***
Внезапный ливень некстати застаёт нас на улице, и мы находим укрытие в баре, расположенном в подвале. Интерьер напоминает и темницу, и винный погреб одновременно, а воздух пахнет жаренными гренками, но я настаиваю на том, что это всё же лучше, чем мокнуть под дождем. Играет музыка – песни, которые всем по нраву: Нэнси Синатра, Джонни Риверс, Стиви Уандер. В разгар рабочего дня публики немного, в основном такие же случайные прохожие, как мы с Джованни, и Мона находит время, чтобы посидеть с нами. Мона Маунт – молодая официантка, наряженная под фроляйн с Октоберфеста и, оказывается, Джованни с ней знаком. Они учились вместе, и Карр, слегка смутившись, признается, что некогда он рисовал с неё обнаженную натуру. Какой бы ни была Мона тогда, она и сейчас хороша собой – большие глаза, длинные волосы, выставочная фигура. С нами она быстро разговорилась, принеся по паре пива, и призналась, что, работая официанткой, потеряла к живописи всякий интерес. Джованни из-за этого искренне расстроился. – Элоиза хочет, чтобы я переехал к ней, – говорит он обеспокоенно. – Она почти настаивает на этом. – Кто такая Элоиза? – Моя благодетельница, – уклоняется Карр, и Мона, пряча понимающую улыбку, лукаво смотрит на меня. Я спрашиваю: – Ты что-нибудь решил? – Пока нет, но переезжать в поместье – всё равно, что запираться в золотой клетке. – Расстанься с ней, – легко предлагает Маунт, пожимая оголенными плечами. – И навлечь на себя гнев влиятельной старухи? – Джованни трусливо присасывается к своему пиву. – За всё приходится платить, – говорю я негромко. – О, боже, Феликс, перестань! Милый Джованни, прости меня. Это всё от чудовищной скуки. То, что твои терзания делают тебя тобой, для меня – ничто. Сегодня мы ссоримся. До полноценного скандала еще не доходило, но язвить, и поддевать друг друга – в этом мы соревнуемся. Джованни уже предъявил мне за то, что я «затащил его в этот вонючий бар», и я ткнул его локтем – а как же встреча с Моной? – Кстати, – говорю я, разглядывая свой напиток на свет. – Как мадам Дюфренн себя чувствует? – Она тяжело переживает смерть своей сестры, потому что не успела попрощаться с ней, – сочувственно рассказывает художник. – И, ты был прав, у неё и впрямь начались проблемы с памятью. Даже если бы я решился, я бы не смог бросить её сейчас. Какая добродетель. – Какой ужас, а от чего умерла бедняжка? – подавшись вперед, спрашивает Мона Маунт. – Аппендицит. – Обидно, должно быть, умирать от аппендицита. – Кажется, ей было под сто лет, – успокаиваю я девушку. – Наверное, она даже обрадовалась. Она улыбается: – А я бы хотела дожить до ста лет! – Элоиза всё время про тебя спрашивает, – Джованни глядит на меня с легким укором, и губы его влажные от пива. – Скажи ей, что услышал сплетню, будто меня снова отослали в монастырь. Парень только сокрушенно качает головой. Мона наблюдает за нами с любопытством, а потом вдруг говорит: – На самом деле, мне даже жаль эту вашу Элоизу, – она печально вздыхает, чем привлекает внимание к своему декольте. – У меня недавно умерла собака и с тех пор я, нет-нет, да и подумаю о смерти, и это страшно. Внутри всё просто холодеет от ужаса! Джованни глядит на девушку понимающе, с сочувствием, а мне забавно, и я выдаю: – Кончина близких отрезвляет. Она напоминает нам о том, что мы тоже смертны. – Боже! – Мона прикрывает рот обеими руками. Жест этот должен выглядеть испуганной невинностью, но в нём проскальзывает что-то театральное. Джованни залпом допивает свой напиток и с грохотом отставляет стакан на грубую деревянную столешницу. Пребывая в меланхолическом раздражении, он говорит: – Зачем что-то делать, если всё равно умирать? Зачем пытаться? Над этим вопросом мне приходилось рассуждать и в более занятных компаниях – с Коперником, Орсоном Уэлсом, императрицей Александрой Фёдоровной… Один неудачливый актер сказал мне, что жизнь – это одинокое путешествие от рождения к смерти, а на следующий день пустил себе пулю в глотку. И только немногим позже выяснилось, что в то же утро он прошёл важные пробы на Бродвей. – Любое созидание – это всего лишь бессознательная попытка обессмертить своё эго. – Ты так думаешь? – с простодушным недоверием спрашивает Маунт. – Это как-то грустно. – Может быть, – пожимаю плечами я. – Но лично мне не хочется оставлять после себя даже фотографии. – А как же мой портрет? – спрашивает Джованни, заметно погрустнев. – Это памятник твоему эго, а не моему. Мой ответ ему не нравится, и он просит ещё пива. Мона отлучается, чтобы выполнить его заказ, и Карр в ее отсутствие угрюмо молчит, скрестив руки на груди. Он сидит, устало откинувшись на спинку дивана, и даже немного насупившись. – Ты сегодня какой-то не такой, – мирно говорю я. – То же самое я могу сказать и про тебя. Он пинает меня по ноге под столом, и мне становится смешно, но здесь возвращается Мона в своём карнавальном платье, и, садясь за стол, улыбчиво спрашивает: – А что бы вы, ребята, делали, если бы обрели бессмертие? Глаза её горят. Пригубив новую порцию пива, художник потерянно проговаривает: – Рисовал бы, пока не надоест. А потом... Не знаю, искал бы лекарство от рака. Или от деменции. Или от бешенства. Почему-то я не удивлен, и я продолжаю колоть его, ведь это так забавно и занимательно: – Смерть и болезни нужны, чтобы контролировать популяцию. Посмотрел бы я, как завоет человечество, когда ресурсы на планете закончатся! – Вы, ребята, такие странные – любой вопрос превращаете в философскую беседу, – усмехается Маунт, но слушает нас заинтересованно. – Нам легко рассуждать, пока мы молоды и здоровы, – Джованни пропускает её слова мимо ушей. – Мой отец умер от лейкоза в двадцать восемь лет. – В двадцать восемь или в восемьдесят два – какая разница, если все равно умирать?. – Не говорит так! – Джованни вспыхивает. – Если бы он дожил до старости, я бы узнал его, и он бы многое успел! – Но он бы всё равно умер! – Феликс! – вмешивается Мона, укоризненно шлепая меня по руке. – Не будь таким жестоким! Так рассуждают только психопаты! Я смотрю на неё, и она хмурит аккуратные брови, виновато убирая руку под стол. Джованни повержено, бессильно закрывает лицо руками. – Боже, Феликс, как же ты не понимаешь... Я понимал, дорогой мой, но забыл. Миллионы людей, больных и старых, зависших над концом, почли бы за счастье разделить мою участь, когда я утомлен своим бессмертием. Раньше я был в ужасе перед вечностью, что ждала меня. Потом я стал себе противен. Теперь мне всё равно. – Прости, Джованни, – разыгрываю я раскаяние, и, утешая, нежно касаюсь его плеча. – Просто, мне порой кажется, что впереди меня ждут только болезни и потери, и в такие моменты я становлюсь вот таким… – А как же достижения? – Джованни с вызовом глядит на меня, но руку не смахивает. – Новые встречи? В конце концов, просто новые дни? Как же время, проведенное с любимыми? Она никогда меня не услышит, никогда не поймет, но это и к лучшему. Чтобы понять меня, нужно быть мной, но я бы не пожелал ему такой участи. Я бы не пожелал её никому. Бессмертие – это мечта, доведённая до абсурда. – Ты абсолютно прав, – примирительно улыбаюсь я. – Просто сегодня я в плохом настроении, как ты уже заметил… Саркастически улыбнувшись мне, Джованни отпивает