***
— Генерал, вас к телефону! — Не сейчас. С самого утра Бернард методично закипал по капле: он плохо и мало спал, всю ночь просыпаясь от малейшего шороха, в сотый раз рассорился с бездарным идиотом Айком, пролил на себя горячий кофе за завтраком — день цвёл для него всеми красками. И глубокое физическое неудовлетворение накрыло его неожиданным сюрпризом — много лет он с апатичной лёгкостью игнорировал телесное и находил этому тысячу оправданий перед друзьями, а тут — вот. — Это Черчилль. Бернард кинул химический карандаш на карту, разложенную по столу — попал в Бельгию, рядом с немецкой границей. Не хотел он ни с кем разговаривать, особенно — с Черчиллем, он всегда за тысячи километров чуял происходящее: по голосу, по паузам, по официальным сводкам — и начинал играть в мудрого отца или наставника, в личном тоже. Закуток с этим телефоном был спрятан от любопытных ушей в отдельном фургоне, и Бернарду пришлось бежать — не заставлять целого премьер-министра дольше ждать. — Ты не торопился. Нападать стоило первым: за атакующими сохранялось преимущество — инициатива и, если свезло, эффект неожиданности. — Я прикажу войскам наступать в направлении Фалеза, по плану — восьмого числа. Предупреждаю, потому что Айк против. Если Уайтхолл возражает — сними меня с должности: я не согласен быть бесправным командующим. Черчилль вздохнул — Бернард точно отвлёк его от цели звонка. — Мы уже выяснили, что я тебе доверяю и вся Британия доверяет. Да, ведь спонтанные и резкие планы Бернарда на бумаге, с аргументацией и статистикой, в деталях выражал де Гинган со своими начитанными штабистами — и складными докладами отправлял в Генштаб, где умный Алан всегда занимал его сторону, с полной готовностью отстаивать перед чиновниками. — Мы уже выяснили, что Айк жалуется тебе на меня. — Хватит. Ты знаешь, что не просто так занимаешь свою должность, Бернард: ты можешь быть самым невыносимым человеком во всей Великобритании, но ты хороший военный — не незаменимый, но хороший. — Приму это за комплимент. — Будь добр. Нам нужно обсудить вопрос транспортировки Роммеля. Умный соперник, при наличии достаточных сведений, соответствующих действительности, легко мог примерно просчитать действия атакующего — и на оборону требовалось кратно меньше ресурсов, в чём был её несомненный плюс при разных дефицитах. — У него трещина в черепе, врач запретил перелёты. И я не дам его увезти, Уинстон. Он нарывался, требовал и ставил условия в ситуации проигрышной, — за Эрвина можно было и побороться: Бернард этот трофей заслужил по́том, болезнями, кровью и бесчисленными днями, проведёнными вдали от единственного своего ребёнка. — Не много на себя берёшь? — Он не станет сотрудничать, если рядом не будет меня. Ложь. Эрвин просто не станет сотрудничать — точка, Бернард уговорил бы его на пару обращений к нации или к солдатам, не более. У Черчилля раскатисто чиркнула зажигалка — он раскуривал сигару и так тянул время. Зачем? Он же знает, ему доложили. — Я знаю. И я против всего того, что вы собираетесь делать вдвоём — или уже делаете. Я тебя уважаю, и его, наверное, тоже — поэтому закрою глаза и промолчу. Ничего они не делали. Бернард получил единственный поцелуй, потрогал, посмотрел — и свободен, похотливое животное, скучающее по ласке. — Не понимаю, о чём ты, Уинстон. — Конечно. Судить Роммеля не получится: мы сами убедили всех, что он благородный и честный офицер без изъянов, значит, военных преступлений не совершал. Придумай, как объяснить его пребывание при тебе — и что-нибудь поизящнее того твоего обеда, за который мне пришлось оправдываться перед палатой общин. Уинстон ещё припомнит ему этот щедрый подарок — и спросит за него. — Он может быть полезен на фронте: мы сражаемся с его армиями в том числе. Эрвин знал всё об обстановке по ту сторону — и ни слова не рассказал бы, косвенные сведения от него уже превратились бы в