***
Свет погас. Чонгук не сразу понял, что произошло. Только что лампочка горела, Чимин сидел напротив и улыбался, и вдруг — тьма. Абсолютная, беспросветная, живая. Такая плотная, что, казалось, ее можно потрогать, можно пить, можно дышать ею. — Отдыхай, Чонгук, — донеслось откуда-то из темноты. Голос Чимина звучал мягко, почти нежно. Как будто он желал спокойной ночи любимому человеку, укрывал одеялом, целовал в лоб. — Подумай о своем поведении. О том, что ты сделал. О том, как ты меня расстроил. Я вернусь, когда ты будешь готов поговорить. Когда поймешь. Шаги. Мягкие, удаляющиеся. Лязг засова. Тишина. Чонгук сидел в темноте и ждал. Сначала он думал, что это ненадолго. Час. Два. Чимин придет, поругает, накажет, но не оставит надолго. Он же приходил всегда. Он же заботился. Он же говорил, что Чонгук особенный. Чонгук считал секунды. Раз, два, три, четыре... Дошел до тысячи и сбился. Начал заново. Раз, два, три... Час прошел. Или не час. Чонгук потерял счет времени в первые же минуты. В темноте время текло иначе — растягивалось, скручивалось, зацикливалось само на себе, как змея, кусающая свой хвост. Два часа. Три. Пять. Десять. Жажда пришла первой. Не сразу, сначала просто сухость во рту, как будто язык стал наждачной бумагой, шершавой, колючей. Потом губы начали трескаться, Чонгук облизывал их, но слюны почти не было, язык шуршал по коже, как по старому пергаменту. Потом горло сжалось, требуя воды, сдавило спазмом, от которого хотелось кашлять, но кашель тоже требовал воды, которой не было. Чонгук кричал. Сначала просто звал: «Чимин! Чимин, вернись!». Потом орал: «Воды! Дай воды! Пожалуйста!». Потом молил: «Я все сделаю, что хочешь, только дай воды, умоляю, я не могу больше, я умираю, пожалуйста». Никто не отвечал. Только эхо от его собственного голоса, отскакивающее от бетонных стен и затихающее во тьме, растворяющееся в ней, как сахар в воде. Голод пришел позже. Часа через... он не знал. Тянущей болью в желудке, спазмами, от которых скручивало живот, поджимало ноги к груди, выворачивало наизнанку. Чонгук прижимал колени к животу и пытался не думать о еде. Не получалось. Перед глазами стояли картинки — хлеб, каша, вода, даже та пресная рисовая каша, которую он ел, казалась сейчас пищей богов, нектаром, амброзией. Он вспоминал еду, которую ел дома. Пиццу, которую заказывал с друзьями. Мамины пирожки с капустой. Рамен быстрого приготовления в три часа ночи. Обычную еду, которую раньше не ценил. Сейчас он отдал бы все за крошку хлеба. Твари в углах пришли на вторые сутки. Или на третьи. Или на пятые. Чонгук уже не спал — он проваливался в забытье, из которого выныривал с криком, потому что ему снилось, что его закапывают заживо, заливают бетоном, замуровывают в стены, закатывают в асфальт. Он перестал отличать сон от яви, реальность от галлюцинаций. Границы стерлись, исчезли, растворились в темноте. Сначала был просто шорох. Где-то в углах, там, где стояли старые ящики. Потом дыхание. Тяжелое, влажное, как будто кто-то дышал прямо в затылок. Потом шепот. — Чонгук, — шептали они из углов. Голоса были разные — мужские, женские, детские. Старческие, молодые, спокойные, истеричные. — Чонгук, иди к нам. — Заткнитесь, — шептал он в ответ разбитыми губами. — Вас нет. Вы мне кажетесь. — Мы есть, Чонгук. Мы были такими же, как ты. Мы тоже ждали. Тоже надеялись. Тоже пытались бежать. — Заткнитесь. — Теперь мы здесь. И ты скоро будешь здесь. С нами. Навсегда. Чонгук зажимал уши, но шепот проникал сквозь пальцы, сквозь кожу, сквозь череп. Он был внутри головы, внутри мыслей, внутри крови. Он звучал отовсюду — из стен, из пола, из потолка, из самой