Глава 4
27 февраля 2026 г., 22:07
Сиэль не умер в ту ночь. Иногда, в самые чёрные моменты своей жизни, он жалел об этом.
Очнулся он через три дня. Или через четыре – он потерял счёт времени. Всё, что осталось от той ночи – это вспышки: рыжее пламя, крик матери, запах собственной горелой плоти и лицо отца, который смотрел на него сквозь огонь и шевелил губами: «Живи». Он выполнил этот приказ. И теперь ненавидел себя за это.
Сознание возвращалось медленно, тягуче, как смола. Первое, что он почувствовал – боль. Не острую, как тогда, а тупую, пульсирующую, разлитую по всей правой половине лица. Боль стала его постоянным спутником, въелась в кости, поселилась в каждой клетке. Потом он почувствовал, что связан. Ремни – грубые, кожаные, стягивающие запястья и лодыжки так, что они онемели. Он дёрнулся инстинктивно, но ремни только впились глубже.
– Лежи, – раздался чей-то голос. – Сорвёшь повязки – истечешь кровью.
Он с трудом разлепил веки. Левый глаз открылся с трудом – веки опухли, спеклись от запёкшейся крови, ресницы слиплись в колючие комочки. Мир предстал мутным, расплывчатым, как сквозь грязное стекло.
Первое, что он увидел, был потолок. Серый, облупившийся, с пятнами плесени в углах, которые расползались причудливыми узорами, похожими на карты неведомых земель. Где-то далеко, в углу, паутина свисала тяжёлыми космами – её не сметали годами. И тишина. Не та мирная тишина, что бывает в детской спальне, когда за окном стрекочут сверчки и пахнет ночными цветами, а гнетущая, больничная, полная приглушённых стонов откуда-то из коридора. Кто-то плакал – негромко, на одной ноте, как ребёнок. Кто-то кашлял, надрывно, с хрипами, будто пытался выплюнуть собственные лёгкие. Где-то далеко звякнуло металлическое ведро, и этот звук показался оглушительным в тишине которая пытается делать своё дело.
Он попытался повернуть голову, и боль отозвалась вспышкой где-то в затылке. Рядом, на соседней койке, лежал человек. Вернее, то, что от него осталось. Пожилой мужчина, которого Сиэль сначала принял за мертвеца – так неподвижно он лежал. Но потом мужчина пошевелился, и Сиэль увидел культю на месте правой руки – замотанную грязными бинтами, сквозь которые проступала жёлтая сукровица. Лицо мужчины было изрезано морщинами, седая щетина торчала клоками, а глаза – выцветшие, бледно-голубые – смотрели на Сиэля с каким-то странным выражением. Не жалостью – жалость здесь была роскошью. Скорее, мрачным интересом.
– Живучий, – сказал он. Голос был хриплым, прокуренным, срывающимся на шёпот. – Тебя, парень, сама смерть не берёт. Или прокляла.
Он замолчал, закашлялся – долго, надрывно, выплёвывая на пол что-то тёмное. Потом продолжил, будто не было этой паузы:
– Я тут неделю лежу, всех перевидал. С той ночи привезли вас, человек двадцать. Половина уже того... – он кивнул куда-то в сторону, где, видимо, был морг. – Кого-то забрали дальше. Кого-то прямо здесь добили, не довезли. А ты живёшь. Третий день уже. И даже глаз открыл. Это, мальчик, знак.
Сиэль не ответил. Он не мог. Язык не слушался, горло пересохло так, что, казалось, там песок. Он просто смотрел на этого человека одним глазом, пытаясь осознать, где он и что с ним. Правой стороны лица он не чувствовал – только тупую пульсацию, ритмичную, как сердцебиение. Дыра там, где был глаз, была заткнута чем-то – марлей, ватой, – и это «что-то» пропиталось кровью и сукровицей, издавая тошнотворный сладковатый запах. Запах гниющей плоти.