стоящее подтверждение этого мотива. — Он сказал тебе, почему решил сдаться Великобритании? Бернард солгал, не задумавшись. — Нет. — Врёшь. Иногда он ненавидел разговаривать с Черчиллем — проницательные люди напрягали и раздражали. — Он сказал, что сдался мне, а не Великобритании. — Я против, Бернард, и если на вас нажалуются — прикрывать не стану. Как с мальчиками в училище: шали, но не попадайся — и было бы с кем шалить. Эрвину его прозвище подходило: фенеки в пустыне сторонились людских рук — вроде держались рядом с лагерями и солдатам показывались, смотрели умными глазами и вкрадчиво пищали, выпрашивая еду, но с рук никогда не брали — только с земли. Бернард до сих пор помнил свои извинения перед тем искалеченным кадетом — горло долго болело. — Всё ещё не понимаю, о чём ты. — По конвенции мы обязаны его эвакуировать из опасной зоны. Последняя попытка — не добиться своего, но вселить здравый смысл в Бернарда. Если Черчилль хотел, чтобы Эрвин был в Англии — он уже был бы в Англии, и ни уговоры, ни мольбы его не остановили бы. Намёк: подумай, что делаешь — и согласись на милостивое предложение спасти репутацию. — Он не нажалуется. Точка. — Будешь должен. Напоследок подпорчу твои отношения с Эйзенхауэром: он просил передать Роммеля им. Бернард не удивился — он стоял Айку костью поперёк горла, и найти общий язык у них никак не получалось. — Тебе мои советы в политике не интересны. — Ты прав, советы твои мне не нужны, и Роммеля я не отдам: американцы лопнут от своей важности, если получат фельдмаршала. Хорошего дня. Передавай ему привет.IV. У Роммеля кроткий нрав
27 марта 2026 г., 08:48
Простынь за ночь сбилась, собралась толстыми складками. Эрвин проснулся в полном одиночестве, сам — хотя на краю сознания ему почудился знакомый грохот двигателей Мессершмиттов, — и вот уже пять минут он бестолково следил за худенькими стрелками на помпезных часах с вензелями. Пятьдесят девять — шестьдесят, время — одиннадцать двадцать семь. Припозднился, но наконец-то выспался: у него не болела голова и глаза не жгло сухостью, и во всём теле тянулась приятная, ненавязчивая лёгкость.
Рядом с часами лежала аккуратно сложенная стопка одежды — Монтгомери позаботился. Не к месту. Эрвин липко поёжился: он не спал, когда Монтгомери к нему жался, нет, — лежал, не шевелясь, и дышал размеренно и тихо: успокаивал нервное сердце, чтобы не выдать себя, не объясняться и не требовать объяснений. Ждал, думал. Он мог стерпеть, принять боль и все унизительные подтексты — и мог взбрыкнуть: ему хватило бы сил оттолкнуть, подмять под себя, избить — только это была вражеская территория, это его застрелили бы прибежавшие на возню патрульные, и правила людей при власти приходилось принимать.
Эрвин разделся до исподнего и только теперь заметил, что от формы его остались одни награды и сапоги — ни бридж, ни сорочки, ни кителя. Пришлось надевать предложенное. Бесформенная рубаха ничем не отличалась от сотен таких же, но брюки — из дорогой ткани цвета грязного песка, они оказались ему маленькими и одновременно длинными: на бёдрах сели тесновато и от резких движений трещали по шву, а у каблука резво натянутых сапог волочились по полу парой лишних сантиметров.
Эрвин сложил на стул ночные вещи, заправил развороченную постель, пошёл умыть лицо — и зеркало в ванной ничего хорошего ему не показало: припухшее левое веко, растрёпанные волосы, серая щетина — вид жалкий и помятый, и бритву-то он с собой не взял, и попросить не догадался.
И вчера он сам поцеловал. Спровоцировал — терпел прикосновения и думал, что возненавидит, разочаруется обидно и мерзко, если Монтгомери продолжит, если позволит себе такое скотство: насильные случки с офицерской честью и совестью в один ряд не вставали. Кадеты и солдаты с никчёмной дисциплиной могли до него опуститься и не встретить осуждения — но не офицер, не генерал. Монтгомери остановился.
