. Мог напоминать, что она не одна.
А где-то в детской, в своей кружевной, розовой кроватке, среди плюшевых зверей и музыкальных мобилей, Кэтрин вдруг открыла глаза — чёрные, блестящие, немигающие — и посмотрела в сторону комнаты сестры. В её взгляде мелькнуло что-то странное, недетское — может быть, тень сожаления? Может быть, отблеск понимания? Электрическая искра невысказанной связи?
Но она тут же снова закрыла глаза, плотно, накрепко, и повернулась на другой бок, спиной к стене, к двери, к коридору, к той, кто была её сестрой.
И никто не знал — ни родители, ни бабушка, ни сама Харука, — что в эту самую минуту, в этот самый миг, когда обрывки рисунка упали на дно мусорной корзины, судьбы двух сестёр разошлись навсегда. Одна стала невидимкой, призраком в собственном доме. Другая — центром родительской вселенной, солнцем, вокруг которого вращались все орбиты.
И пропасть между ними росла с каждым днём, с каждой неделей, с каждым месяцем. С каждой слезой, пролитой в подушку. С каждым криком, которому не было объяснения. С каждым разорванным рисунком.
***
В мире, где родители перестали её замечать — смотрели сквозь, как сквозь прозрачное стекло, — а сестра казалась чужим, непонятным, почти враждебным существом, Харука искала убежище. И находила его везде, где только могла — в маленьких, укромных уголках, где можно было спрятаться от ледяного равнодушия.
В беге — когда ветер обдувал разгорячённое лицо, когда сердце колотилось где-то в горле, а мышцы работали на пределе, выжигая боль, как огонь выжигает сорняки. Тогда, на беговой дорожке, забывалось всё.
В машинках — когда она устраивала грандиозные гонки по полу своей комнаты, расчерчивая мелом извилистые трассы и представляя, что эти маленькие, юркие автомобили мчат по бескрайним просторам неведомых миров, где нет родителей, нет Кэтрин, нет этой щемящей, ничем не заполняемой пустоты.
И в книгах.
Особенно — в книгах.
***
Библиотека особняка Тено была огромной — Оуэн коллекционировал редкие, дорогие издания, вложенные в кожаные переплёты с золотым тиснением, а Патриция выписывала все новинки художественной литературы, чтобы быть в курсе культурных трендов. Но Харуку почему-то, по какому-то необъяснимому, внутреннему зову, тянуло не к романам о любви и не к детским, красочным сказкам. Её внимание, её сердце привлекли книги по астрономии.
Всё началось случайно — как часто случаются самые важные вещи в жизни. Однажды, когда Харука бродила по бесконечным, пропылённым рядам библиотеки в поисках хоть какого-то занятия, хоть какого-то способа убить время до бабушкиного чая, её взгляд упал на толстый, увесистый том с изображением планет на глянцевой обложке. Она взяла его с полки — едва донесла — открыла на первой попавшейся странице и замерла.
Картинки были прекрасны. Огромные, величественные шары, парящие в бесконечной, бархатной черноте космоса, каждый со своим характером, со своей судьбой, со своей тайной. Меркурий — маленький, обожжённый, испещрённый кратерами, как старый воин шрамами. Венера — закутанная в плотные, ядовитые облака, таинственная и неприступная. Марс — красный, ржавый, загадочный, веками будораживший воображение землян. Юпитер — гигант с полосами и бурями, царь богов, вращающийся вальяжно и неспешно. Сатурн — с его волшебными, ледяными кольцами, которые можно было разглядеть даже в самый слабый телескоп.
И Уран.
Харука не могла объяснить, почему — ни тогда, ни потом — но её взгляд, её душа всё время возвращались к этой планете. Снова и снова, словно притягиваемые невидимой, магнетической силой. Бледно-голубая, почти зелёная, с едва заметными, тонкими кольцами и странным, почти вызывающим наклоном оси — она лежала на боку, словно уставшая от вечного, тысячелетнего вращения, словно говорила: «Мне так удобнее. Не трогайте меня». В описании говорилось, что это самая холодная планета Солнечной системы, что там дуют сильнейшие, невообразимые ветры, что её атмосфера состоит из водорода, гелия и метана.
