Господи.
Он не знает, что я сейчас с тобой говорю. Может быть, и хорошо, что не знает — он бы не понял. Он вообще не из тех, кто просит. Он всегда всё сам.
Я смотрю на него, и у меня сердце кровоточит. Он спит сейчас, и выглядит он во сне младше себя лет на пятнадцать. Котёнок — не иначе. Я правду вчера сказал. Куда-то уходит этот вечный хитрый прищур, эта складка между бровей — он даже во сне, наверное, тренируется, я не знаю, а сейчас она разгладилась. Он лежит на моей руке, я чувствую вес его головы и запах шампуня, и дышит так ровно, так спокойно. Как будто он в безопасности. Как будто я могу дать ему безопасность. Господи, ну какая смешная мысль. Я — и безопасность. Я сам ничего не могу, мне кажется, но для него хочется стать всем.
Ресницы у него мокрые. Может, просто от сна, может, от вчерашнего. Он вчера плакал. Ты видел. Я не знаю, принято ли у Тебя смотреть на такое, но Ты же всё видишь, верно? Он плакал, а я держал его и думал: «Господи, пусть ему станет легче, пусть он выплачет всё, что копил эти годы». Ты знаешь, сколько он копил? Я не знаю. Но судя по тому, как он рыдал — много. Очень много. Он плакал так, будто забыл вовсе, как это делается, как будто у него внутри прорвало плотину, и он сам испугался того, что оттуда хлынуло. А потом он уснул у меня на груди, и я лежал, смотрел в потолок и думал, что это самое важное, что со мной было. Самое важное, что у меня есть — вот этот человек, который спит, уткнувшись мне в плечо, и даже не знает, что я сейчас тут расплачусь от нежности. Я не расплакался. Но было близко. А то была бы плакательная сессия какая-то. Все ревут — даже небо в слезах.
Сегодня ему выходить на лёд, сегодня — произвольные. Ты знаешь, что он устал. Не физически — хотя и физически тоже. Он устал от того, что всё время надо быть лучшим. От того, что нельзя ошибаться. От того, что весь мир смотрит на него и ждёт: ну давай, покажи, что ты машина. А он не машина. Я вчера это понял окончательно. Он человек. Живой. Любящий. У него внутри такая бездна нежности, о которой никто не знает, — он её прячет, стесняется, как будто это что-то постыдное. А это не постыдное. Это самое красивое, что в нём есть. Я хочу, чтобы он когда-нибудь перестал прятать. Но не сегодня, сегодня — не обязательно. Сегодня пусть он просто справится.
Я не прошу, чтобы он выиграл. Правда, не надо. Точнее, для него победа — это самое главное, но я прошу другое. Пусть лёд будет к нему милосерден. Пусть он приземлит свой четверной аксель, и весь мир увидит его невероятную силу и мастерство, тренируемое с детства. Пусть он почувствует лёд под коньком, а не пустоту. Пусть он сделает то, что умеет. Он столько лет это делал. Он столько лет пахал. Ты же видел его на тренировках — он, наверное, уходит последним, приходит первым. Он живёт на льду, он дышит льдом. Не может быть, чтобы всё это было зря. Не может быть, чтобы Ты дал ему этот талант, а потом отвернулся. Я не знаю, как это работает у Тебя. Я не знаю, есть ли у Тебя план. Но если есть — пожалуйста. Пусть сегодня будет день, когда у него всё получится. Не для медали. Для него. Чтобы он знал, что он не зря. Что он не пустой внутри. Что он — это он, а не просто сумма прыжков и баллов.
И ещё... Боже. Стыдно уже даже столько просить, но так сильно бы мне хотелось, чтобы он был в порядке. Можно... пусть он сегодня не чувствует себя одиноким. Мне кажется, что он всё время одинокий, понимаешь? Даже когда вокруг люди, даже когда я рядом. У него внутри какая-то стена, и он думает, что она его защищает, а она его душит. Я вчера видел, как она треснула на секунду, и он был настоящий. Он плакал и держался за меня, как будто я — единственное, что у него есть. Может, так и было в тот момент. Сделай так, чтобы он знал — не головой, а где-то глубоко, под рёбрами, — что кто-то есть рядом. Что кто-то держит его. Даже если он не верит. Даже если он никогда не узнает, что я просил.
Я знаю, что то, что произошло вчера, возможно, было неправильно. Не знаю, есть ли у Тебя правила насчёт такого. Если есть — прости меня. Я раскаиваюсь. Я правда хотел просто напоить его чаем, и шоколадки мама с собой положила на Олимпиаду, мол, угости ребят, сделают исключение в своих диетах. И я думал: мы посидим, поболтаем, может, посмотрим что-нибудь. Я честно это планировал. Я не готовился к тому, что будет потом. Ну, то есть, я купил смазку — просто на всякий случай, просто чтобы было, потому что после первого раза я подумал: если вдруг это повторится, я хочу, чтобы никому не было больно. Но я не думал, что это случится вчера. Я думал — чай, шоколадки…
А потом он валялся на животе, болтал ногами и листал Тикток, и спросил про животное, и я... я не знаю, что со мной случилось. Я просто положил руку ему на поясницу. Мне вдруг захотелось прикоснуться — не для того, чтобы начать и уж тем более не для того, чтобы соблазнить. Просто прикоснуться. Почувствовать его тепло через футболку. Провести пальцами по позвоночнику. Я не планировал этого. Честное слово. Я думал, что просто уберу руку через секунду, но я не убрал. А потом он перевернулся, и всё понеслось, и я уже не мог остановиться. Не хотел. Я так долго сдерживался, так долго держал дистанцию, а тут он был рядом — тёплый, живой, до невозможности красивый, — и я просто перестал думать. Это как будто плотину прорвало — только не у него уже, а у меня. Я так долго был осторожным, так долго боялся спугнуть, а вчера — перестал бояться. И теперь я не знаю, правильно ли это было. Я только хотел, чтобы ему было хорошо, чтобы он расслабился и почувствовал, что он не один. Я, наверное, эгоист. Я хотел быть тем, кто даст ему это. Тем, кто пробьёт эту чёртову броню. И когда она треснула, я... я был счастлив. Это, наверное, неправильно. Но я был. И если это отняло у него силы перед сегодняшним — прости. Я не хотел. Я вообще не знаю, что я делаю. Я просто люблю его.
Мне страшно. Я очень за него боюсь. У меня сердце колотится так, будто я сейчас пойду на старт. Да я даже на стартах так не волнуюсь. Прошу, дай мне сил, и я обещаю быть для него опорой, держать его и поднимать с колен, если он только позволит.
Аминь.