Извинился — неясно: понял ли, что Эрвин не спал, или сам с собой совладал? Сколько ещё ночей им придётся провести вместе? Он не ошибся, нет — угадал, но посмеялся над ним и поиздевался над собой, понадеялся на смущение — зря, у Монтгомери бесстыдного и личного, выходящего за рамки уважения с почестями, точно на них двоих хватало. Много за раз навалилось.
Эрвин вышел из фургона — встретил его караул из одинокого солдатика, дремавшего на траве у ступенек, — от стука сапог он проснулся и подскочил подбитым зайцем, вытянулся по стойке «смирно», и каска, над козырьком которой он отдал честь, нелепо съехала ему на лоб.
— Доброе утро, сэр!
— Вольно.
Ответил Эрвин машинально — и снова удивился своей репутации в их глазах: британские газеты расхвалили его так сильно, что обычные солдаты научились уважать вражеского командира. Солдаты — молодняк, который быстро грубел и от того ненавидел всё живое вокруг за изуродованную юность. Если он заслуживал уважения за самый минимум человечности, то что же делали его сослуживцы на Восточном фронте, чем настолько от него отличались, почему на их фоне он воспринимался едва ли не святым?
Поэтому Монтгомери сразу же за него зацепился? Эрвин не сомневался, может, преувеличивал, но — надо было что-то чувствовать, сильное и назойливое, чтобы уложить врага спать рядом с собой и одного оставить, не назначив ему толпу грубых надзирателей. Напрасное доверие — или глупость. Мальчишка его не остановил и ничего больше не сказал — Эрвин забрёл за фургон, бесцельно помялся, разглядывая пышный ковёр из белого клевера, вернулся — ничего, его просто предоставили самому себе — неправильно.
— Какие указания вам дали на мой счёт?
— Никаких, сэр. Генерал Монтгомери просил передать: завтрак уже прошёл, но в столовой для старших офицеров вам накроют.
Со второго раза указание вспомнил — полковником станет, не меньше.
— Спасибо.
Аппетита не было. Небо давило на землю неприветливыми многотонными облаками — серыми, слоистыми, неровными, вокруг суетились штабисты: бегали, кричали, спорили — Эрвин предполагал, что дня через три после Кана британцы должны были наступать по направлению к Фалезу, а любое наступление требовало детальной проработки на местности. Контрразведка пока не выделялась среди суеты.
Он пошёл к столовой бодрым шагом — заметил на периферии, как оживился скучающий офицер, куривший у шатра метрах в ста от фургона, и ещё один, поближе, чистивший револьвер — Эрвин рассмеялся себе под нос. Так правильно, и он попробовал бы от них спрятаться, чтобы посмотреть на последствия, но дёргать за усы гордых английских львят — занятие опасное. У него имелись явные привилегии, и он не стремился их потерять.
— Роммель, стой! Ко мне!
Эрвин растерялся. Кричал Монтгомери, недовольно и строго: приказы, собачьи команды, — не обращение к человеку, и злость поднялась по горлу за секунду — он захотел обернуться, но из-за спины вперёд него выпрыгнул спаниель: крошечный щенок со шкуркой медового цвета и пронзительными чёрными глазками, и хвостом он вилял так, что всё его маленькое тельце двигалось следом.
— Роммель, значит?
— Я могу объяснить.
Монтгомери остановился с ним рядом — пёс под его взглядом опустил голову и тихонько заскулил.
— Не надо.
Неведение его полностью устраивало. Щенок посмотрел из под пушистых бровей — Эрвин наклонился к нему, чтобы коснуться нежной щенячьей макушки, и брюки в ответ жалобно затрещали на бёдрах, громко и стыдно, но не лопнули — пришлось выпрямиться.
— Вам брюки малы.
— Правда?
— Простите, мне они велики, и я подумал…
Подумал — взгляд его скользнул по телу вниз, от груди — к паху, внимательно и медленно, и ему понравилось: зрачки расширились, как во мраке, глаза стали тёмные — громкий вздох почти потерялся в собачьем скулеже, и резкую дрожь вышло бы списать на холод пасмурного дня, — а Эрвин понимал природу этого взгляда.
