V. Эдельвейсы
3 апреля 2026 г., 07:25
Шею свело в тяжёлом напряжении настолько, что Эрвин от этой боли проснулся. Войны научили его смиренно терпеть и принимать любые условия, но право злиться не отобрали — он мелочно и стыдливо ждал, когда войска союзников дойдут до Парижа: они расквартируются, займут приличную квартирку на двоих, и этот отвратительный диван оставит его спину — на несколько суток. Он провёл на нём шесть ночей и пожалел о каждой.
Перевозить его в Британию не планировалось: Монтгомери, очевидно, победил — переспорил и уговорил, заимев самый дорогой из возможных трофеев. И больше не лез, не трогал, — но смотрел, долго и задумчиво, и с такими же видом Роммель в обед клянчил у Эрвина кусочек сладкого яблочка, и с такой же грустью ревновал к Гитлеру во время игр.
Неловкая забота, заменившая у Монтгомери телесное, смущала и придушивала, но с ней Эрвин начинал понемногу успокаиваться и расслабляться. Сон его прерывали только беспокойные мессершмитты и фоккеры, хотя сам он изрядно мешал Монтгомери по ночам: ложился поздно, шелестел книжными страницами, ворочался подолгу и, кажется, пару ночей назад ударил его во сне по лицу.
Добродушный повар с огромными усищами доверчиво Эрвину рассказал, что в его порции генерал велел класть побольше мяса. За этим приказом тянулся очевидный подтекст, понятный предельно — острые скулы у него были только в Мировую войну, когда он ел нечищенное сырое зерно горстями, чтобы протянуть ещё день и не свалиться на марш-броске — и своё лицо он с сорок первого года узнавать перестал. Осунулся, постарел в один миг под африканским солнцем, и дефицит продовольствия не уменьшался — здесь же его трижды в день закармливали мясом, даже на завтрак. Его Монтгомери ранним утром приносил в фургон и оставлял, аккуратно накрыв тарелку тарелкой: офицерскую столовую Эрвин избегал, прятался от строгих и недовольных взглядов, от расспросов и пустых насмешек.
Сегодня запах варёного жирного мяса мешался с чем-то сладким, травянистым и цветочным — знакомым до дрожи. Эдельвейсы, деликатные и холодные. Эрвин рывком перевернулся, оказался к столу лицом — нежные белёсые лепестки тянулись во все стороны из проржавевшего ведра: здесь, у северного побережья Франции, на него десятками желтовато-серых глаз смотрели альпийские эдельвейсы!
Восторг захватил почти детский: сердце дико колотилось под рёбрами и щёки горели от радости, точно как в то рождество, когда родители подарили ему щенка. Белоснежная кружевная нежность — для него, Эрвин поднялся резко, ему засвербило потрогать, почувствовать — плюшевые, игрушечные лепестки, ещё в каплях росы, — их много, они тесно ютились, толкались друг с другом. Гёсслер в Румынии как-то нарвал ему огромную охапку, такую, что сам едва ли мог обхватить её своими длинными паучьими руками. И подарил Эрвину на глазах у целого полка с гордостью, пять минут похвалы сочинял, — и цветы загубил зря: их пришлось оставить умирать на скалах на следующее же утро, перед очередным наступлением.
— Доброе утро.
Эрвин его не заметил — увлёкся бархатными лепестками и пыльными воспоминаниями, и от блаженной улыбки свело щёки — он всё равно улыбнулся и для Монтгомери, абсолютно искренне и честно. Он достал ему эдельвейсы — капризные, высокогорные, — просто так, и это мальчишеское ухаживание неожиданно сильно тронуло. Потому что Эрвин по горам тосковал, по морозной птичьей свободе, и эдельвейсы он обожал по-юношески, и везти их пришлось точно из Италии.
— Как вы узнали?
Монтгомери помялся — рискнул, подошёл к Эрвину сзади и за талию обнял цепкими руками, поцеловал сухими губами изгиб шеи — осторожно и лёгенько, щекой прижался к загривку и — больше не шевелился, и спину грело его навязчивое тепло, и весь он был горячим и напряжённым. Он отдавал чересчур много власти: единственный прерывистый вдох его напугал, он поднял голову и немного отодвинулся — не отошёл, прижал ближе и совсем расслабился, когда Эрвин откинул голову ему на плечо, подставил лицо и горло.