Петя открыл глаза. В комнате ничего не изменилось — рассеянный свет всё так же сочился через тонкие шторы. Он чувствовал ровное дыхание Ильи на своей оголённой ключице. Футболка неудобно сползла, давила швами на кожу где-то ниже подмышки, рука вообще затекла. Петя уже даже пальцев не ощущал: они звенели ноющей, покалывающей болью. Можно было бы сейчас достать руку из-под головы Ильи, освободиться, уложить Илью на подушку и дать крови наконец-то прилить к конечности обратно, но он не двигался. Даже не пытался двигаться. Ему казалось, что если он пошевелится, то всё разрушится, как карточный домик, который он так упорно и кропотливо собирал часами, закрывая не то что от ветра, даже от собственных едва уловимых выдохов. Мерное дыхание Ильи успокаивало и заставляло тоже прикрыть глаза, закемарить снова. Если подстроиться под него, начать дышать в унисон, то можно представить, будто они сливаются в одно целое, и всё это исчезает. И нет больше ничего: ни федераций, ни Олимпиады, ни чужих ожиданий, ни допинг-контролей, ни отца Ильи. Есть только они двое, касающиеся друг друга кожей к коже, и серый свет солнца из окна. Сколько времени вообще сейчас? Петя хотел было по привычке потянуться к телефону, потому что часов в номере по какой-то причине не было, но одёрнул себя. Точно. Илья ещё спит. Да и Бог вообще с этим временем, какая разница? Разве оно имеет сейчас значение? Что действительно может иметь значение в момент, когда Илья — Илюша — настоящий, живой, тёплый, спит на нём. Петя годы назад даже мечтать о таком не позволял себе. Знал, что это невозможно. Попытки всё равно прорывались. Некоторым вещам суждено сбываться — на то уж воля Божья. И Петя никогда не был так благодарен Богу за то, что с ним происходит. Всё то, через что он прошёл, все ужасы, случившиеся с ним — да плевать на них. Он готов повторять всё это сотни раз, если в итоге придёт к такому концу. Петя склонил голову совсем осторожно, боясь потревожить, и коснулся губами лба Ильи. Не поцеловал даже — просто прижался и так замер на несколько секунд. Кожа под губами была тёплой, чуть солоноватой от пота, пахла сном и чем-то до боли родным. Петя чувствовал, как под его губами бьётся крошечная жилка. Илья не проснулся. Петя отстранился чуть-чуть, на миллиметр, и снова прижался губами — теперь к виску. Там кожа была тоньше и нежнее. Он повёл губами ниже — к скуле. Коснулся её, едва дыша. Поцелуй получился невесомым — как будто он целовал не кожу, а воздух над ней. Потом — ещё ниже, к уголку челюсти. Он отстранился и снова посмотрел на Илью. Тот спал всё так же, но что-то в его лице будто изменилось. Может быть, уголок губ чуть дрогнул, а может быть, ресницы затрепетали — на долю секунды, не дольше. Петя замер, сердце перехватило. Проснулся? Нет. Не проснулся. Просто случайное движение. Петя облегчённо выдохнул и снова коснулся губами его лба — теперь уже увереннее, но всё так же нежно, просто потому что любовь переполняла и ей нужен был выход. Губы задержались на лбу дольше, чем в первый раз. Он закрыл глаза. Ему хотелось запомнить этот момент — кожей, губами, дыханием. Запомнить, каково это: держать его в руках, чувствовать его тепло, знать, что он здесь. Что он остался. Что он настоящий. Петя бы завёл себе будильник на четыре утра — а сейчас, наверное, около восьми — и всё это время бы просто любовался спящим Ильёй, благовейно целовал его лицо и слушал его дыхание. Одеяло сползло с плеча Ильи — совсем чуть-чуть, на пару сантиметров. Петя заметил это краем глаза. Ничтожная мелочь. Илья не замёрзнет, если одеяло сползёт ещё на сантиметр, но Пете вдруг стало невыносимо важно поправить его. Не потому что Илье холодно. Просто хотелось о нём позаботиться. Сделать хоть что-то — крошечное, бессмысленное, от всего сердца. Он осторожно, едва двигая свободной рукой, подтянул одеяло обратно. Ткань мягко легла на плечо, закрывая бледную кожу. Илья не проснулся — только вздохнул чуть глубже. Петя смотрел на Илью и думал: что будет, когда тот проснётся? Каким он проснётся? Тем, что вчера плакал и просил? Или тем, что всегда — закрытым, колючим, отстранённым? Петя не знал. Он готовился к обоим вариантам. Может быть, Илья отстранится. Может быть, скажет что-то холодное. Может быть, сделает вид, что ничего не было. Петя не знал, что он ответит в любом из случаев. «Доброе утро» — слишком обычно. «Как спалось?» — слишком глупо. Может быть, он вообще ничего не скажет. Просто посмотрит — и Илья по его взгляду всё поймёт. Или не поймёт. Петя поймал себя на том, что улыбается. Ему казалось, что он самый счастливый человек на свете. И самый уязвимый, потому что ему было что терять. Но улыбка медленно погасла, когда его мысли скользнули к вчерашнему. Он вдруг вспомнил — не специально, само вспомнилось, как Илья выгнулся, когда он провёл рукой по его телу. Боже. Как Илья хныкал, говорил «пожалуйста» по-русски. Петя почувствовал, как краснеет. Здесь, в тишине, под одеялом и утренним светом, эти воспоминания казались особенно неприличными. Им стоило остаться в ночи. Но он вспоминал и дальше против воли, как Илья всхлипывал, уткнувшись лицом в подушку, как его пальцы сжимали отельную простыню. И Петя тогда, практически в темноте, чувствовал себя почти всемогущим. Не потому что он контролировал на самом деле, а потому что Илья ему доверился. И теперь, при свете утра, это снова жгло осознанием, что он увидел Илью голым — не телом, а душой. Увидел то, что Илья не показывал никому. Наверно. Пете бы хотелось так думать на глубине души. И теперь Петя не знал, что с этим делать. Но было кое-что ещё. То, от чего щёки горели особенно сильно. Он сам. То, как он себя вёл. Петя прикрыл глаза и мысленно застонал. Он даже не знал, что может быть таким. Откуда это вообще взялось? Он никогда не был... таким. Уверенным. Властным. Он не говорил «раздвинь ноги», он не прижимал никого к матрасу, он не смотрел сверху вниз с этим спокойным, тяжёлым ожиданием. Он вообще не знал, что умеет так смотреть. Что умеет так ждать. Что голос может становиться ниже, а движения — медленнее, и что это может сводить с ума не только Илью, но и его самого. Он вспомнил, как держал Илью за запястья, как сжимал талию — пальцы почти-почти смыкались, и от этого внутри что-то переворачивалось. Как сказал «умница» — и увидел, как Илья вздрогнул, как будто это слово ударило его глубже, чем любое прикосновение. Петя тогда подумал: «Ого. Вау. Ничего себе. Это работает», и продолжил. И ему понравилось. Не власть — нет. А то, что Илья отзывался. Что он таял. Что он, который никогда никого, наверное, не слушал, слушался его. Петя зажмурился. Господи. Он вчера реально сказал «Я даже не трогаю, а ты уже весь мокрый». Петя даже флиртовать не умеет до сих пор и не знает, как правильно ответить на комплимент. Он сказал «Ты течёшь» — и не провалился сквозь землю. Более того — ему понравилось, как Илья отреагировал. Как он всхлипнул и подался навстречу. Он чувствовал, как горят уши. Это было странно — лежать под одеялом, смотреть на спящего Илью и сгорать от смущения за то, что делал с ним сколько-то там часов назад. Казалось бы — чего стесняться? Он уже всё видел. Всё трогал. Всё сказал. Но сейчас, при свете дня, Петя чувствовал себя почти подростком, который впервые в жизни кого-то поцеловал и теперь не знает, куда девать руки. Он вдруг подумал: а что, если Илья проснётся и посмотрит на него — и вспомнит всё это? Вспомнит, как Петя говорил ему «ты мокрый», как заставлял просить, как держал за волосы. Что он подумает? Что Петя — извращенец? Что он притворялся скромным, а на самом деле... Петя зажмурился ещё сильнее. Ему хотелось спрятаться под одеяло с головой. Но он не мог пошевелиться — Илья всё ещё спал на его плече, и рука всё ещё болела. А что Илья вспомнит, когда проснётся? Будет ли ему стыдно? Всё. Нет. Хватит об этом думать. А потом Пете стало грустно, будто он уже заранее скучал по этому моменту — по тишине, по теплу, по тому, как Илья дышит в его плечо. Он знал, что этот момент не продлить, что утро неизбежно, что скоро придётся разжать руки и отпустить. Петя ещё раз поцеловал Илью куда-то в волосы и закрыл глаза. В дверь требовательно постучали. Петя вздрогнул. Первая мысль была — не о том, кто там и зачем, хотя это было предельно ясно. Первая мысль была: «Только бы он не проснулся». Он инстинктивно прижал Илью чуть ближе, словно мог заслонить его от звука, но было поздно. Илья дёрнулся — не так, как медленно отходят от сна, а так, как просыпаются от взрывов. Его глаза мгновенно распахнулись, и в них не было ни вчерашней нежности, ни сонного тепла — только рефлекс и готовность хоть прям сейчас защищаться. Либо прыгнуть в тренировочные штаны и поскакать на лёд. Он подскочил пугающе быстро, одним