темноты. Они показывали лица. Бледные, страшные, с провалами вместо глаз, с черными дырами вместо ртов. Они тянули руки — длинные, костлявые, с обломанными ногтями, с черной кожей, с костями наружу. Они улыбались улыбкой Чимина — широкой, неестественной, застывшей. — Скоро, — шептали они. — Скоро ты станешь одним из нас. Еще немного. Еще чуть-чуть. Совсем немного. Чонгук бился в истерике, колотил по полу, пока руки не разбились в кровь, кричал, пока голос не сел окончательно, превратившись в сиплый хрип, в бульканье, в ничто. Никто не приходил. На третий день или пятый, он перестал ждать. Он просто лежал в луже собственной мочи, кала и блевотины и смотрел в темноту невидящими глазами. Тело трясло в ознобе. Губы потрескались так, что кровь текла по подбородку и засыхала коркой, корка трескалась, кровь текла снова. Язык распух, не помещался во рту, мешал дышать, давил на горло. Желудок сводило судорогами, но выходить было нечему — только желчь, кислотой разъедающая горло, оставляющая ожоги на слизистой. Он умирал. И знал это. Пусть придет, — думал он в редкие моменты просветления, когда сознание ненадолго возвращалось. — Пусть просто придет. Пусть сделает что угодно. Пусть убьет. Пусть пытает. Пусть режет. Только не оставляй здесь. Только не с ними. Я все отдам, я все сделаю Я буду послушным, я буду хорошим, я буду его вещью. Только приди. Твари подходили ближе. Их лица были совсем рядом. Они дышали холодом в лицо, касались кожи ледяными пальцами, гладили по щекам, по волосам. — Скоро, — шептали они. — Скоро ты будешь с нами. Навсегда. Никогда не выйдешь. Никогда не увидишь света. Никогда не увидишь его. Он забудет тебя. Ты станешь нами. Чонгук закрыл глаза. Сил не осталось даже на страх. И в этот момент зажегся свет. Чон заорал — от боли, от неожиданности, от счастья. Свет резал глаза, как нож, впивался в мозг раскаленными иглами, выжигал сетчатку, но это был свет. Жизнь. Спасение. Чимин стоял в дверях. Он был чистый, выглаженный, улыбающийся. Белая футболка, чистые джинсы, волосы уложены, пахнет парфюмом. В руках — поднос с водой и едой. Целый поднос. Бутылка воды. Тарелка с кашей, хлеб, даже яблоко. — Ну как ты тут, мой хороший? — спросил он, подходя. Голос мягкий, ласковый, как будто они встретились после небольшой разлуки, как будто Чимин зашел проведать друга. — Соскучился? Я тоже скучал. Очень скучал. Думал о тебе. Чонгук смотрел на него и плакал. Слез почти не было — организм высох, выдавил последние капли, но он плакал, всхлипывая, трясясь, протягивая руки. — Пить, — прохрипел он. Это слово далось с таким трудом, будто он вырывал его из себя когтями, рвал мышцы, ломал кости. — Пожалуйста. Пить. Воды. Умоляю. Я все сделаю. Чимин присел на корточки. Посмотрел на лужу, на грязь, на то, во что превратился Чонгук. Поморщился, но улыбка не исчезла. — Ой, как некрасиво, — снова сказал он. — Опять испачкался. Совсем себя не бережешь. Ну ничего, мы тебя отмоем. Мы тебя почистим. Мы тебя приведем в порядок. Сначала — поговорим. Он поставил поднос в стороне, недосягаемо далеко. — Ты понял, почему был наказан? — Да, — выдохнул Чонгук. — Да, понял. Всё понял. — Зачем? — Я... пытался сбежать. Хотел уйти от тебя. — Правильно. А почему это плохо? — Потому что... я твоя вещь. Твоя собственность. Вещи не убегают. Чимин довольно кивнул. Улыбка стала теплее. — Умница. Еще? — Потому что... я тебя расстроил. Заставил волноваться. Ты... ты заботишься обо мне, а я... — Хорошо. Очень хорошо. Ты все понимаешь правильно. А теперь скажи мне, Чонгук, ты больше никогда не будешь пытаться сбежать? — Никогда. Никогда. Обещаю. Клянусь. Чем хочешь клянусь. Чимин наклонил