VIII. Слишком белые колени
17 апреля 2026 г., 07:13
Бернард потянулся, прохрустел застоявшимся позвоночником, зевнул: с отбоем он сегодня припозднился — даже Эрвин уже улегся, и нагретое тепло общей постели манило страшно. Он поднял край плохенького одеяла, у них одного на двоих, и удивился: на серых простынях светилась голая кожа, бледные-бледные бёдра — Эрвин лежал перед ним нагой, и это — приглашение, и в ответ на него в висках застучала тупая паника. Смешалась с ней похоть.
Стыдно, сложно — взгляд блуждал и срывался, и молодость, к счастью, давно осталась позади — не встало. Ни в коем случае не смотреть выше колен. Да. А они у Эрвина были белые, смылось с него палящее пустынное солнце, и об Африке они так и не поговорили, и об Италии тоже — войну не обсуждали вовсе, пусть она и гремела вокруг них выстрелами, двигателями и взрывами. Новости ему докладывали мальчишки, потому что Бернард — трус: боялся, что Эрвин, и без того заторможенный переживаниями, на него ещё сильнее обозлится за настойчивость — и за напоминание о проигранных битвах.
В юности стоило за девушками бегать — любви учиться, а не кулаками махать и сослуживцев разглядывать. Может, понимал бы, что теперь ему делать. Как не разозлить его и не напугать? — как отказать и этим не обидеть, принять предложение — и этим не сломать? Потянуло молиться, но грехи заранее не имел привычки замаливать — и Эрвин, конечно, был в тысячи раз сложнее любой лондонской дурочки, с ним наглость и вымученная галантность не помогали.
— Чего вы встали?
— Зачем, Эрвин?
Зря он так — у Бернарда скоро руки трястись начнут от желания его взять и окончательно присвоить. И хорошо, что не пил: пьяным он ничем не отличался от дикого животного, — а на трезвую самоконтроля с годами прибавилось, и все трёпки он осознавал и принимал к сведению, и научился держаться, терпеть, сдерживаться — испытывал теперь себя, смотрел на красивый в своей плавности изгиб поясницы, на выступающие лопатки и позвонки.
Эрвин вздохнул как-то возмущённо.
— Вы не знаете, что можно сделать с голым мужчиной в вашей постели?
— Хорошая шутка, Эрвин, но вы же не хотите этого. Вы наказываете себя мною.
Бернард же всё понимал, видел — в напряжённой спине, в одеяле до подбородка по ночам, в каждом неосознанном жесте. Эрвин просто терпел, не желал ничего из этого, но позволял ему удовлетворять себя мелочами: невинными прикосновениями, поверхностными поцелуями, ласковыми жестами. Обидно и горько — да что ж поделать, если так? Силой любить не принудишь, а нежности Бернарда Эрвину поперёк горла тонкой и острой костью.
— Не хочу — не раздеваюсь и в койку чужую не прыгаю.
Конечно. Но им деваться друг от друга было некуда, обстоятельства их связали по рукам и ногам, и Эрвину от него не уйти — не оттолкнуть: он же знал, что Черчилль Бернарду друг, что мог он всё сделать в десятки раз хуже. Эгоист, грешник, хам — покойная мать не любила его по праву, и себя пересилить не получалось: он не сможет Эрвина теперь отпустить, и шаткое оправдание совесть заглушит — военнопленных на родину возвращают лишь после окончания войны. Сколько до того? Айк ставил на Рождество — Бернард надеялся выиграть в этом споре со ставкой на весну.
Отпустить-то придётся. Они мучались вместе, у них не складывалось — или он сам это выдумал и чересчур усложнил, пока неловким и неопытным юношей пытался во всём разобраться: Эрвин — человек сложный, тоже, и неоткуда Бернарду знать, какой он в отношениях, в личном, с близкими людьми, потому что при нём он открытым и ранимым был только в истерике.
Пускай — Бернард сложности любил, поэтому не сдержался — сдался, прикоснулся к нему, к застарелому побелевшему шраму от пулевого на левом бедре, и под пальцами он оказался тёплым, гладким, от него повести бы выше — изгиб, плавный и мягкий, — но стыдно, совестливо. И он, дурак, так и замер — не двигаясь и почти не дыша, с ощущением чужого тела рядом и чего-то кислого глубоко внутри.
— Что вы там такое увидели?
Бернард никогда бы ему не признался, что всего лишь кости, бёдра, родинки — его всего, и из колеи он был выбит простым и примитивным — наготой. И боялся он вслух сказать, что Эрвин же пожалеет, а вместе с ним — и он сам, влюбившийся, глупый. Может, это был для него единственный шанс рассмотреть, натрогаться, быстро присвоить — и даже если всё рассыпется после с концами, горстка воспоминаний о коже, о теле, о человеке у него останется.