движением сел на кровати. Одеяло сползло с его плеч. Он смотрел на Петю, и Петя видел, как за одну секунду на его лицо возвращается броня. Вдруг скулы заострились. Челюсть сжалась. Глаза — ещё секунду назад сонные и беззащитные — стали холодными снова. — Допинг-контроль, — прошептал Петя быстро, уже выбираясь из-под одеяла. Затёкшая рука отозвалась вспышкой боли, но он не обратил внимания. — Это ко мне. Я сейчас. Прости, они постоянно приходят… Он встал, пошатнувшись — нога тоже затекла, — и оглянулся на Илью. Тот сидел на кровати и молча смотрел на него. В этом взгляде не было злости. Но не было и вчерашнего. Он был пустым. Закрытым. Как будто Петя уже потерял его. — Я сейчас, — повторил Петя, поправляя футболку. — Спи, Илюш. Но Илья не лёг. Он продолжал сидеть, глядя в стену. Петя, чуть хромая, пошёл к двери. У порога обернулся — хотел сказать что-то ещё. Что-то важное. Что-то, что перекроет этот стук, это пробуждение, этот холод. Но слов не было. Он открыл дверь. На пороге стоял офицер допинг-контроля с планшетом и вежливым, ничего не выражающим лицом. — Gumennik? Петя метнулся за документами, лежащими на столе в двух шагах. — Yes. Мужчина открыл удостоверение, ткнул им Пете в лицо и представился: — Good afternoon. My name is Steven Smith, and I am a Doping Control Officer with the World Anti-Doping Agency. Please take a moment to review my official identification credentials, as well as the written authorization for this mission. All documents are valid and have been duly certified in accordance with applicable regulations, — механически говорил офицер, будто у него перед глазами была бумажка, с которой он читал этот текст. — I hereby notify you that you have been selected to undergo a doping control procedure. This procedure is mandatory and will be conducted in strict compliance with the rules and regulations set forth in the World Anti-Doping Code. Петя это слышал, кажется, уже раз тридцать за последний месяц. Они приходили и днём, и ночью — иногда будили, потому что таковы правила. Он болванчиком кивал мужчине и пытался встать в дверном проёме как-то так, чтобы закрыть спиной всё ещё сидящего на кровати Илью. Будет неловко, если его застанут в номере нейтрального атлета. Не то что неловко — опасно. — I am required to inform you of your rights and obligations, as well as the consequences that may result from a refusal to undergo the testing procedure. The procedure involves the provision of urine and/or blood samples. We are required to commence the procedure without delay. You have the right to be accompanied by a representative of your choice. This may be your coach, a physician, a legal guardian, or any other authorized individual. Please confirm your acknowledgment of this notification by signing the doping control form in the designated section for «time of notification». Петя тяжело вздохнул, ставя в графе подпись ручкой офицера. Он уже не разбирал эти сложные, деловые английские слова, но и без этого понимал, о чём идёт речь. Ясен пень — снова потащат на унизительные пытки. — I would also like to remind you of the rules regarding your presence from this point forward: you are required to remain within my direct line of sight at all times. Any departure from my view, including to the dressing room or restroom, may only occur with my explicit permission and under my direct supervision. If you have a valid reason for a delay in the procedure, we may discuss this matter immediately. However, I must emphasize that any attempt to leave without authorization or to evade the procedure will be treated as a violation of anti‑doping regulations and may result in serious consequences, including disqualification. Are you ready to accompany me to the sample collection station? Петя наспех обулся и закрыл дверь. Он надеялся, что, вернувшись в номер через полчаса, Илья всё ещё будет тут. А Илья вздрогнул от этого тихого щелчка двери так, будто это был выстрел. Он остался один. В комнате было тихо. Слишком тихо. Доносились только удаляющиеся шаги Пети и офицера, да собственное сердце, колотящееся где-то в горле с перебоями. Илья не двигался. Смотрел в стену, но не видел её. Перед глазами стояло другое. Вчерашнее. Как он лежал на животе и болтал ногами. Хотелось бы сказать «забывшись, с кем он и где он» — но нет, он прекрасно всё это понимал и осознавал. Хуже — получал от этого удовольствие и ощущал себя как никогда хорошо, как никогда дома. Петя гладил его по спине — сначала через футболку, потом под ней, медленно, почти невесомо, по-настоящему ласково и нежно. Как он сам — сам — перевернулся на спину и потянулся к Петиной футболке просто чтобы держаться. Как за якорь. Как будто Петя был единственным, что удерживало его на плаву. А потом он вспомнил, как сказал «пожалуйста». Это слово по-русски всё ещё звучало у него в ушах. Он никогда так не делал, никогда ни у кого ничего не просил. Он просто брал. А тут — просил. Умолял. Стоял на коленях — в переносном смысле, но казалось, что мог бы и в прямом — и умолял, чтобы Петя прикоснулся к нему. И Петя прикоснулся. И это было... Илья зажмурился. Жгучий стыд распалил тело, стало не то что жарко — невыносимо душно, будто кто-то свыше через трубку высосал весь воздух из комнаты и оставил Илью тихо задыхаться и страдать от кислородного голодания. Он отвратительно чувствовал себя от того, что помнил каждую секунду — Петины пальцы, ползущие по его позвоночнику, а потом сжимающие его талию. Помнил, как Илья чувствовал себя маленьким, хрупким, невесомым на свете в чужих руках. Петя впервые его похвалил вот так, и внутри у Ильи всё сломалось. Не в плохом смысле. В хорошем. С хрустом, с треском, и ты понимаешь: ты уже не тот, кем был. Вчера это ощущалось как освобождение от оков, которые носил Илья годами, и наконец-то смог дышать. А сейчас — напротив — стало дополнительными цепями, сковывающими грудную клетку. Он предал себя. Он позволил себе быть слабым — и теперь не знал, как собрать себя обратно по мелким осколкам. Илья опустил взгляд на свои руки. Они дрожали. Илья посмотрел на свои ноги — на бледные бёдра. Он вспомнил, как Петя сжимал его талию, и ему стало тошно. Не от прикосновения. От того, что он позволял и ему это нравилось. От того, что он, Илья Малинин, дважды Чемпион мира и почти двукратный олимпийский, Бог четверных — таял от слова «умница». От того, что он кончил и плакал одновременно, и тогда это было самое стыдное и самое прекрасное, что с ним случалось. А теперь — теперь это было просто стыдное. Просто грязное. Просто то, что он хотел бы стереть из памяти, но не мог. Ему хотелось встать, одеться, уйти — немедленно, сейчас же, пока Петя не вернулся и пока не пришлось смотреть ему в глаза, потому что Илья не знал, как смотреть. Как разговаривать. Как делать вид, что ничего не было, если было — всё. Если он вчера был не Богом четверных, а просто Ильёй. Даже Илюшей. Голым. Мокрым. Плачущим. Просящим. Если Петя видел его таким, каким никто никогда не видел. Если Петя держал его — и он, Илья, позволял себя держать. Он резко встал — слишком резко. Голова закружилась, перед глазами поплыло. Илья пошатнулся, схватился за спинку кровати. Переждал. Выпрямился. И только тогда осознал, в каком он виде. Только футболка. Ткань едва прикрывала бёдра. Ниже — ничего. Голые ноги. Голые колени. Голые ступни на отельном ковре. Он стоял посреди чужого номера полуголый, и где-то в коридоре ходили люди. Его штаны валялись у кровати — скомканные, вывернутые наизнанку. Трусы — блять, где трусы? Он не видел их. Опустился на корточки, заглянул под кровать — темнота, пыль, ничего. Проверил под одеялом — влажные, сбитые простыни, никаких трусов. Чёрт. Чёрт. Блять. Он не мог выйти в коридор без трусов. Не мог выйти в одних штанах на голое тело — ощущение было бы слишком... блять, ну нет. Напоминало бы о том, как Петя стягивал их и смотрел на него. Илья зажмурился, отгоняя воспоминание. Не сейчас. Не время. Он должен одеться. Должен уйти. Должен вернуться в свой номер и принять душ. Он встал, сделал шаг — и наступил на что-то. Трусы. Собственные. Они лежали на полу, у изножья кровати, туда, куда Петя их отбросил вчера. Илья поднял их, стараясь не думать о том, как они туда попали. Начал одеваться. Быстро. Дёргано. Трусы. Штаны. Носок. Где второй носок? Огляделся. Второй носок лежал на тумбочке — на тумбочке! — как будто кто-то специально его туда положил. Илья схватил его, натянул. Толстовка. Где толстовка? На спинке стула. Он схватил и её, натянул через голову, запутавшись в рукавах на долю секунды. Всё. Одет. Почти. Он уже взялся за ручку двери, когда заметил на тумбочке смятую обёртку от шоколадки. «Алёнка». Замер. Вспомнил, как Петя протягивал ему шоколадку. Как