— Где моя форма?
— Постирана. Я попрошу у кого-нибудь из своих офицеров другие брюки.
Чужую одежду носить придётся долго: врач запретил Эрвину перелёты, велел поберечь череп, — а Монтгомери на эту новость вчера улыбался, щурился сыто, точно не хотел от себя отпускать и — делиться добычей с другими. Светлые ли чувства, грязные — не важно, едва ли у него получится продержать Эрвина при себе дольше месяца: трещина срастётся и настанет политика. Допросы, суды, процессы. Срок лет в семь, помилование по состоянию здоровья, жизнь в оккупированной Германии, где он останется врагом — будет Манфред его ненавидеть? Гертруда?
Щенка человеческие проблемы волновали мало: он стукнул по сапогу передней лапой и забегал вокруг, потявкивая и пытаясь поймать свой же хвост — требовал внимания и игр.
— Роммель, ко мне!
Он тявкнул в ответ, но голову на команду не повернул и бегать бестолково не перестал, и Монтгомери махнул на него рукой — делай, что хочешь.
— Невоспитанная собака. Я пойду — много работы.
Эрвин кивнул и с прокатанной машинами колеи отошёл, сел на траву чуть в стороне, посреди клевера и цикория — брюки опять затрещали, и с благодарностью вспомнились тяжёлые и жаркие шерстяные бриджи, сидевшие на нём по фигуре. Щенок подбежал к нему, недоверчиво посмотрел — передними лапами опёрся о его плечо, мокрым и холодным носом толкнулся под челюсть. Он был нежным, приятным — будто бы игрушечным, и шкурка его под пальцами оказалась почти шёлковой.
— Роммель?
Лохматый хвост застучал по бокам ещё усерднее — вот-вот отвалится от старания.
— Ты слишком красивый, чтобы зваться Роммелем. Я и в молодости так не лоснился.
Восторженный скулёж поутих, превратился в жалобный, немного усталый: тёмные глазки под длинными ресницами стали осовёлыми — детям полагался дневной сон, и Эрвин заговорил потише:
— Монтгомери не до тебя, да? Ты, мальчик, скучаешь?
Роммель потоптался, покрутился спокойно — и завалился на спину, устроив крошечную голову у него на бедре, и в глаза посмотрел с безусловной любовью и обожанием. Замечательное создание. Эрвин положил руку на бархатное, тёплое пузо, и чесать стал медленно, методично, чтобы маленький точно успокоился и пригрелся — шум вокруг ему ничуть не мешал.
Из большого шатра справа от них вывалилась группка нервных штабистов — точно младших офицеров, вчерашних выпускников, за ними — кто-то взбешённый, грозный и явно старший по званию: у британцев инсигнии не читались, но он один на них всех кричал, задыхаясь от злости. Бесполезно — мальчишки заметили Эрвина и слушать его перестали. Косились, шептались, кивали — злили старшего ещё больше, — как Роммель дразнил Монтгомери невинной щенячьей упрямостью.
На них важный начальник тоже махнул рукой — и самый смелый, рыжий и вихрастый, шустро подбежал к Эрвину после коротких переговоров с остальными.
— Разрешите обратиться, сэр!
Роммель сквозь сон тявкнул, потому что Эрвин перестал чесать его пузо.
— Разрешаю.
— Расскажите нам что-нибудь, пожалуйста!
— Что-нибудь?
— Что угодно, сэр!
— Хотите послушать про Мировую войну?
— Про Великую? Конечно!
Хотят, ещё бы — молоденькие все, дети мирного времени. Рыжий повернулся к своим и громко свистнул, и Эрвин готов был крест свой поставить: тот злобный начальник в шатре задумал для них очередное наказание.
Примечания:
Термин «Первая мировая война» закрепился во всём мире вместе со «Второй мировой войной», то есть где-то после 1945. До этого Первую мировую все называли как попало, у немчуры это была «Мировая война», что встречается и у Роммеля в мемуарах, у британцев — «Великая война».