Родинки — маленькие, правильно округлые, рисунком выдуманного созвездия: от правой лопатки по позвонкам — одна, вторая, и на бёдрах их целая россыпь, и наощупь Эрвин весь был горячим, от напряжения жёстким, — и Бернард наглел. Он повёл пальцами по позвоночнику, от загривка вниз — чужую дрожь смог прочувствовать, поймать.
Над Эрвином навис неудобно, позволил себе — поцеловал в шею, до плеч прочастил мокрыми поцелуями, вспомнил всю забытую после смерти Бетти нежность — щекой потёрся о выступающий позвонок, о резкие лопатки, и от кожи его опять пахло мылом, травами и рекой. Бернард всё боялся сделать больно, задеть и совсем от себя отвадить, и всё между ними было неправильно.
Горчил на коже привкус ила, у него под языком позвонки, мышцы, шрамы — обычные, как у всех, уж не был Эрвин мифической тварью, как писали в сорок втором его безмозглые сослуживцы. Кто же это был? Окинлек? Да, он — ему хватило фантазии запретить офицерам называть вражеского командира по фамилии, будто он от этого стал бы меньшей угрозой. Не стал — Эрвин проиграл, в итоге, собственной стране, а не им, и под Бернардом лежал добровольно и недвижимо, сопел громко, ёрзал.
— Я люблю, когда целуют у лопаток.
Бернард рассмеялся ему в поясницу — быстро поцеловал, лбом прижался под рёбра. Эрвин не дал ему и шанса узнать его самому, прикосновениями и жестами, через стоны и вздохи: должно быть холодно и с военной строгостью, чётко по плану, пока — лопатки, а дальше только по прямому приказу.
— Вы же хотите ко мне привыкнуть?
Хочет, разумеется. Чтобы как в дамских романах: отстроить сгоревшее поместье, вырастить сад, воспитать детей и внуков, но — они оба мужчины, и Эрвину дай свободу — клюнет и улетит прочь, и свобода его ждала, Бернард неволить дольше нужного не станет: к чему ему зачахший от тоски в золотой клетушке красавец-орёл? Владеть таким было хорошо, когда после свободных полётов он на руки возвращался сам, и ел с них охотно. Ему оставалось наслаждаться диковатой и сытой покорностью и трусливо ждать, когда птица начнёт крыльями биться о прутья и драть на себе жёсткие перья.
Поэтому он вернулся к лопаткам, к родинке на правой, зубами некрепко прихватил кожу — Эрвин задрожал, подался к нему навстречу, и выдох у него получился громкий, рваный — Бернарда пробрало, кольнуло. Он попытался Эрвина приподнять, прижать к себе ближе, чтобы навалиться на него сильного, почувствовать тепло его полностью, — и ладонь пропихнул под мягковатый горячий живот, надавил, намекнул поддаться, встать на колени, сделать хоть что-то — напрасно, Эрвин взбрыкнул, мотнул головой. И тут же повалился на бок, скосив на него красивые свои глаза, от возбуждения тёмные. Возбуждение — и Бернард этим был доволен: Эрвину прикосновения его нравились, и не важно, представлял ли он кого другого или мыслями уплывал прочь — нравились.
— На коленях стоять ненавижу.
— Запомню.
Ответных любезностей от него ждать не стоило: побрезгует — и Бернард понимал, что глубоко где-то начинал злиться и закипать, и мысль появилась: ему больше нравилось любить в искусствоведческом смысле, смотреть и восхищаться, но ни в коем случае не трогать. Так Черчилль любил картину с обнажёнными нимфами в своей гостиной. У Бернарда нимфа была старовата и на создание нежное и юное походила мало: крепкая, угловатая, по-мужски нескладная, с грязноватой от французского загара кожей, шрамами и большими грубыми ладонями. И почему хотел?
Хотел — бёдра напряжённые, крупные, мышцы выпирали жгутами от малейшего движения, вставший член лениво упирался в край одеяла.
— И не смейте кончить внутрь.
Бернард замер, выдохнул — растерялся, сосчитал до трёх почему-то на немецком, зажмурился. Айнс, цвай, драй, эмоции — ужас, качало как деревянную лошадку, туда-сюда, туда-сюда, нелепыми копытцами-перекладинами об пол, чтобы стук — и назад. Он со смерти супруги столько не чувствовал, и не было такого, чтобы приходилось в постели с любимым человеком себя молитвенно успокаивать — тормозить и гасить бурлящую злобу, затыкать неудовлетворённость и бояться собственной нежности.
Он же просто бездумно гладил, трогал, старался сделать хорошо, и не позволял себе сорваться — прикусить Эрвину шею по выпирающему позвонку, изметить сильную спину и покатые плечи алыми пятнами, жилистые бёдра сжать посильнее — до синяков, и желал, может, послушно лечь под него — потому что так было бы им обоим проще и легче, и гордость свою он на вечерок заткнул бы спокойно, но тут захотелось сделать назло, показать невытравленный с детства дурной характер. Это звания и офицерская честь уже много лет обязывали его быть — «пытаться и не справляться» мягким голосом Алана, — джентльменом, образцовым сэром, et cetera. В постели он оставался обычным мужчиной, без кителей, кокард и наград. Здесь он мог бы взять силой в первый же день: отдать солдатам приказ Эрвина связать — и всё, развлекаться. И попробуй огрызнись, нацист.