голову, разглядывая его. Как разглядывают интересный экспонат, как оценивают покупку. — Чем? — Мамой. Жизнью. Чем скажешь. — Мамой — это хорошо, — кивнул Чимин. — Маму нельзя подводить. Мама — это святое. Но знаешь... я тебе не верю. Ты уже обещал. Ты клялся мамой в прошлый раз. Когда я давал тебе воду. И что сделал? Чонгук замер. Слова застряли в горле. — Я... я больше не буду. Правда. Я понял. — Ты понял, — задумчиво повторил Чимин. — А что именно ты понял? Что темнота — это страшно? Что без воды плохо? Что твари в углах приходят? Это всё временно, Чонгук. Это пройдет, когда я снова включу свет. Когда я снова дам тебе воду. А потом ты снова захочешь убежать. Так? Так бывает с людьми. Они забывают боль. Они снова надеются. А надежда — это плохо, Чонгук. Надежда заставляет людей страдать. Он покачал головой. — Нет. Я должен сделать так, чтобы ты запомнил. Чтобы ты никогда больше не хотел убегать. Даже думать не хотел. Понимаешь? — Нет. Нет. Я не хочу. Я никогда больше... — Тш-ш-ш, — Чимин приложил палец к его губам. Палец был теплым, мягким. — Не ври мне. Я не люблю, когда мне врут. Лжецов я наказываю сильнее. Гораздо сильнее. Ты же не хочешь, чтобы я наказывал тебя сильнее? Чонгук отрицательно замотал головой. — Вот и хорошо. Тогда не ври. Он убрал руку и вздохнул. Посмотрел куда-то в сторону, задумался. — Ты знаешь, Чонгук, я очень старался быть с тобой добрым. Кормил, поил, лечил, свет оставлял. Разговаривал с тобой. Гладил. А ты? Ты сбежал. Ты заставил меня волноваться. Ты заставил меня искать тебя. Ты отнял у меня время. Он помолчал. — За это нужно наказывать. Ты согласен? Чонгук смотрел на него и не мог вымолвить ни слова. — Я спросил, ты согласен? — Да, — прошептал Чонгук. — Умница. Тогда мы сейчас пойдем в одно место. Там я тебя накажу. А потом, если ты будешь хорошим мальчиком, если будешь терпеть и не кричать слишком громко, я дам тебе воды, и покормлю, и вымою тебя и оставлю свет. Навсегда. Хочешь? Чонгук закивал. Голова моталась, как у китайской болванки. — Тогда вставай. Пойдем.***
Чимин помог Чонгуку подняться. Тот стоял, шатаясь, еле держась на ногах, ноги подкашивались, тело тряслось. Чимин поддерживал его под руку, вел по коридору. Чонгук почти висел на нем, не в силах идти сам. — Сюда, — сказал Чимин, открывая одну из железных дверей. — Заход, не бойся. Чонгук вошел внутрь. И замер. Это была не камера. Это была пыточная. Чонгук понял это сразу, как только глаза привыкли к свету. Посередине стоял стул — железный, массивный, с ремнями на подлокотниках и ножках, с подголовником, с креплениями для головы. На стене висели инструменты — ножи разного размера, плоскогубцы, иглы, какие-то крючья, пилы, щипцы, паяльники. В углу стоял стол с медицинскими принадлежностями — скальпели, зажимы, банки, пузырьки. В другом углу — камера на штативе, красный огонек горел неусыпно, записывал, смотрел. Стены здесь были не серыми, они были бурыми. От пола до потолка. Чонгук не сразу понял, что это цвет, а потом понял. Это была кровь. Засохшая, старая, въевшаяся в бетон, наслоившаяся годами. — Нравится? — спросил Чимин, обводя рукой помещение. — Я тут работаю, когда кто-то плохо себя ведет. Редко, к сожалению. Со мной обычно ведут себя хорошо. Люди быстро понимают, что лучше быть послушным. А ты... Он покачал головой. — Ты особенный. Ты заставил меня снова сюда прийти. Давно я здесь не был. Соскучился даже. — Садись. Чонгук не двигался. Ноги приросли к полу. — Я сказал, садись. Голос оставался мягким, но в глазах мелькнуло что-то, от чего Чонгук дернулся и, спотыкаясь, подошел к стулу. Опустился на холодный железный стул. Чимин ловко затянул