Сам в первый день дал ему повод. Ходил в должниках за всю заботу — и соврал бы, если бы сказал, что нежность эта совсем не нравилась. Нравилась. Прикосновения правильно ложились на тело Эрвина, в нужных местах — немного направить, и получилось бы на двоих совершенство: короткие колючие усы чуть щекотали загривок, и от поцелуев за ухом щекотно было до мурашек, и под воротник рубашки Монтгомери не полез, не отодвинул его — грел через неплотную ткань, тёрся о плечо щекой.
— Вы произвели сильное впечатление на мальчишек своими рассказами о Великой войне.
Мальчишки — влюбились в него, как один, и таскались утятами за мамой уткой, вместе с Роммелем, только не тявкали. Дети. По всему штабу о нём восторженно щебетались: Эрвин за три вечера стал для них вторым отцом — показывал награды, много говорил и раздавал теперь советы, потому что просили. Своему командованию на неверную девушку не нажалуешься.
И руками Монтгомери тоже не полез под полы его рубашки — всё через неё, ладони на приступивших в дизентерийные дни рёбрах, у резких тазовых костей, на отощавшем животе — заурчит вот-вот под мягкими поглаживаниями.
Есть не хотелось в первый день, от нервов, а потом пробрало. Сколько бы не кормили, в этом маслянистом и натянутом спокойствии голод мучил и изводил — тело срывалось на него за все военные годы и нелеченные болезни.
— Эрвин?
— Да?
— Обещаете не злиться? Я вчера не сказал… Ваша семья прибыла в Англию, с ними всё в порядке, Черчилль устроил их к одинокой вдове, аристократке, недалеко от Уинчестера. Там безопаснее, чем в Лондоне. Связь часто рвётся, поэтому разговоры придётся отложить, но в скором времени придёт письмо.
Слова тихим шёпотом на самое ухо, поверх поцелуев. Эрвин перестал ощущать себя, вообще, в целом — щелчком, голова стала лёгкой и воздушной, как от шнапса, и вымуштрованная совесть мгновенно замолчала, исчезла с фона всех мыслей: Манфред в порядке, у него впереди целая жизнь, он не закончит в концлагере — и Лу он не ответил на долгую преданность болью и смертью. Всё получилось — не рассыпалось и не разбилось.
Эрвин решил не говорить ему «спасибо» — остался в его руках, и этого было достаточно.
— Расскажите и мне.
— О чём?
— Об эдельвейсах. Или о семье, как хотите.
Руки-то ослабли — Монтгомери отпускал, позволял самому решить: остаться или уйти, — разговоры о семье, чести и долге скверно сочетались с поцелуями и объятиями, с мелочным адюльтером. Эрвин мало стыдился: Лу под патронажем Черчилля — в спокойствии и безопасности, и он никогда не просил у неё прощения за любовь к Вальбурге — не чувствовал себя виноватым, никогда и нисколько, и глядя на крошечный свёрток с плаксивой дочкой думал, что прощение должен просить только лишь у неё. За фамилию матери, за колючее «бастард» от старого, мерзкого врача, за презрение от его семьи.
Он знал: тогда, давно, пока он гнил в Румынии, Лу нажаловалась его матери, пригрозила устроить скандал. Она устала ждать свадьбы, а он не взбрыкнул. Гёсслер после отпуска сказал ему, целуя тоже в шею: «Заведи ей назло роту любовниц, ты хорошенький, у тебя получится» — Эрвин не завёл, не имел привычки винить женщин за желание исполнить своё жизненное предназначение хоть как, пусть даже обманом или подлостью, не тянулся к бессмысленным и поверхностным связям. У него их и не бывало, он по пальцам одной руки мог пересчитать своих возлюбленных. Любых.
— В Мировую войну я командовал отрядом горных стрелков, от роты до полка — по обстановке. Снег, ледяной воздух, скалы. Как-то мы двадцатью штыками взяли в плен целый итальянский полк — они во все времена были безвольными и ленивыми трусами.