Воспоминания возвращались обрывками. Пламя. Крик матери. Руки, тащившие его. Голос: «Смотри, щенок». И потом – боль, от которой мир взорвался и погас. Он вспомнил отца. Его губы, шевелящиеся в последнем слове. Живи.
Зачем? Ради этого? Ради госпиталя для пленных, где пахнет смертью и гнилью, где умирают поодиночке, привязанные к койкам, как скот? Ради того, чтобы лежать здесь, с дырой в лице и ждать пока гниёт лицо?
– Стоп! Я что гнию? Мне страшно.
Он попытался закрыть глаз, но веко слушалось плохо. Или оно просто не хотело больше видеть этот мир. Тьма внутри манила, обещала покой. И он позволил тьме снова принять его, проваливаясь в спасительное небытие, где не было ни боли, ни воспоминаний, ни этого страшного слова «живи», которое теперь висело на нём проклятием.
Последнее, что он услышал перед тем, как потерять сознание, был голос старика:
– Спи, малец. Спи, пока можешь. Проснёшься – а там, глядишь, и жизнь начнётся. Только вот жизнь ли это будет...
Сиэль падал в темноту, и эта темнота была единственным милосердным существом во всём мире. Она принимала его без условий, без приказов, без проклятий. Просто принимала. И в этот момент, проваливаясь в небытие, он понял одну страшную вещь: он боится смерти. Он боится, что придётся снова открыть глаза, а он не сможет и его тело будет таять словно мороженное под июльским солнцем к которому идут всякие твари дабы разграбить добро, а в этот момент сможет только чувствовать очень медленное поглощение.
Следующие несколько месяцев он провёл в этом госпитале, который на самом деле был пересыльным пунктом для «особых заключённых» – детей и подростков из семей, объявленных врагами короны и некоторых так называемых пацифистов. Их не лечили по-настоящему, просто не давали умереть. Раны обрабатывали кое-как, еду давали раз в день – баланду из воды и какой-то крупы. Сиэль быстро понял, что если хочет выжить, должен научиться брать то, что дают, и не жаловаться.
Его тело, и без того худое, исхудало ещё сильнее. Кости выпирали, рёбра можно было пересчитать. Он смотрел на свои руки – тонкие, как спички – и думал, что скоро умрёт. Но смерть не приходила.
Через три месяца его перевели в «Дом милосердия».
Так это называлось официально. На самом деле это был концлагерь для детей проигравшей стороны. Огромное мрачное здание бывшей казармы, переоборудованное под интернат, откуда никто никогда не выходил. Только входили. И иногда – выносили ногами вперёд.
Сиэлю выделили комнату на шесть человек. Шесть коек, шесть тумбочек, один общий стол. Окно с решёткой. Дверь, которая запиралась снаружи на ночь. Запах – сырости, хлорки и чужого страха.
Его соседями были такие же дети: мальчики и девочки от восьми до шестнадцати, все из семей, объявленных врагами. Кто-то потерял родителей, как он. Кто-то был разлучён с ними и надеялся на воссоединение. Кто-то уже смирился и просто ждал, когда всё кончится.
Первое время Сиэль почти не разговаривал. Он лежал на койке, глядя в потолок, и вспоминал. Каждую ночь перед глазами вставала одна и та же картина: горящие фигуры отца и матери, запах жжёной плоти, последний взгляд отца и его беззвучное «живи».
Живи. Ради чего? Ради этого? Ради вонючей казармы и баланды из гнилой картошки?
Но что-то внутри – тот самый уголёк, о котором он даже не подозревал – не давало сдаться окончательно. Он ел эту баланду. Пил тухлую воду. Вставал по утрам, когда надзиратели орали «подъём». И постепенно начал замечать, как работает система.