пива. – А, по-моему, бессмертие – это сплошь скука и разочарование, – внезапно напоминает о себе Мона и в её голосе проскальзывает небрежная интонация. Она задумчиво закуривает. Нет, милая, это ещё хуже. Если тебе скучно теперь – тебе было интересно прежде. Если ты разочарован – значит, был восхищен в прошлом. Но, когда ты бессмертен, ты не способен ни на то, ни на другое. – И всё-таки, тебе не кажется, что это инфантильно, Феликс? – красиво выпуская дым, спрашивает девушка, и в голосе её слышится легкий вызов. – «Зачем жить, если все равно умирать?» Инфантильно, но лишь для тех, чей век короток. Когда ты живёшь вечно, эта идея вновь обретает смысл. Напустив дыма, Маунт смело продолжает, пока Джованни тихо прислушивается к ней: – Серьёзно? Да хотя бы потому, что ты был рожден, и, если с тобой всё в порядке, у тебя просто нет другого выбора! Ты обязан жить! – Когда речь идёт о вечности… Мона цинично усмехается. Вечность для неё – шутка. – Я, конечно, не против философии, но carpe diem, мальчики, – вдавив сигарету в пепельницу, она встаёт и по-свойски, совсем не по-девичьи хлопает меня по плечу. – Какое мне дело до вечности, когда я живу здесь и сейчас, и могу умереть в любой момент? Её рука задерживается на мне чуть дольше, чем необходимо. Джованни выглядит просветлевшим, он явно очарован ею, а мне остаётся только снисходительно улыбаться, пока она беспечно прислушивается к музыке. – Моя любимая песня! Как хотите, ребята, а я пошла танцевать! Она думает, что раунд за ней, и он действительно за ней, потому что мне давно безразлично, выиграю я или проиграю. Она умрет. Джованни умрет. Все умрут. А я останусь. Позже Карр обмолвится, что Маунт проста, как монета, и поэтому ему с ней скучно. Я ему не поверю. Среди действующих лиц появляется ещё одна женщина, что несколько меняет ряд концовок, к которым мы можем прийти.Глава VI.
6 марта 2026 г., 10:50
Боксовый склад на окраине города. Длинный, узкий, неосвещенный коридор. Крохотная, ярко освещенная ячейка, на полках для хранения – предметы, почти между собой не связанные: хлорная известь, свернутые удлинители, электробритвы в заводских упаковках, таблетки и многое, многое другое. За письменным столом, заваленным исчерканной бумагой, расположился Генри Стивенс. Дряблое лицо его кажется серым, но глаза горят маниакальным блеском. Я сижу рядом, на дешевом пластиковом стуле, спрятав руки в рукавах объемного вязаного свитера цвета недозрелого лимона.
– Феликс, милый мой, – почти нараспев начинает писатель, просмотрев свои каракули. – Ты не сможешь помочь мне с ещё одним несчастным? Алекс не появляется здесь с пор, как ты обосрал её писульки.
Он глядит на меня вкрадчиво и губы его дрожат в умоляющей улыбке, но меня этим не пронять.
– Нет, – отрезаю я. – В прошлый раз мне не понравилось.
– Ну, – Стивенс возвращает себе своё обычное выражение лица – циничный скепсис. – Ты всё сделал правильно.
– К тому же, тебе нужно почаще выходить отсюда.
– Давай, расскажи мне, как свежий воздух полезен! – усмехается мужчина. – Я всё-таки надеюсь найти кого-нибудь, сто лет не занимался этим сам!
– И что, много любителей выбивать табуретки?
– Достаточно, – фыркает мужчина. – Тебе ли не знать? Определенный процент молодых людей всегда интересуется смертью, мозги им вправляет только война, да и то – ненадолго.
Раздраженный, Стивенс покидает своё удобное офисное кресло, с подлокотниками, подголовником и десятком тонких регулировок, и тут же оказывается прижатым к стеллажам – так в этом боксе тесно.
– А откуда мне знать? – пока он не видит, я заглядываю в лист, заправленный в печатную машинку, но он пуст.