его волосы ещё были влажными после душа. Как он смотрел. Илья отвёл взгляд. Взялся за ручку. Приоткрыл дверь — совсем чуть-чуть, на пару сантиметров, — и завис. В коридоре кто-то был. Шаги. Не близко, но достаточно, чтобы сердце пропустило удар. Кто-то шёл — может быть, спортсмен, может быть, тренер, может быть, волонтёр. Неважно. Если он сейчас выйдет — его увидят. В восемь. Из чужого номера. В мятой толстовке, с влажными глазами и покусанными губами. И тогда — всё. Слухи. Вопросы. Косые взгляды. Отец узнает. Все узнают. Он захлопнул дверь громче и быстрее, чем нужно. Прислонился к стене спиной, закрыл глаза, попытался отдышаться. Сердце колотилось где-то в горле. Он не мог выйти. Не сейчас. Может быть, через пять минут. Может быть, через десять. Но не сейчас. Он застрял здесь. В Петином номере. С его запахом. С его шоколадками. С его воспоминаниями. С этим блядским «умница», которое осело на барабанных перепонках. Он медленно сполз по стене и сел на пол, обхватив колени руками. Ему нужно было успокоиться. Ему нужно было подождать, пока в коридоре станет тихо. Ему нужно было придумать, что делать дальше. Но мысли путались. В голове была только одна фраза — повторяющаяся, навязчивая, как заевшая пластинка. Что я наделал что я наделал что я наделал что я наделал Он ненавидел это. Ненавидел себя за то, что позволил. За то, что Петя увидел его настоящего и не отвернулся. За то, что Петя глазами сказал «я тебя держу» и, сука, держал. До сих пор держал, даже уйдя на этот сраный допинг-контроль. Илья чувствовал это — невидимую нить, которая тянулась от него к Пете и обратно. Он хотел бы её оборвать. Он не знал, сколько так просидел. Может быть, минуту. Может быть, пять. Время растянулось, как резина. Шаги в коридоре то приближались, то удалялись, то затихали совсем. Илья задерживал дыхание, пытаясь понять: ушёл? нет? можно выходить? И снова — шаги. И снова — тишина. А что, если Петя вернётся раньше, чем он уйдёт? Что, если Петя войдёт и увидит его здесь — сидящим на полу, как загнанный зверь? Что он скажет? «Ты ещё здесь?» Нет, Петя не скажет так. Петя скажет что-нибудь другое. Что-нибудь тихое, спокойное, от чего Илье станет ещё хуже. «Я думал, ты ушёл». Или: «Ты в порядке?» И Илья не будет знать, что ответить. Потому что он не в порядке. Он встал. Снова подошёл к двери. Снова прислушался. Тихо. Вроде бы тихо. Он уже взялся за ручку, но вдруг остановился. Что-то было не так. Сунул руку в карман куртки — телефон. В другой — пусто. Похлопал себя по бёдрам, проверил карманы толстовки и штанов. Вроде всё на месте. Но ощущение потери не проходило. Он ещё раз оглядел номер — кровать, тумбочку, пол, — пытаясь понять, что не так. И не понял. Хуй с ними. Илья прислушался. Тишина. Теперь — точно тишина. Постоял так ещё секунду, положив ладонь на ручку. Потом выдохнул, открыл дверь и вышел в коридор.***
Илья захлопнул дверь своего номера, кинул ключ-карту куда-то на стол (где ещё валялись фантики от протеиновых батончиков и бейдж с аккредитацией на ленте), и сразу же скинул с себя одежду. Куртка осталась валяться под ногами, толстовка улетела в угол — туда же и футболка, и трусы, и штаны. Всё скомкал и отшвырнул от себя подальше, как будто одежда была виновата в том, что он чувствовал. Остался в одних носках — и даже их хотелось сорвать и сжечь. Стянул и бросил в кучу. Он прошёл в ванную, дёрнул ручку душа и включил воду. Тёплая вода полилась на волосы, пряди у лица почти сразу же стали прилипать ко лбу. Илья дёрнул ручку душа ещё раз — прибавил горячую воду. Очень горячую, такую, от которой кожа должна была покраснеть и забыть всё, что с ней делали этой ночью. Пар заполнил кабинку. Илья склонил голову, чтобы кипяток не обжёг щеки. Будет проблематично скрыть казусы на лице. Он упёрся руками в стену и так замер. Вода била по плечам, по спине, стекала вниз, и он смотрел, как капли срываются с ресниц. Глаза болели от напряжения. Илье хотелось смыть с себя всё — запах, прикосновения, воспоминания. Петю. Хотелось, чтобы вода проникла под кожу и вымыла оттуда вчерашний стыд, но стыд не смывался. Он сидел где-то глубже — в животе, в кончиках пальцев, которые ещё помнили тепло Петиной груди. Илья впервые переступил черту, которую провёл для себя много лет назад даже неосознанно. Он никогда не обдумывал её и тем более ни с кем не обговаривал. Просто знал, что показывать уязвимость, находящуюся за этой чертой, — вредно. Для души, для тела, в общем, просто плохо, потому что уязвимость делает человека слабым. Илья встречал мнения о том, что всё совсем наоборот: принятие своих самых разных черт и проблем напротив делает тебя сильным. Возможно, он частично был согласен. Принятие — это хорошо, с ним можно работать и устранять эти слабости. Но показывать их другим — табу. Тем более тому человеку, в глазах которого ты невольно хочешь быть самым красивым, самым непробиваемым, самым… самым. Он сам, добровольно, без принуждения, перешагнул через всё это. И теперь не знал, как жить дальше. Что теперь будет думать о нём Петя? Лучше быть изнасилованным, чем это. Лучше бы Петя заломал ему руки потому что захотел так сам, а не потому что Илья в ответ на это блаженно вздыхал и прикрывал глаза. Лучше бы Петя лишил его свободы, а не в очередной раз вручил её в руки, перевязанную бантиком. Тогда можно было бы винить его, а не себя. Но Петя даже смотрел на него не так, как Илья привык. Он смотрел, и в его глазах было столько неописуемой нежности, сколько Илья даже никогда представить не мог. Смотрел как на самый ценный в мире музейный экспонат. Нет, ещё хуже: не как на предмет. Как на что-то большее, неподвластное объяснению. Илье бы хотелось сказать «как на Бога», но на Богов, наверное, так не смотрят. Илья не понимал, как сформулировать мысль. Он вообще ничего не понимал. Было в этом что-то, от чего наворачивались слёзы. И он плакал. Вчера это было освобождением, а сегодня — уликой. Доказательством того, что он — человек, у которого есть слабости. Что он умеет чувствовать. При осознании, что Петя теперь знает его таким, Илью передёргивало. Он сам не хотел знать себя таким, а тем более показывать кому-то. А тем более показывать Пете. Ему казалось, что он раздвоился: один Илья — тот, что вчера плакал и говорил «пожалуйста», — и другой Илья — тот, который стоит сейчас под душем и ненавидит первого. И эти двое не могли ужиться в одном теле. Голова вдруг потяжелела. Свинцовая усталость началась где-то в затылке, потом медленно поползла вниз, к плечам, к лопаткам, к пояснице. Веки опустились. Колени ослабли. Ему стало трудно держать голову даже с учётом, что она была и так наклонена вниз. Теперь это ощущалось так, словно кто-то свыше давил ладонью. Кипяточная вода всё ещё била по плечам, но он почти перестал её чувствовать. Звук душа отдалился, стал глуше, как сквозь вату. Клочьями тумана в глазах потемнело. Ему вдруг показалось, что он сейчас уснёт. Прямо здесь. Стоя. Под водой. Это было даже не страшно — скорее, странно. Неправильно. Нельзя так — нужно хотя бы до кровати доползти. Он попытался вдохнуть глубже — не получилось. Воздух застрял где-то в горле. Попытался ещё раз — капли горячей воды, попавшие в нос, обожгли слизистые и заставили болезненно закашляться. Пальцы, упиравшиеся в стену, ослабли. Илья начал медленно сползать вниз. Колени ударились об пол, но боль была далёкой, не его. Он сидел, прижавшись спиной к стене, и смотрел, как вода стекает по его ногам. Горячие струи смешивались с таким же спёртым воздухом. Ему было всё равно. Не хватало ещё тут в обморок упасть. Неловко будет, если он потеряет сознание, и кто-то благородно прискачет его спасать. Перед отцом стыдно будет. Перед Петей тоже. Перед всеми. Илья отчаянно думал, что лучше бы не спасали в таком случае, но прогонял эту мысль. Ему ещё золото забирать второе. Катать программу. Точнее, сначала катать программу, а потом забирать золото. Но он, кажется, впервые не был в этом уверен так сильно, как раньше. Спустя несколько минут темнота перед глазами наконец-то неспешно рассеялась. Сердце перестало колотиться и отзываться стуком в ушах, дышать стало легче, хотя комната всё ещё была заполнена горячим паром, от которого закладывало нос. Он осторожно выключил воду и уронил голову на колени. Слишком тихо. Ужасно. Громко — плохо, тихо — тоже плохо. Илья с трудом поднялся, опираясь на белую раковину (какой шанс, что под его весом, почти полностью смещённым на этот несчастный край, она обвалится?), закутался в безликое банное полотенце и снова сел на пол. Всё тело почему-то трясло. От голода, может? Он ведь правда ничего не ел со вчерашнего дня кроме этих шоколадок. Хотя раньше он не находился в предобморочном состоянии из-за двенадцати часов без пищи. Но есть