Живот всё-таки заурчал, и Монтгомери тихо-тихо засмеялся ему в шею — по коже тёплые, рваные выдохи, от них — дрожь, тарелку он пододвинул поближе. Эрвин взял пальцами тёплый ещё кусок свинины: долгая жизнь манерам не научила, и за вилкой лезть в ящик совсем не хотелось — спугнёт с себя прикосновения, и он не брезговал. Кусок попался нежирный, сваренный идеально: мясо мягкое, сочное, щедро присоленное.
Монтгомери стоило привыкнуть к его солдатскому дикарству, если он чего-то от Эрвина хотел, — а он хотел, не очень выраженно, но ничего целомудренного, кроме самоконтроля, в его желаниях не было. Они удивительно походили друг на друга: оба дикие и в основе своей лишённые всяких манер, но Монтгомери своё никчёмное воспитание и скверный характер показывал громко и с упорством — во время недавней перепалки с Эйзенхауэром шатры от напряжения дрожали, — а Эрвин и с собственным дневником вёл себя сдержанно и редко позволял себе колкости, граничившие с оскорблениями. Старался. Дневниковые записи против его воли могли превратиться в мемуары, и он предпочёл не давать поводов думать, что в своих поражениях он винит других.
— Бурные горные реки, деревушки среди лугов, эдельвейсы на высоте — даже война в горах другая, и Сахара никогда не сравнится с Альпами или Карпатами.
В горах жрали снег, если совсем не получалось привести кухню, и наворованное у местных считалось деликатесом. В Африке жрали подтухшие консервы — Эрвина до сих пор тошнило от тушёного мяса, прогретого на костре, чтобы тухлятиной меньше воняло.
— Горы вы любите больше, чем пустыню?
— Да.
Он выцепил очередной кусок мяса — Монтгомери боднул его в плечо лбом, посмотрел на мясо и на него — Эрвин послушно поднёс свои пальцы к чужим губам. С рук, как собаке, — он прихватил осторожно, не зацепив зубами, и не стал жевать — проглотил, а потом резко поймал пальцы, чуть втянул в горячий рот, лизнул и взялся мелко посасывать, втягивая щёки. У Эрвина дыхание сорвалось.
Поцелуи и прочая чушь — абсолютно невинная чепуха, это всё получилось бы списать на голод душевный, а такое — не спишешь, это уже прелюдия. Пошлая, интимная и наглая. К тому, чего Эрвин не слишком хотел. Потому что это — точка, край, черта, за которой принятие: его место теперь под вражеским генералом, и ноги надо бы развести пошире.
Пусть генерал и предлагающий, податливый, — но не настойчивый, и черты не переступал.
— Я вас всё-таки смутил.
Монтгомери не отпускал его — Эрвин не вырывался, ему нравились объятия и вполне — поцелуи. Изменились подтексты — неожиданно и предсказуемо. Приходилось ли Паулюсу спать с советами?
— Африка чуть не свела меня в могилу, но, хочу я того или нет, запомнят меня Лисом Пустыни. Благодаря вам.
Он охотно принял предложение забить неловкость пустым разговором о прошлом, всякий запал в нём пропал, осталось грустное смирение: он отдал власть Эрвину и позволил ему решать — и мог только ждать.
— Прозвище до меня появилось. Солдаты сказали, что за хитрость и непредсказуемость.
— За хитрость — в честь крошечных писклявых собак?
— Не обижайтесь, меня в школе вообще прозвали обезьяной.
— Да? За что?
— Хватал соперников за волосы в драках.
Примечания:
Этой паре очень подходит трек And One — «Für», но я этого не говорила.
Я, кажется, забыла пояснить!! К своей супруге — Люси — Эрвин как минимум в письмах обращался «Лу», Манфред — их сын.
У Эрвина было двое детей, старшую дочку ему родила другая женщина (и уже после его знакомства с Люси, btw, история их отношений была несколько спорной).
Эдельвейс был символом Альпийского корпуса, в составе которого Роммель провёл свои самые, пожалуй, примечательные месяцы Первой мировой. А Паулюс, кстати, тоже служил в Альпийском корпусе — но в штабе.