Мог, мог, мог — сотню раз уже подумал, что мог, и брать мужчин против их воли Бернард умел ещё с Сандхёрста, — да силой не хотелось, сейчас тем более. Эрвин насилие выдержал бы, принял боль и унижение смиренно, но никогда после не посмотрел бы на него как на человека. Поэтому Бернард выдохнул, отпустил мысль — снова, и вместо неё коснулся губами его чуть тёплого лба в испарине, поцеловал сухую щёку с незаметной, но колючей вечерней щетиной.
— Я вообще не собирался лезть к вашим внутренностям.
Одиночество прогрызло Бернарда настолько, что легче б было и дальше оставаться одному, себя ограничивая, чем брать Берлин в одиночку — и он от Эрвина отодвинулся, сел на самый край и стал натягивать ботинки. Бестолковое всё, бесполезное. Проветрить голову, промёрзнуть и остыть — и надеяться, что это поможет.
— Куда вы?
— Вы не хотите меня. Я вам вообще не нужен — ни в каком качестве.
Эрвин схватил его за запястье и потянул на себя — поймал, и поцелуй у них вышел скомканный и смазанный — замечательный, неторопливый и глубокий, и Бернард поддался ему, и злость осталась пищать на фоне. Прижался носом к вымытым мягким волосам, напомнил себе: Эрвин каждый день трескался и ломался где-то внутри, и сам дьявол не знал, что в этой голове происходило — нервные срывы, алкоголь, редкая и отчаянная нежность, тихое спокойствие — всё в смеси.
— Я хочу, но…
Эрвин лежал растрёпанный и покрасневший — приглашающий, и физическое желание с него не схлынуло, и Бернарду его бы трогать и трогать, но — между ними океан и десятки сражений, и они легко об этом забывали, когда молчали друг с другом по вечерам, — а стоило говорить, ссориться и спорить. Поздно. Эрвин принадлежал ему против воли — Бернард в ответ добровольно сдавался.
Не было ничего унизительного в том, чтобы встать на колени, но, наверное, Эрвин уже презирал себя самого достаточно — поводов к тому немало, Бернард же не терял ничего, кроме жалких крупиц самоуважения — оно окончательно проиграло похоти.
Поэтому они оказались не на равных: Бернард смотрел на него снизу вверх, гордо задрав подбородок, и пол под коленями был холодным, — кожа Эрвина под губами — горячей и мягкой: этот замечательный шрам с неровными краями, тонкая кожа внутри, ближе к паху, зубам податливая и восприимчивая к пятнам — ему не приходилось даже стараться, чтобы один за другим расцветали синяки, пестрели среди крошечных родинок. Эрвин дышал над ним тяжело, и грубые его руки всё пытались прихватить за короткие волосы, направить.
Бернард никогда не умел ублажать мужчин ртом — не ставил себе цели научиться, но этого мужчину хотелось ласкать, делать ему хорошо, ловить реакции, чтобы вздохи стали громче и прерывистее — и так привязать его к себе покрепче, пусть и некрепкой ниткой плотского удовольствия. Поэтому Бернард вобрал его член в рот, облизал по кругу нежную розовую головку, заглотил глубже — подавился. И Эрвин не застонал, нет, и не похвалил — прохрипел что-то невнятное на немецком, и его тёплая ладонь легла на затылок — погладила, подтолкнула, не позволив совсем отодвинуться.
Он позволил Эрвину самому выбрать темп, глубину — ждал наглости, грубости, но ошибся. Он был с ним нетороплив и осторожен — не пришлось давиться, и от близости чуть кружилась нервная голова, — и ему не понадобилось много. Движение, другое, десять — Эрвин кончил ему в рот с громким вздохом, ресницы его задрожали и бёдра затряслись. И взгляд наглый, горячий, сытый.
— Красивый, какой вы красивый.
Бернард улёгся тяжёлой головой ему на бедро, и макушку гладили любимые руки, и всё это — невзаимно, от него и для него одного — не больше.
— Было бы мне с вами легче, если б я захватил вас в бою, Эрвин?
— Я бы застрелился до того, как у вас получилось бы.
Примечания:
У Роммеля есть серебряный знак за ранение, полученный ещё в Первой мировой, критерии можете изучить на Википедии. Из упомянутых им в мемуарах ранений: пулевое ранение левого предплечья, пулевое ранение левого бедра с раздробленной костью (из-за него и шрам), ушиб ноги валуном в горах.
Среди британцев, воюющих в Африке, белые колени были исчерпывающей характеристикой военных, только-только прибывших на континент (угадайте почему). Об этом и Монтгомери писал в мемуарах.