снова не хотелось. Илья представлял еду, и ему становилось тошно ещё больше. Вызывало мысленные рвотные позывы. Впрочем, после жалкого приёма пищи, состоящего из от силы тридцати грамм овсянки (в сухом виде) и банана, немного полегчало физически. Пропало ощущение пустого желудка и кислый привкус во рту, который не получалось перебить даже ядрёной мятной зубной пастой. О, и это было только начало долгого дня. Илья судорожно отмахивался от приходящих в голову мыслей, как от сразу пяти разъярённых ос. Не надо было гнездо рушить. И ворошить тоже не надо было, но это принесло бы меньший ущерб, если бы не дошло до краха. На тренировку Илья пошёл пешком, хотя можно было бы дождаться автобуса, везущего атлетов на арену. Даже не слушал музыку по пути — вообще не взял с собой наушники. Вылетело из головы. Не до них было, когда отчего-то яростно скидывал вещи в сумку и выходил из номера почти бегом, а потом — когда вспомнил — просто поверхностно вздохнул. Не тяжело даже. На «тяжело» сил не хватало. На льду он чувствовал себя чужим. Коньки скользили не так, как обычно — не было привычной лёгкости. Мышцы не включались вовремя, реакция опаздывала на долю секунды. Он сделал круг, другой, третий — разогнался, зашёл на тройной тулуп. Приземлил криво, с недокрутом. Попробовал ещё раз — сделал бабочку. Пробовал снова и снова — падал, вставал, падал опять. Тело не слушалось, и с каждой попыткой внутри закипала злость. Не на лёд, не на коньки. На себя. Не разбирал. Пространство было против него. Илья опускал взгляд, когда перед глазами проезжали знакомые фигуристы. Он встал после очередного падения, отряхнул снег с бёдер и услышал голос отца: — Илья. Отец стоял у трибуны и внимательно смотрел на него, ковыряя ногтем заусенец на сухой кутикуле. Он выглядел так, будто был как всегда спокоен и уравновешен, но Илья слишком много лет — всю свою жизнь — знает этого человека, чтобы не понять, что это ложное впечатление. Отец волновался. Это можно было расслышать и в его голосе, когда он спросил у подъехавшего ближе Ильи: — Что случилось? Илье не хотелось говорить на русском даже с отцом. Ему не хотелось двигаться, не хотелось контактировать с людьми. Было желание просто сесть на пол и закрыть голову руками, спрятать глаза от яркого света ламп и взволнованных взоров. Не слышать и не видеть ничего: ни фото мамы, всё-таки смотрящей его прокат короткой программы, отправленное Лизой, ни встревоженное лицо отца, ни Петю, ни себя в отражениях зеркал, ни болельщиков, надеющихся на него. — Nothing. Не выспался просто. Слова, слетевшие с языка, — абсолютно пустые, но внутри что-то дрогнуло в области сердца, потому что он врал. Он врал отцу в лицо, и врал нагло, потому что на самом деле он сегодня спал как никогда в жизни — крепко, глубоко и без кошмаров. На родном Петином плече, под его одеялом, уткнувшись носом в тёплую ключицу. Илья не помнил, когда он последний раз спал так безопасно и через сон ощущал, как его обнимают. И после этого Илья проснулся никаким. Как будто сон был настолько хорош, что бодрствование после него казалось пресным и бессмысленным, если в нём нет Пети. Петя… а где Петя? Илья поморщился от этих мыслей. Глотка опять поджалась в мнимом рвотном позыве. Отец смотрел на него долго, и Илья приложил все свои усилия, потратил всю энергию, чтобы выдержать этот взгляд. — Волновался перед произвольными? — No. Это правда. За всё время, проведённое с Петей, начиная с девяти вечера, он ни разу — серьёзно, ни разу, это даже представить трудно — не подумал о том, что будет завтра. То есть, уже сегодня. Все мысли и планы на прокат произвольной программы испарились. Они не вставали рядом с тёплым ощущением рук Пети и его успокаивающим голосом. — Да ладно тебе, не ври. Последний рывок остался, осталось чуть-чуть потерпеть и можно будет отдохнуть. Сделай ещё пару прогонов и закругляйся. Не перегружайся перед вечером. Илья кивнул. Отец отошёл от бортика, что-то говоря Рафаэлю Владимировичу. Илья не разбирал слов — они смешивались в кашу. Как пластилин самых ярких цветов, который попал в руки к трёхлетке и обрёк себя на превращение в ком, в неоднородную массу болотно-серого цвета. Илья поехал на следующий круг, и злость, которая кипела внутри, внезапно схлынула, оставив после себя только усталость. Он докатал тренировку на автомате — без падений, к счастью, но и без блеска. Просто делал движения, просто существовал. А потом сошёл со льда и сел на скамейку. Руки дрожали — теперь уже не от злости, а от чего-то ещё. Он смотрел, как другие фигуристы скользят по льду, и ничего не чувствовал. День продолжался, казалось, для всех, кроме Ильи. Для него он закончился ещё до того, как произойдёт главное событие вечера. Недели. Месяца. Года. Последних четырёх лет. Илья вошёл в раздевалку и остановился у двери. Он ожидал, что будет один — после тренировки все обычно расходились быстро, уступая следующей группе, — но нет. На скамейке сидел Шайдоров, уже переодетый, и лениво листал ленту, наверное, Инстаграма. А напротив него, спиной к двери, сидел Петя. Он как раз заканчивал шнуровать коньки и что-то рассказывал — Илья услышал его голос ещё до того, как вошёл. — … да они задрали с этим допингом, Миш. Как будто если я из России, то я достаточно смел, чтобы посреди Олимпиады наглотаться какого-нибудь Модафинила. Шайдоров фыркнул. — А к тебе не один офицер случайно приходит всё это время? — Нет. — Ну может он влюбился в тебя просто. Они все. Петя звонко рассмеялся. — Ты думаешь, что они только по мою душу приходят постоянно? Так всех нейтралов шлифуют. — Сочувствую, бедные вы. Ощущение, как будто это скандал с Валиевой их так торкнул. Ну либо просто вас хотят слить максимально. — Да конечно. Я с Владом, э-э-э, с Дикиджи обсуждал недавно. — Что? Валиеву? — Нет. Что словно весь мир против нас на этой Олимпиаде, хотя кажется, что наоборот — все поддерживают, но чего только вот эта проблема с музыкой стоила. Не очень кайфово было за день до коротких программу переделывать. Вдруг ещё Марсак какой-нибудь стекло в ботинки подбросит — вообще умора будет. — Да что «умора»-то? Откуда ты знаешь, что он сделать может? И то, что он публично вот так высказался неэтично, тоже не смешно. — А что мне делать ещё? Его тоже можно понять. Я никакой неприязни к нему не испытываю и зла не желаю… — Стой… — прервал его Шайдоров. Петя осёкся. — А? — Ты с Дикиджи общаешься? — Ну да, дружим. А что? — Слушай… — как-то неуверенно начал Шайдоров. Илья мысленно дорисовал картинку, как он переминается с ноги на ногу. — А можешь мне юзер его дать? — Ага, чтобы ты у меня друга отобрал? — Ну Петь, — Шайдоров не смог сдержать улыбку. — Не будь жадиной. Илья стоял у двери и слушал. Он не ожидал застать их вот так — за обычным, почти дурацким разговором. Петя сидел, заканчивая шнуровать коньки, и вид у него был совершенно расслабленный. Не было того напряжения, которое Илья видел у него утром. Не было той осторожности, с которой Петя говорил с ним вчера вечером. Здесь, с Мишей, он был собой — спокойным, немного ироничным и лёгким. Илья вдруг почувствовал неожиданный укол. Ревность? Нет. Скорее, зависть. Зависть к тому, что Петя может так сидеть и шутить про допинг-контроль, как будто ничего не случилось. Как будто вчера не было. Как будто между ними не повисла эта невыносимая, неозвученная тяжесть снова. Или это только в голове у Ильи? Может, на самом деле нет никакой тяжести? А может, Петя просто умел разделять. Может, для него это был способ справляться — шутить с Шайдоровым, чтобы не думать о том, что происходит с Ильёй. Или наоборот — чтобы Илья, войдя, не почувствовал себя загнанным в угол. Чтобы у него был выбор: присоединиться к разговору или тихо пройти мимо. Шайдоров заметил Илью первым. — О, явился, блин, чемпион! Илья ничего не ответил. Он сел на скамейку и принялся стаскивать с себя коньки, даже не глядя на Шайдорова. — How are you? — спросил Шайдоров аккуратнее. — I'm locked in. You? Илья поднял голову и встретился с тёплыми глазами Пети, упорно пытающимися что-то в нём рассмотреть. Он не хотел видеть Петю — не то что разговаривать с ним. Илье было за это стыдно где-то на глубине души, что его состояние скачет от желания никогда не вылезать из объятий Пети до желания исчезнуть — или чтобы исчез сам Петя, но он ничего не мог с собой поделать. От этого хуже в ещё большей степени. Потеря контроля — отвратительное чувство. — Ну вот, Петь, ты посмотри. Он со мной отказывается на русском говорить, — бросил Шайдоров в сторону Пети, театрально надув губы. — Он хоть с кем-то кроме родителей на нём говорит? Петя завис, будто Шайдоров поставил этим вопросом его в настоящий тупик. Образовалась тишина. О, вот оно как. Теперь они все сплетничать об Илье даже в присутствии