— Ветры, — прошептала Харука, проводя пальцем по гладкой, холодной картинке, пытаясь ощутить шероховатость бумаги. — Там тоже есть ветры. Такие же, как мой? Или другие?
С того дня она перечитала все книги по астрономии, какие нашла в библиотеке. Всё, от детских энциклопедий до серьёзных, академических трудов, написанных сложным, взрослым языком, который она с трудом, но с упорством разбирала. Она узнала, что Уран открыт сравнительно недавно — в конце восемнадцатого века, — что у него есть кольца и множество спутников, названных в честь персонажей Шекспира и Поупа, что один оборот вокруг Солнца занимает 84 земных года — целая человеческая жизнь. Она заучила названия спутников, повторяя их как мантру: Титания, Оберон, Умбриэль, Ариэль, Миранда. Особенно Миранда — самый маленький и самый странный из них, с поверхностью, изрезанной каньонами и уступами, словно кто-то собирал её из обломков, торопливо и небрежно.
— Красиво, — шептала Харука, разглядывая чёрно-белые фотографии, сделанные космическими аппаратами с расстояния в миллиарды километров. — Там, наверное, очень красиво, бабушка. Холодно, темно, но красиво. Как во сне.
Она не знала, почему её так сильно, так неодолимо тянет к этой далёкой, холодной, почти забытой планете. Может быть, из-за ветров — они напоминали ей о её собственном тайном друге, который всегда был рядом, даже когда никто не смотрел. Может быть, из-за цвета — бледно-голубой, успокаивающий, задумчивый, как бабушкины выцветшие глаза. А может быть, из-за чего-то другого, гораздо более глубокого, древнего, того, что не имело слов и не поддавалось объяснению.
***
Однажды вечером, когда они с бабушкой сидели в её маленькой, тесной комнате — пахнущей старыми книгами, сушёной лавандой и чем-то ещё, неуловимым и родным, — и смотрели на звёзды за чистым, вымытым окном, Харука решилась спросить. Накопившееся за годы вырвалось наружу.
— Бабушка, — начала она, глядя в тёмное, бархатное небо, где одна звезда горела ярче всех остальных. — Ты знаешь, какая моя любимая планета? Я тебе не говорила.
— Какая же? — Хельга улыбнулась, поправляя плед на коленях — старых, больных коленях, которые ныли при каждой смене погоды. В её голосе звучало тёплое, предвкушающее любопытство.
— Уран. — Харука показала пальцем в ту сторону неба, где, как она знала из книг, должна была находиться эта планета. — Вон там, бабушка. Хотя отсюда не видно, конечно — нужен большой телескоп, не наш садовый. Но она там. Я знаю.
— Уран, — задумчиво, смакуя каждый слог, повторила Хельга, и в её голосе послышалась глубинная, древняя нотка. — Почему именно она, Харука? Почему не Юпитер, не Сатурн?
Харука задумалась, надолго — на целую минуту, — пытаясь подобрать слова для того, что чувствовала, но не умела выразить.
— Не знаю, — наконец сказала она, и голос её был тихим, почти исповедальным. — Она… холодная. Там всегда ветер — в книгах написано. Сильный, постоянный, никогда не стихающий ветер. Там нет твёрдой поверхности, под облаками — океан изо льда и газа. И она лежит на боку, как будто ей всё равно, как правильно, как будто она никому не подчиняется. Как будто она свободная. — Девочка помолчала, глядя в окно. — И ещё… когда я смотрю на её картинки, мне кажется, что я её знаю. Что я уже видела её раньше. Что я там была. Глупо, да?
— Не глупо, — тихо ответила Хельга, и в её голосе послышалась та особенная, едва уловимая дрожь, которая появлялась только тогда, когда она думала о чём-то важном, о чём-то, что было слишком большим для слов. — Совсем не глупо, маленькая. Ты не представляешь, как не глупо.