В «Доме милосердия» было два типа обитателей: те, кто ломался сразу, и те, кто пытался бороться. Первые тихо сидели по углам, не привлекали внимания и умирали медленно – от болезней, от голода, от потери воли к жизни. Вторые – огрызались, дрались за лишний кусок хлеба, пытались организовывать побеги. Их судьба была ещё хуже: показательные порки, карцер, а иногда – и вовсе исчезновения.
Сиэль выбрал третий путь. Он научился быть незаметным, но не сломленным. Он выполнял все требования, не спорил, не привлекал внимания. Но внутри, в своей голове, он строил планы. Анализировал. Запоминал.
Он быстро понял, что в этом мире нет места слабости. Слабаков забивали насмерть или просто давали умереть от голода. Поэтому, когда его тело начало меняться, он воспринял это как очередное предательство.
Как-то раз Сиэль поднял глаза. Перед ним стоял парень лет пятнадцати, худой, злой, с лихорадочным блеском в глазах. Его взгляд был прикован к куску хлеба на тарелке Сиэля.
– Это моя еда, – тихо, но твёрдо сказал Сиэль. – Отойди.
– Что ты сказал? – парень шагнул ближе. – Ты, урод, мне перечить будешь?
Он замахнулся, но Сиэль, сам не ожидая от себя, перехватил его руку. В детстве Себастьян учил его паре приёмов самообороны, когда они играли в пиратов. Он вспомнил их сейчас – инстинктивно, на автомате. Рывок, подсечка, и парень грохнулся на пол, выбив себе зуб.
В столовой повисла тишина. А потом кто-то свистнул.
– Мелкий-то с характером, – усмехнулся кто-то из старших.
Сиэль стоял, тяжело дыша, глядя на распростёртого обидчика. Он победил. Впервые за долгое время он что-то сделал. Но радость длилась недолго.
В ту же ночь его вызвали к надзирателю.
– Драки в столовой, Фантомхайв? – мужчина с жирными волосами и неприятной засаленной улыбкой разглядывал его. – А ты у нас, оказывается, боец. Ну что ж, получишь своё.
Это была первая порка.
Его привязали к скамье в подвале, заставив снять рубашку. Плеть была кожаной, с металлическими вкраплениями на концах. Пять ударов. Первый выбил воздух из лёгких. Второй заставил закричать. К третьему он уже не кричал – просто сжимал зубы и считал про себя. Четвёртый. Пятый.
После этого его бросили в карцер на три дня. Без еды, без воды, в полной темноте. Там ему на удивление было спокойно, он был настолько вымотан, что просто провалялся три дня находясь в непонятном трансе.
Когда его выпустили, он был другим. Тише. Осторожнее. Он усвоил урок: если хочешь выжить, не высовывайся.
Год спустя случилось «Представление».
Так называли момент, когда у подростков определялась вторичная половая принадлежность. Для альф и бет это был просто формальность. Для омег – приговор.
Сиэль за время проведённое в «Доме» осознал своё тщетное положение, и понимал к своему прискорбию, что будет омегой. Он чувствовал это по запахам, по тому, как его тело реагировало на альф, проходивших мимо. Но когда врач официально объявил результат, внутри всё оборвалось.
– Омега, – равнодушно сказал он, заполняя бумаги. – Поздравляю.
Сиэль стоял, глядя в стену, и не чувствовал ничего. Омега. Значит, окончательно вещь. Игрушка. Тот, кого будут передавать из рук в руки, использовать и выбрасывать. Он вспомнил, как в детстве спорил с Себастьяном, уверяя, что станет альфой. Как смешно это теперь звучало.
В тот же день у него началась первая течка.
Это было унизительно. Больно. Страшно. Он не понимал, что происходит, почему тело горит, почему хочется, чтобы кто-то пришёл и сделал что-то – что угодно. Он забился в угол своей камеры, сжался в комок и выл, пока боль не отпустила.
После этого ему выдали подавители. Грубые, дешёвые таблетки, от которых кружилась голова и тошнило. Но они помогали. Они отключали желания, оставляя только пустоту.