самого Ильи не стесняются. Потрясающе. Илья открыл шкафчик и начал перебирать вещи, чтобы чем-то занять руки. Вот бы прямо сейчас просто испариться. Не умереть, а бесследно пропасть, прекратить своё существование, чтобы больше не испытывать эту странную тяжесть в груди, отдалённо напоминающую детскую обиду за то, что два — даже не друга — человека обсуждают его в его же присутствии. Илья себя ощущал так, будто он регрессировал в возрасте на лет так пятнадцать, и вот ему снова шесть, и он ворочается в кровати, пытается уснуть, пока родители сидят на кухне и отец говорит матери что-то про его спортивные перспективы. Тупое сравнение. Не похоже. — Не знаю, — скорее вопросительно ответил Петя и неловко, неискренне посмеялся. Петя не умеет врать, кажется. У него на лбу написано всё. Воплощение христианской чистоты хреново. — Ну ты видишь, как он со мной обращается? — Вижу. Ты ему явно небезразличен, — сказал Петя скорее иронично, но Шайдоров, кажется, воспринял это прямо в лоб и всерьёз. Илья замер на секунду — рука со сменной футболкой, в которую он должен сейчас переодеться, застыла в воздухе. Петя сказал это легко, даже весело, но что-то в его голосе — какая-то микроскопическая заминка перед словом «небезразличен» — заставила Илью насторожиться. Он покосился на Петю. Тот смотрел на него — не на Шайдорова, а на него, — и во взгляде было что-то, чего Илья не мог расшифровать. Илья окончательно потерял смысл этого разговора. Раздражает. Здесь хоть кто-то говорит серьёзно и без подтекстов? Илья устал это расшифровывать. — Конечно, небезразличен, — посмеиваясь продолжал Шайдоров, ничего не заметивший. — Я его лучший друг. Он просто не хочет это признавать. — You made yourself my best friend. I never signed up for that, — выпалил Илья, не выдержав. Шайдоров повернулся к нему и открыл рот, чтобы что-то ответить, но тут же закрыл, подобно рыбе. Соображал, на каком языке нужно сказать. Точнее, как правильно сложить слова в предложение на английском. — You became my friend back in juniors when you gave me tape to fix my skates, — менее уверенно и медленно сказал Шайдоров. — And? You're not my friend! — That was an act of friendship! — I didn't know there was fine print. Шайдоров улыбнулся в ответ на очередную язвенность Ильи, но внутри у него что-то дрогнуло. Не обида. Так, лёгкий укол, почти незаметный. Илья не хотел быть его другом. Ну и пусть. Миша привык. Миша поправил коньки и убрал мягкие чехлы в сумку. Она была такой старой, что помнила всё: юниорские старты, первые международные, прокат, после которого бывший тренер сказал «у тебя нет шансов». Миша тогда не заплакал. Он просто вышел на следующий день на тренировку и сделал на один прыжок больше, чем вчера. Миша не был гением. Он знал это с детства. Пока другие фигуристы, с которыми он сейчас стоял на одном льду, схватывали элементы за неделю, он месяц бился над одним и тем же, занимаясь на массовых катаниях. Падал. Вставал. Падал снова. Ему даже сказали однажды: «Ты не Малинин, ты не будешь летать, как он». А Миша и не хотел летать, как Малинин. Он хотел летать, как Шайдоров. Даже если для этого нужно было разбить колени в кровь. Илья сидел напротив — взъерошенный после тренировки, мокрый от пота, и, наверное, немного злой. Миша видел его таким не в первый раз. Ему казалось, что он вообще видел Илью всяким: триумфатором, машиной, Богом четверных. И — вот таким, как сейчас: уставшим, колючим, загнанным в угол. Миша не знал, что случилось. Возможно, догадывался — но не лез, потому что Илья не принимал помощь. Он отталкивал всех, кто подходил слишком близко, и Миша уважал эту броню — даже когда она била по нему самому. Он вспомнил, как впервые увидел Илью на юниорском старте. Тот вышел на лёд — и Миша забыл, как дышать. Не потому что Илья был красивый — хотя да, конечно. А потому что он двигался иначе. Как будто лёд сам расступался перед ним. Миша тогда подумал: «Вот так выглядит гений». И тут же понял: ему таким не стать. Но это его не сломало. Он решил, что гением быть не обязательно. Нужно работать. И он работал. Каждый день. Год за годом. Пока другие отдыхали, он оставался на льду. Пока другие верили в свой талант, он верил в свои ноги. Илья, конечно, тоже приходил на каток первый и уходил последний — это было заметно, но Мише по секрету казалось, что всё же ему участь выпала сложнее. Тяжело тренироваться, когда в тебя никто не верит, денег нет, а родители тяжело вздыхают, видя очередные синяки по всему телу от бесконечных столкновений со льдом. Илья не считал его другом. Ну и ладно. Миша не обижался. Дружба — это не контракт, который нужно подписывать. Это то, что есть, даже если один из двоих этого не признаёт. Миша встал, взял воду и салфетки. Посмотрел на Петю, потом на Илью. Что-то между ними было — он чувствовал. Искры летали, да. Казалось, будто сейчас здание от них воспламенится. Но не спрашивал. — Ладно, — подытожил Миша. — Петь, я тебя у льда подожду. И вышел. Илья тяжело вздохнул. Они с Петей остались одни, и это было последнее, чего он хотел. Илья всё ещё не знал, куда себя деть. Руки мелко подрагивали. Он сжимал челюсть так, что зубы начинали ныть. Ему хотелось провалиться сквозь пол, исчезнуть, раствориться — только бы не стоять здесь, в этой гулкой тишине, чувствуя на себе Петины глаза. Петины глаза. Тёплые, спокойные, упорно пытающиеся что-то в нём разглядеть. Что? Что в нём ищет? Остатки вчерашнего Ильи — того, который плакал, просил, позволял? Или, наоборот, хотел убедиться, что сегодняшний Илья — всё ещё тот же человек? Илья сам не знал, кто он сегодня. Вчерашний? Сегодняшний? Никакой. Илья ненавидел себя за то, что не может просто повернуться, посмотреть Пете в глаза и сказать что-то обычное. «Как допинг-контроль?» или «Ты выспался?». Простые слова. Человеческие. Но они застревали где-то в горле, превращались в колючий ком, который невозможно проглотить. Почему Шайдоров сказал, что будет ждать Петю у льда? С каких пор они ходят на тренировки вместе? Эта мысль зацепилась в голове и не отпускала. Не потому что Илья ревновал — нет. А потому что это был повод заговорить. Сделать вид, что всё в порядке. Повод не молчать. — Why did he say he'd wait for you by the ice? — спросил Илья, не оборачиваясь. Петя ответил не сразу. Илья слышал, как он шевелится на скамейке — кажется, собирал сумку. Или просто перекладывал вещи с места на место, как делал сам Илья минутой раньше. — Мы в одну группу на тренировку записаны. У меня из-за допинг-теста проблема возникла. Не вдумывайся. Миша сказал, что у них есть одно свободное в группе. Илья невнятно промычал. — Ты как? Блять, нет-нет-нет, уйди, перестань это спрашивать, уйди. — Fine, — выдавил из себя Илья в ответ. — Илюш. Хватит. Пожалуйста. Хватит. Илья почувствовал, будто его сейчас стошнит. Илья ожидал, что Петя продолжит говорить, скажет что-то, отчего ему станет ещё хуже, но тот внезапно поднялся со скамьи: — Ладно, я пойду тогда. А то Миша ждёт. Илья проводил его взглядом. Петя замер у двери на секунду. Дверь открылась и закрылась с мягким стуком. Илья остался один. Когда Илья шёл в свой корпус по Олимпийской деревне, он снова физически почувствовал, как сжимается его сердце, будто не просто качает кровь, а несёт какие-то свои духовные переживания. Бред какой-то. Сначала списал на обычную усталость после тренировки. Потом на голод — он же так и не поел толком. Но когда он вышел из лифта на своём этаже и пошёл по коридору к номеру, он вдруг с ужасом осознал: это страх. Самый обычный, простой страх, от которого потеют ладони и деревенеют мышцы. Тот, которого он не чувствовал годами. Может быть, никогда. Даже в детстве. Раньше был почти приятный мандраж — колючий адреналин, собирающий тело в плотную пружину, а следом он выходил на лёд — и трепет исчезал, растворялся в первом движении. А сейчас всё было иначе. Он шёл по пустому коридору, и ему казалось, что пол уходит из-под ног. Что воздух стал гуще. Что стены давят. Он боялся, что выйдет на лёд — а там ничего. Что тело не послушается. Что он выйдет и упадёт — не в прыжке, а до него. Просто поедет и упадёт, потому что покажется, что арена — слишком большая, а он — слишком маленький. Это было бы простительно, будь он ребёнком, а не взрослым мужчиной и главным претендентом на золото. Илья открыл дверь номера. Зашёл. Прислонился к стене и закрыл глаза. В номере было тихо. Слушал собственное дыхание и сердце. Он попытался представить себе лёд. Арену. Музыку. Но мысли соскальзывали. Вместо льда — глаза Пети. Вместо музыки — «умница», слетевшее с его красивых губ. Вместо стартовой позы — он сам, лежащий на животе и болтающий ногами в чужом номере. Илья открыл глаза. Отлепился от стены. Прошёл к кровати и сел. Упёрся локтями в