— А почему тогда? — Харука повернулась к бабушке всем телом, и в её серых, глубоких, бездонных глазах светился искренний, настоящий, недетский вопрос. — Почему мне кажется, что я связана с этой планетой больше, чем с Землёй? Почему ветер всегда со мной, даже когда я его не зову? Почему я бегаю быстрее всех, словно кто-то меня подталкивает? И почему родители меня разлюбили, бабушка? Почему всё так? Почему я не такая?
Хельга долго молчала — так долго, что за окном успела пролететь одна, а за ней вторая звезда. Она смотрела на внучку — на её светлые, как лунный свет, волосы, на её точеное, уже почти подростковое лицо, на руки, сжатые в кулаки, — и думала о той далёкой ночи. О сияющей женщине в сверкающем платье, назвавшей себя королевой Сапфирой. О знаке на лбу Харуки, пульсирующем в лунном свете. О словах, сказанных шёпотом, как заклинание: «Присмотри за ней». И о том, что обещала хранить тайну, но имеет ли она право молчать, когда ребёнок так мучается — когда её душа разрывается на части от одиночества и непонимания?
— Ты особенная, Харука, — наконец сказала она, и голос её был твёрдым, как никогда. — Я говорила тебе это много раз, с тех пор как тебе было два года и ты могла бегать до упада. Но я не говорила, почему. Ты особенная не потому, что быстро бегаешь, и не потому, что любишь ветер, и даже не потому, что чувствуешь далёкие планеты. Ты особенная потому, что в тебе есть что-то… древнее. Что-то, что было задолго до твоего рождения, ещё до того, как твои родители встретились. Что-то, что будет жить после тебя, когда ты состаришься и уйдёшь.
— Что именно? — прошептала Харука, и в её глазах загорелся тот самый огонь, который зажигался перед решающим забегом. — Скажи мне, бабушка. Скажи. Я уже большая. Я пойму.
— Я не знаю точно, — честно, не сюсюкая, призналась Хельга. — Я не учёный и не маг, я всего лишь старая женщина, которая прожила долгую жизнь и кое-что видела. Но я знаю — чувствую это каждой косточкой, — что однажды ты поймёшь. Всё поймёшь. И про себя, и про ветер, и про эту планету, и про родителей, и про сестру. Когда придёт время.
— А когда придёт это время, бабушка? — Голос Харуки дрогнул. — Скоро? Я не хочу ждать вечность.
— Скоро. — Хельга посмотрела в окно, на мерцающие, далёкие, равнодушные звёзды. — Я чувствую. Оно близко. Ближе, чем ты думаешь. Ближе, чем я думаю.
Харука прижалась к бабушке — ко всем её морщинам, костям, шершавой коже, запаху старости и лекарств — и они долго сидели молча, глядя на ночное небо. Девочка думала о далёкой, бледно-голубой планете, о ветрах, которые там дуют с невероятной силой, о том, что, может быть, когда-нибудь — не сейчас, но когда-нибудь — она сможет туда полететь. Не как астронавт — как та, кому там самое место.
Хельга думала о том, что время её внучки действительно приближается. Она чувствовала это в каждом своём старом, больном суставе, в каждом седом волосе, в каждом ударе всё ещё живого, всё ещё любящего сердца. И о том, что, когда оно настанет, мир изменится — для всех. Возможно, даже для тех, кто сейчас спит в соседней комнате и не подозревает ни о чём.
А где-то в космосе, за миллионы, за миллиарды километров от этой маленькой, шумной, суетливой планеты по имени Земля, планета Уран продолжала свой вечный, размеренный, ничем не нарушаемый путь вокруг Солнца. Ветры дули в её ледяной, метановой атмосфере с той же силой, что и миллиарды, миллионы лет назад, — и никто не мог их остановить. И, может быть, они чувствовали — сквозь пустоту, сквозь время, сквозь невозможность — что их принцесса рядом. Что их принцесса помнит. Что их принцесса скоро проснётся и начнёт свой танец — танец ветра и свободы, который не прервёт никто.
Продолжение следует…