ремни. На лодыжках — туго, до боли. На запястьях — поверх уже израненных мест, вжимая бинты в мясо. На груди широкий ремень, прижимающий к спинке. На голову специальный ободок, фиксирующий шею, не дающий вертеться. Чонгук был привязан намертво. Ни пошевелиться, ни дернуться, ни закрыться. — Вот так, — сказал Чимин, отходя на шаг, чтобы полюбоваться. — Так гораздо лучше. Ты никуда не денешься. Мы можем спокойно поговорит и поработать. Он подошел к стене с инструментами, провел пальцами по лезвиям. Медленно, почти ласково, как по клавишам рояля. — Что ты выберешь, Чонгук-и? Чонгук смотрел на него и не понимал. Мысли ворочались медленно, как в киселе. — Для наказания. У меня есть разные способы. Можно сделать больно быстро и всё кончится. Можно медленно, чтобы ты запомнил надолго. Можно оставить шрамы, чтобы ты каждый день смотрел на них и вспоминал, почему нельзя убегать. Что выберешь? — Я... я не знаю... — Конечно, не знаешь. Ты же никогда не выбирал. Ну давай, попробуй. Это интересно — выбирать свое наказание. Почувствуй себя хозяином своей судьбы. Чонгук молчал. Слова застревали в горле. — Не хочешь выбирать? Тогда выберу я. Я выберу всё. Чтобы ты точно запомнил. Чимин взял с полки плоскогубцы. Обычные плоскогубцы, какие есть в любом гараже. Подошел к Чонгуку, присел на корточки, взял его руку. — Ты знаешь, Чонгук, что самое обидное? Я к тебе хорошо относился. Я тебя полюбил почти. Как родного. Как самого близкого, а ты... Он взялся за ноготь на мизинце и зажал плоскогубцами. — Ты меня предал. Рывок. Чонгук заорал. Ноготь отошел не сразу. Сначала лопнула кожа у основания, выступила кровь: яркая, алая, непохожая на ту засохшую, что покрывала стены. Чимин тянул медленно, сантиметр за сантиметром. Ноготь трещал, но держался, рвал мясо изнутри. — Кричи, — разрешил Чимин. — Кричи громче. Я люблю, когда кричат. Значит, чувствуют. Значит, живые. Чонгук кричал. Он выл, захлебываясь слезами, дергался в ремнях, но они держали крепко, не давая пошевелиться. Ноготь сошел с мясом. С корнем. Чимин положил его на стол — маленький, розовый, с каплей крови на конце. Вернулся. — Это был первый. У тебя их еще девятнадцать. И на руках, и на ногах. Много, да? Двадцать пальцев. Двадцать ногтей. Красивое число. Второй ноготь отошел быстрее. Чимин наловчился. Чонгук уже не кричал — он просто висел на ремнях, трясясь, и из горла вырывались хрипы. — Красиво, — сказал Чимин, разглядывая его руки. Кровь заливала пальцы, капала на пол, собиралась в лужицу у ножек стула. — Очень красиво. Ты даже когда кричишь, красивый. Даже когда плачешь. Даже когда кровь течет. Идеальный. Он взял скальпель. Тонкий, острый, блестящий. — А теперь будет интереснее. Теперь мы будем рисовать. Лезвие коснулось кожи на предплечье. Холодное, острое. Неглубоко, просто царапина. Чонгук дернулся, ремни впились в грудь. — Не дергайся, — мягко сказал Чимин. — Я художник, ты холст. Холсты не дергаются. Они терпят. Они позволяют себя украшать. Он резал медленно. Рисовал узоры — завитки, линии, какие-то символы. Кровь выступала каплями, стекала по руке, капала на пол, присоединяясь к лужице. — Ты знаешь, что это? — спросил он, вытирая лезвие о штанину Чонгука. — Это узор послушания. Каждая линия будет напоминать тебе, что убегать нельзя. Что я — твой дом. Твоя семья. Твой мир. Твой бог. Каждая линия — это обещание, которое ты мне даешь. Он резал долго. Чонгук потерял счет времени. Рука горела, но боль стала фоновой, привычной. Он смотрел, как Чимин вырезает на нем какие-то знаки, и не мог отвести взгляд. — Красиво, — повторил Чимин, закончив с одной рукой и переходя к другой. — Очень красиво. Ты теперь