колени, опустил голову. Ему нужно было собраться. Нужно было выкинуть всё из головы. Нужно было снова стать машиной. Но он не мог. Машина сломалась. Телефон зазвонил. Илья дёрнулся и взял его в руки. Звонила мама. Он не хотел брать трубку. Телефон продолжал вибрировать и наседать на уши. Илья смотрел на экран и не мог заставить себя ни ответить, ни сбросить. А потом, в последнюю секунду, провёл пальцем по экрану. — Привет, мам. — Привет, родной. Ты на арене уже? — Нет, я с тренировки последней только вернулся. В Милане четыре, начало в девять. — Хорошо. А то я боялась, что отвлеку, — она помолчала. — Как делишки? Илья открыл рот — и ничего не сказал. Катастрофически много вопросов за сегодняшний день. — Илюш? — позвала мама. — Я здесь, — Илья сглотнул. — Просто… Он не знал, как закончить. «Просто я боюсь»? «Просто я не знаю, кто я»? «Просто мне кажется, что я всё испортил»? — Я волнуюсь, — наконец-то сказал Илья. — Сегодня… я не знаю. Что-то не так. Зря он, наверное, это выдал. Илья говорил так, словно надеялся получить что-то в ответ. Какое-то подобие поддержки, которую всегда отрицал. Слова вырывались изо рта против его воли. Мама ничего не ответила. — Я всегда знал, что делать, — продолжал Илья и слышал собственный голос в ушах. Неживой. — А сейчас… я не уверен. Я вообще ни в чём не уверен. В трубке было тихо. Потом мама сказала: — Ты мой чемпион. Не подведи. Илья закрыл глаза. В горле стоял колючий проволочный ком. Он больше не мог говорить. — Спасибо, мам, — тихо шепнул Илья, сам не понимая, за что благодарит. — Не буду смотреть, прости, волнуюсь слишком сильно. — Я знаю. Лизе привет. Он сбросил звонок. Илья сидел на кровати, глядя на потухший экран телефона. Экран был чёрный, и в этом чёрном он видел собственное отражение — размытое, нечёткое, будто смотришь в тёмную воду и не узнаёшь лица. Он не знал, сколько времени прошло с тех пор, как он повесил трубку. Может, минута. Может, десять. Время стало вязким, тягучим, и он застрял в нём, как муха в сиропе, — чем больше дёргаешься, тем глубже увязаешь. Внутри было пусто. Ему казалось, что он достиг дна сегодня утром, когда не мог понять, как покинуть номер Пети и перестать о нём думать, но нет. Вот оно, дно. Или оно ещё глубже и всё ещё впереди. Можно упасть ещё ниже. Мама сказала «не подведи». Эти слова крутились в голове, и с каждым повтором они становились тяжелее. «Не подведи» — это не «я в тебя верю». Это не «ты справишься». Это не «ты мой сын, и я люблю тебя независимо от того, упадёшь ты или нет». Это условие. Это контракт, который он подписал, даже не читая, много лет назад. Ты выигрываешь — мы тебя любим. Ты проигрываешь — нам слишком страшно на это смотреть. Мама не будет смотреть. Раньше от этого факта становилось легче, сейчас — хуже. Он всем должен. Отцу — золото. Федерации — результат. Маме — чтобы она могла смотреть, не закрывая глаза. Болельщикам — чтобы они не разочаровались. Журналистам — чтобы им было о чём писать. Он был всем должен, и этот долг висел на нём, как кандалы, привязанные к ногам. Он носил их так долго, что перестал замечать. Но сейчас — сейчас он чувствовал каждую. Они тянули его вниз, в эту тёмную, вязкую пустоту, и он не знал, хватит ли у него сил, чтобы подняться. Если он упадёт — никто не останется. Эта мысль пришла сама, незваная, и он не стал её гнать. Она была честной. Она была правдой. Потому что так было всегда. Когда он выигрывал — все были рядом. Отец хлопал по плечу. Журналисты улыбались. Мама звонила и говорила «я горжусь тобой». Но когда он проигрывал — а он проигрывал, редко, но бывало, — рядом не оставалось никого. Отец уходил смотреть протоколы. Журналисты сначала расспрашивали его, писали громкие статьи, а потом находили другого героя. Мама не звонила. Не потому что не любила — потому что не могла. Ей было слишком больно. Он вспомнил Петю, который вчера гладил его по спине и называл кошкой. Петю, который сидел с ним в столовой, и пил чай, и рассказывал про голубей-шпионов. Петю, который не задавал вопросов, когда Илья не хотел отвечать. Эти воспоминания — тёплые, по-настоящему счастливые — вдруг оказались отравленными. Если мама не поддержала, то кто поддержит? Если мама сказала «не подведи», то что скажет Петя? Петя видел его слабым. Петя видел его уставшим, расслабленным, лежащим на животе и болтающим ногами. Петя, может быть, тоже ждёт, что он будет чемпионом. И если он не будет — если он упадёт, если он проиграет, — Петя тоже отвернётся. Так же, как все. Он не знал, правда ли это, и не знал, справедливо ли это по отношению к Пете. Но страх — это не логика. Страх не спрашивает, справедливо ли. Страх — не рациональное существо, он просто приходит и занимает всё пространство, и вытесняет всё остальное.***
Илья стоял в разминочной зоне, прямо напротив экрана, стиснутый со всех сторон чужими плечами, чужим дыханием, чужой нервной энергетикой, которая висела в воздухе плотной, почти осязаемой взвесью. Кто-то рядом монотонно, на автомате разминал суставы, кто-то — замер, прокручивая в голове программу, и Илья цеплял это краем глаза, не фокусируясь, не вникая, пока вдруг с запоздалым удивлением не поймал себя на том, что сам стоит неподвижно, как вкопанный, выпав из реальности на несколько мгновений. Где-то совсем рядом тренер ронял рубленые, торопливые фразы своему спортсмену. Слова, резкие и отрывистые, тонули в общем шуме, не долетали, растворялись, будто их и не было, а гул арены доносился сюда приглушённо. Трибуны вообще существовали в каком-то своём, отдельном измерении: они то взрывались овациями, то вдруг замирали в едином порыве ожидания, и в эти секунды тишина становилась почти оглушительной. А на экране начинался прокат Пети. Илья замер. Он, если честно, не планировал смотреть — просто так вышло, и экран висел прямо перед ним, и Петя уже выходил на лёд, и деваться от этого зрелища было некуда. Петя, уже стоя на льду, за секунду до того, как оттолкнуться и поехать к стартовой позиции, на одно короткое мгновение прикрыл глаза. Его губы дрогнули едва заметно — беззвучно, практически неуловимо, так что со стороны могло показаться просто игрой мышц, случайным тиком. Камера равнодушно скользнула мимо, комментаторы, конечно же, проморгали, никто из тех, кто топтался рядом, даже бровью не повёл. А Илья заметил. Петя, наверное, молился. Петя отправился по льду — спокойный, собранный, поразительно уверенный в каждом своём движении, в каждом жесте, в каждом повороте головы, — и до Ильи вдруг медленно дошло, что держит Петю. Не техника, не тренировки, вбитые в мышцы тысячами повторений, не опыт, накопленный годами побед и поражений. Вера. Самая простая, чистая, незамутнённая вера. Петя верил — и эта вера давала ему опору. Не гарантию успеха, не страховку от падений, не волшебную броню от ошибок. Просто опору. Нечто твёрдое, неколебимое, на что можно встать обеими ногами, когда всё остальное предательски, с грохотом уходит из-под ног, и мир вокруг превращается в зыбкую, ненадёжную трясину. Илья же верил в работу, выматывающую работу до седьмого пота. Верил в трезвый, холодный расчёт, в котором не было места эмоциям. Верил в тотальный, всеобъемлющий контроль — над телом, над мыслями, над каждым вздохом и каждым движением конька по льду. Верил в простую, как математическая формула, логику: если ты всё сделал идеально, если не схалтурил ни на миллиметр, если выложился без остатка, то результат неизбежен, он просто не может не прийти. Сегодня этот контроль неумолимо обрушивался, и он остался торчать на пустом, голом месте без опоры и без единой внятной мысли, что со всем этим делать дальше. А Петя — Петя стоял на своём. На том, что нельзя потрогать, измерить или просчитать. На вере. На короткой, почти незаметной молитве. На тихом, но железобетонном знании, что кто-то держит тебя за плечи, даже когда ты сам уже не в силах удержаться на краю. Петя выполнял все элементы идеально, кроме несчастного каскада, прыгая который он раскрылся в воздухе бабочкой. Илью непроизвольно передёрнуло. Вот оно. Пожалуйста, получите и распишитесь: не требующееся доказательство того, что Петя — живой человек, а не идеально отлаженный механизм. Илья ждал — он был просто уверен в этом на каком-то рефлекторном, животном уровне, — что Петя сейчас сломается. Что он расстроится, потеряет ритм, упустит темп, начнёт дёргаться и суетиться, но Петя даже не дёрнулся. Ни единым мускулом. Он спокойно, плавно выехал из каскада, выровнял спину, расправил плечи и покатил дальше — с таким невозмутимым, почти царственным достоинством, словно ничего и не произошло. Словно он имел полное, священное право на ошибку и простил себя за неё мгновенно — в ту самую секунду, даже не задумавшись, не засомневавшись, не позволив себе ни