– Ты молод, наблюдателен и вращаешься среди молодых, разве нет? – он оборачивается ко мне. – Разве нет, Феликс?
– Ты абсолютно прав, – и я широко улыбаюсь ему, собираясь сменить тему. – Что-нибудь пишешь сейчас?
– Ничего особенного, – приглушенно отзывается писатель, перебирая орудия самоубийства. – Сделал кое-какие наброски про существо, для которого ещё не придумали названия.
Он выуживает с полки крохотную упаковку опасных бритв, убирает её в карман широких старомодных брюк, после чего оборачивается и смотрит на меня дольше обычного.
– Неужели, ты готовишь новый роман? – интересуюсь я и беру со стола исчёрканный лист бумаги.
– Да где там! – Генри возвращается за стол и устало опускается в кресло. – Если эта дрянь на что и потянет, то только на замшелую пьеску!
Я складываю бумажный самолетик.
– Стоит ли возвращаться с замшелой пьеской…
– Мне нужно высказаться, – писатель берется за калькулятор. – Но я всех разочарую, и они, наконец, от меня отстанут.
Он начинает что-то считать, бормочет себе под нос, пока я издеваюсь над бумагой. Вдруг, будто невзначай, Стивенс спрашивает:
– Феликс, напомни-ка старику, сколько тебе лет?
– Двадцать пять, – машинально отвечаю я.
– Тебе двадцать пять с тех пор, как мы знакомы.
Наконец-то. По правде говоря, я уже устал ждать. Будучи более высокого мнения о Генри, я надеялся, что это случится намного раньше. Разоблачение – почти как агония, и отправляю самолетик в полёт, а он исчезает в темноте коридора.
– Правда? – переведя дыхание, улыбчиво спрашиваю я.
Генри Стивенс выразительно кивает, положив руки на стол и слегка подавшись вперед. Он выжидающе глядит на меня, постукивая кончиками пальцев по столешнице.
– И как давно мы знакомы?
– Двадцать пять лет.
– Ну, вот видишь…
Я разоблачаю себя лишь перед теми, кто способен поверить, но кому не внемлют остальные. Мне нравится наблюдать за тем, как эти бедные люди пытаются свыкнуться с правдой – сходят с ума, молчат ли о ней до конца жизни, боясь выставить себя сумасшедшими, или, обернувшись пророками, трубят на каждом углу, на потеху прохожим. Генри Стивенс показался мне идеальным кандидатом – у него репутация безумного чудака-отшельника, говорящего загадками, и, возможно, он убил свою жену. Даже если бы люди поверили в существование бессмертия, они бы никогда не прислушались к нему.
Но, глядя на невозмутимого меня, умело прячущего приятное волнение, Стивенс вдруг хмурит брови и в растерянности трет переносицу. Теперь он думает, в своём ли он уме. Я беру новый лист и, блаженно улыбаясь, старательно складываю журавлика. Писатель наблюдает за мной, а потом, устало проведя по бледному лицу руками в крапинку, говорит:
– «Скажи мне кто твой друг и я скажу, кто ты», Сервантес.
На самом деле – Еврипид, но допустим. Популяризовал эту мудрость как-раз-таки Сервантес. Я вопросительно сморю на Генри, и он, не дождавшись, что я начну его исправлять, заканчивает:
– Но что если у меня нет друзей?
– А как же Алекс?
– Эта девчонка? – гримасничает мужчина. – Эта безумная горе-Сапфо?
– Тогда, может быть, я?
– А ты мне не друг, – резко посерьезнев, заявляет он. – Я вообще не знаю, кто ты.
Посидев у него еще немного, я оставляю его в раздумьях, в компании двух бумажных журавликов. Не отвечая мне на прощание, он принимается набирать что-то на печатной машинке, на исписанном до дыр листе.
– Неужто всё-таки придется идти самому? – бурчит он себе под нос, когда я выхожу из тесного бокса в прохладный сумрак. – Не забыть бы только эту сраную туфлю!