произведение искусства. Мое произведение искусства. Третий ноготь. Четвертый. Чонгук потерял сознание. Чимин привел его в чувство пощечиной. Хлесткой, звонкой, обжигающей. — Не спать, — сказал он. — Мы еще не закончили. Самое интересное впереди. Он взял паяльник, включил в розетку, подождал, пока нагреется. Металл начал краснеть. Чонгук смотрел на него расширенными глазами. В них плескался такой ужас, что Чимин довольно улыбнулся. — Нет, — прошептал Чонгук. — Пожалуйста. Нет. — Что «нет»? Ты не хочешь становиться лучше? Ты не хочешь запомнить урок? Ты не хочешь, чтобы шрамы остались навсегда? Паяльник коснулся одной из ран на предплечье. Запахло горелым мясом. Чонгук закричал. Кричал долго, пока не сорвал голос окончательно, пока крик не превратился в сип, в хрип, в беззвучное открывание рта. Паяльник прижигала рану за раной, оставляя черные отметины, пересекая линии, которые Чимин нарисовал скальпелем. — Красиво, — повторил Чимин, разглядывая свою работу. — Очень красиво. Теперь ты всегда будешь помнить. Каждый раз, глядя на руки, будешь вспоминать этот день. И меня. И то, что убегать нельзя. Он отложил паяльник, взял иглу. Длинную, толстую, как для шитья кожи. — Последнее. Самый важный урок. Чтобы ты никогда не забывал, кто ты есть. И чей ты. Игла вошла под ноготь на большом пальце. Медленно, глубоко, проворачиваясь. Чонгук уже не мог кричать. Только беззвучно открывал рот, и слезы текли по щекам, и тело била крупная дрожь. — Тш-ш-ш, — шептал Чимин, работая иглой. — Тш-ш-ш, маленький. Почти всё. Почти. Ты такой молодец. Так хорошо терпишь. Я горжусь тобой. Правда горжусь. Игла вышла. Чимин отложил ее. Посмотрел на Чонгука долгим, изучающим взглядом. Улыбнулся своей широкой, неестественной улыбкой. — Ну вот, — сказал он. — Ты прощен. Он развязал ремни. Чонгук сполз на пол, скорчился в луже собственной крови, грязи, пота и слез. Чимин присел рядом. Погладил по голове. По грязным, слипшимся волосам. — Ты такой хороший, — сказал он. — Самый лучший. Самый красивый. Самый послушный. Я тебя прощаю. Иди сюда. Он поднял Чонгука на руки. Тот был легкий, как перышко, как пушинка, как тряпичная кукла. Чимин понес его обратно в камеру. Уложил на матрас. Принес воду, Чонгук пил жадно, давясь, захлебываясь, проливая на себя. Принес еду, кормил с ложки, как ребенка, как птенца, как любимую зверушку. — Ты прощен, — повторил он, вытирая ему губы. — Но чтобы ты больше никогда не хотел убегать, чтобы даже мысль такая не приходила, я кое-что сделаю. Он достал из кармана ошейник. Черный, кожаный, с металлическим кольцом, с маленьким замочком. — Это чтобы ты всегда был рядом. Чтобы знал, что ты мой. Чтобы чувствовал. Ошейник застегнулся на шее с тихим щелчком. Кожа прилегла плотно, но не душила. Чимин пристегнул к нему цепь — длинную, тяжелую, ржавую, приваренную к стене. — Теперь ты никуда не денешься, — сказал он. — Теперь ты точно мой. Навсегда. Чонгук лежал, смотрел на него и чувствовал только одно — облегчение. Бесконечное, всепоглощающее облегчение. Больше не надо бежать. Больше не надо выбирать. Больше не надо надеяться. Больше не надо бороться. Он сдался. — Спасибо, — прошептал он. Чимин улыбнулся. По-настоящему, впервые за все время — тепло, почти нежно. — Пожалуйста, маленький. Я же забочусь о тебе. Он погладил его по голове, поправил ошейник, проверил, удобно ли. — Отдыхай. Я приду позже. Ты теперь всегда будешь здесь. Со мной. Свет горел. В углах твари молчали. Чонгук закрыл глаза. И впервые за долгое время заснул спокойно. Без кошмаров. Без криков. Без надежды. Потому что надежды больше не было. Был только ошейник на шее. И цепь. И свет. И Чимин.