С четырнадцати до шестнадцати лет Сиэль существовал в режиме выживания. Он научился всему, что нужно для жизни в аду: прятать еду под матрасом, не спать слишком крепко, чтобы не пропустить ночной обход, читать людей по взглядам и жестам, предугадывать опасность.
Он почти перестал разговаривать. Слова были бесполезны. Никто не слушал, никто не хотел слышать. Гораздо важнее было наблюдать.
Он наблюдал за надзирателями. За их слабостями, привычками, расписанием. Он замечал, кто из них пьёт по вечерам, кто принимает взятки, кто просто ненавидит свою работу и делает её спустя рукава. Эта информация могла пригодиться. Когда-нибудь.
Он наблюдал за другими заключёнными. Кто из них опасен, кто слаб, с кем можно держаться вместе, а кого лучше обходить стороной. Он ни с кем не дружил. Дружба – это роскошь, которую он не мог себе позволить. Слишком больно терять.
Он наблюдал за собой. За тем, как на спине появлялись новые шрамы – за не вовремя поднятый взгляд, за слишком громкое слово, за попытку защитить младшего. Он научился терпеть боль. Закрывать глаза и уходить в себя, пока плеть рвёт кожу. Считать удары. Ждать, когда закончится.
Он научился не плакать. Слёзы кончились в ту ночь, когда сгорели родители. Внутри была только пустота, и он научился её ценить. Пустота не чувствует боли. Пустота не надеется. Пустота – это безопасно.
Иногда, очень редко, он позволял себе вспоминать. Не родителей – это было слишком больно. А то лето. Две недели счастья под магнолиями. Себастьяна, который смеялся и говорил, что они будут друзьями навсегда. Он вспоминал и тут же обрывал себя. Тот Себастьян умер. Или никогда не существовал. А если и существовал, то предал его так же, как все остальные.
В шестнадцать лет он попытался сбежать.
Это была глупая, отчаянная попытка. Он договорился с двумя парнями, тоже омегами, которые хотели свободы. Ночью они отжали решётку в туалете на первом этаже и вылезли во двор. До забора оставалось метров двадцать, когда включились прожектора.
Его поймали последним. Избили так, что он неделю не мог встать. А потом – показательная порка перед всеми воспитанниками. Сто плетей. Каждую он считал, пока сознание не отключилось.
После этого он полгода провёл в лазарете. Заново учился ходить. А когда вышел, понял окончательно: выхода нет. Ему конец.
Семнадцать лет. Восемнадцать. Девятнадцать.
Время потеряло значение. Дни слились в бесконечную череду одинаковых серых утр, обедов, вечеров. Сиэль превратился в тень.
Он осознал что больше не покинет территорию этого здания.
Он перестал смотреть на себя в зеркало. Давно разбил то, что висело в туалете. Не хотел видеть этого урода с одним глазом, с уродливым шрамом через пол-лица.
Только одно осталось неизменным: его разум.
Он читал. Всё, что мог достать. Книги в «Доме» были редкостью, но иногда их приносили для «воспитательных целей» – старые учебники, религиозные трактаты, потрёпанные романы. Сиэль проглатывал их, запоминая каждую страницу. В его голове выстраивались библиотеки, целые миры, где он мог спрятаться от реальности.
Он начал играть в шахматы.
Он начал превращать ужасный потрепанный хлебный мякиш в коня, слона, пешку, он вспоминал как играл в шахматы с отцом. За всю его жизнь отец был единственным соперником и Сиэль решил оставить это как есть, но если бы он и сыграл с кем-то, то данный момент должен был внести некую особенность в его жизнь.
Сиэль спрятал шахматы под матрас и играл сам с собой по ночам. Белые против чёрных. Логика против интуиции. Разум против пустоты. В этих партиях он был и победителем, и побеждённым, и это было единственное, что давало ему ощущение контроля.
В двадцать лет случилось то, что он считал невозможным.
Его вызвали в кабинет директора. Не для наказания – для разговора.