капли рефлексии. Петя закончил прокат. Может, не идеально — но исключительно достойно. Илья смотрел, как он сдержанно кланяется и уходит со льда, как рассеянно, машинально поправляет волосы, выбившиеся из причёски. Вот он махнул рукой — кому-то на трибунах. Вот улыбнулся — не в камеру, а кому-то из волонтёров. Вот он скрылся в коридоре. И всё. Петя исчез. Его больше не было на льду. Илья остался один. Не в буквальном смысле — вокруг стояли другие фигуристы, тренеры, персонал. Но он вдруг почувствовал такую оглушительную, такую всепоглощающую пустоту, что у него перехватило дыхание. Петя был единственным… просто единственным, а теперь Петя ушёл. А Илья стоял в разминочной зоне, у экрана, и ему казалось, что он потерял что-то, чего нельзя терять. Петя сейчас даст интервью, потом снимет коньки, может быть, посмотрит его прокат с одного из экранов, а может — не посмотрит. Может, он уже сделал всё, что мог, и теперь отдыхает. Илья был один. Совсем один. И ему предстояло сделать то, что он не мог сделать. Ледяной водой за шиворот пришли мысли о своей заявке. Семь четверных — то, что не делает никто в мире. Он сам, добровольно, своими руками это выбрал. Никто за шкирку не тянул, никто не ставил нож к горлу — отец, кстати, предлагал облегчить контент, сделать поспокойнее, побезопаснее, — но Илья упёрся рогом и отказался наотрез, потому что не мог иначе. Потому что он — Илья Малинин. Потому что от него всегда, с самого детства, ждали невозможного — и он привык это невозможное давать. Потому что он сам от себя ждал невозможного — и не простил бы себе ничего меньше. Эта заявка была его доказательством собственной уникальности и превосходства перед всем миром. Она была его идентичностью, его сутью, его стержнем — тем, что отличало его от всех остальных. А теперь она превратилась в клетку. И он сам запер себя в ней и выбросил ключ. Он стоял у экрана, но уже не смотрел на него — в деталях, кадр за кадром, прокручивал программу в голове. Четверной флип. Начало сразу же с ультра-си элемента. Четверной аксель — самый зверский, самый сложный прыжок в истории, его визитная карточка, то, о чём будут писать годами. Сегодня он даже представить себе не мог, что способен на него. Лутц — он рухнул с лутца на тренировке, и это падение до сих пор сидело в теле, в каждой мышце, в каждой косточке, оно впиталось в самую глубь, стало частью его физической памяти. Риттбергер… Блять, нет. И снова лутц — теперь уже в каскаде с флипом, — и снова тулуп — в каскаде с тулупом, — и снова сальхов — с тройным акселем. Семь раз. Семь диких, запредельных прыжков. Семь точек, в которых всё может рухнуть, разбиться, разлететься на осколки. Раньше он об этом не думал. Зачем? Он просто выходил на лёд и делал. Тело знало само, тело помнило каждую дугу, каждый толчок, каждое приземление, тело впахивало, как идеально отлаженная, безотказная машина, но сегодня не думать не получалось. Потому что каждое падение на этом льду, которое он видел за последние полчаса, каждая чужая ошибка, каждая сорванная программа вдалбливали в его мозг одну и ту же неумолимую, парализующую истину: это возможно. Это реально. Это может случиться и с тобой, Илья. Прямо здесь. Прямо сейчас. Лёд не прощает. Лёд не делает скидок на былые заслуги, на титулы, на регалии, на громкое имя. Лёд просто есть — равнодушный ко всему, — и ты либо стоишь на нём, либо летишь мордой вниз под вой трибун. И сегодня Илья не был уверен, что устоит. Илья вышел на шестиминутную разминку. Короткий, жёстко лимитированный отрезок времени, в который нужно уместить всё: разогреть мышцы, почувствовать лёд, поймать ритм, успокоить голову, договориться с собственным телом и — в идеале — с самим собой. Илья вытолкнул себя на лёд, оттолкнулся от бортика — и сразу, с первого же шага, с первого скольжения, кожей, позвоночником ощутил: лёд сегодня был неуступчивее и жёстче, чем обычно. Будто каждое лезвие встречало не мягкую, податливую гладкость, а колючее, неприветливое сопротивление. Или, может, это ему просто казалось — и он сам придумывал себе лишние сложности, цеплялся за любую мелочь, чтобы объяснить тот холодный, липкий ком тревоги, что свернулся где-то под рёбрами. Вокруг, по всей разминочной зоне, уже кипела жизнь. Здесь были все: Джунхван проносился мимо, закладывая дуги с какой-то нечеловеческой, хрустальной чистотой линий, Даниэль пробовал прыжки один за другим, Адам занимал пространство всем своим существом, Юма мелькал где-то на периферии. Шайдоров проехал совсем близко, буквально в паре метров, и на ходу бросил короткий, острый взгляд, будто спрашивал у Ильи, всё ли в порядке. Илья перехватил его — и тут же отвёл глаза. Ничего не ответил. Ни жестом, ни кивком, ни мимолётным движением бровей. Неожиданно для всех в Илье не было этого ощущения собственной важности, этих дежурных улыбок и кокетства. Обычно это шло изнутри, а сейчас внутри не было ничего. Только холодный ветер. Вместо этого он скупо пытался работать. Пробовал тройные, которые в нормальном состоянии выходят на автомате, даже думать о них не приходится. Приземлял — да, нормально, на ноги, без явных ошибок, но без той драгоценной, невесомой лёгкости. Тело вроде бы слушалось, не бунтовало, но делало всё как-то через силу. А в голове крутился Петя. То, как Петя перед стартом, уже стоя на льду, на глазах у многотысячной арены и миллионов у экранов, нашёл в себе силы и смелость на секунду закрыть глаза, отключиться от всего мира, от шума, от давления, от ожиданий — и уйти куда-то глубоко внутрь, в потаённую, заповедную тишину, где нет ни судей, ни соперников, ни медалей, ни протоколов. Илья не мог выбросить это из головы. Он перебирал эту картинку снова и снова, как нечто хрупкое и невероятно важное, чего ему самому отчаянно не хватало. Илья вернулся в разминочную зону. Вжавшись спиной в холодную стену, молча смотрел, как один за другим на лёд выходят сильнейшие. Те, с кем он делил пьедесталы, кого обходил по баллам. То, что разворачивалось сейчас перед ним на экране, было похоже на какое-то крушение, будто сама арена сегодня решила устроить мясорубку и перемолоть всех без разбора. Джунхван ошибался. Потом Даниэль выдал степ-аут на четверном, жёсткий, некрасивый, с потерей скорости и равновесия, и по лицу его было видно, что он сам не ожидал, что всё пойдёт наперекосяк. Он был дёрганый, нервный, как оголённый провод, и от этого проката веяло чем-то лихорадочным, почти болезненным. Определённо не его день. А потом Адам — и сердце Ильи ухнуло куда-то в желудок: два падения. Два. Одно за другим. Два таких, после которых зрители на трибунах дружно выдыхают, закрывая лица руками, а комментаторы замолкают на пару секунд, подбирая слова. Илья смотрел, не моргая, как Адам встаёт — тяжело, через боль и унижение, — как машинально отряхивает крошку льда с бёдер, как выравнивает спину и едет дальше, потому что программа не ждёт, музыка не останавливается, и нужно дожить, дотерпеть, дотащить себя до финального поклона. Раньше чужие ошибки его успокаивали. Чего уж там: раньше, в прошлой жизни (которая была всего лишь сутки назад), он смотрел на падения соперников и цинично думал, что теперь у него больше шансов, пьедестал расчищается, а путь становится короче. Это было удобно: чужая беда — твоя возможность, старый как мир закон спорта. Сегодня внутри что-то переломилось. Каждое чужое падение отдавалось в нём не злорадным удовлетворением, а глухим, нарастающим эхом. И эхо это имело голос, леденящий кровь. Это будешь ты. Это будешь ты через десять минут. Ты выйдешь на этот же лёд, и он сожрёт тебя точно так же. Он уже жуёт их, одного за другим, — и ты не станешь исключением. Ты не особенный. Ты такой же, как они. Ты уже падаешь, Илья, — ты падаешь, даже не начав. Юма вышел — и всё покатилось под откос с самого начала. Куча ошибок, одна за другой. Степ-аут, сорванный каскад — вместо заявленной сложности пустота, дыра, минус баллы, потеря скорости на вращении — такого вялого, затухающего винта Илья у Юмы не видел, кажется, никогда. А потом его раздавленное лицо, совершенно потерянное, словно он не понимал, за что мир так с ним поступил. Илья вглядывался в это лицо, и чувствовал не облегчение, не привычное «одним конкурентом меньше», а самый настоящий, холодный, липкий ужас, потому что он больше не был отдельно от них. Он перестал быть неприкасаемым гением, вознесённым над общей бедой. А потом вышел Шайдоров. Шайдоров откатал почти идеально. Почти — потому что один-единственный степ-аут на лутце, лишь крохотная зазубрина на безупречно гладкой поверхности. Всего один. А всё остальное — чисто, уверенно, широко, с какой-то удивительной, заразительной свободой, с расправленными плечами и поднятой головой. Илья смотрел и чувствовал, как внутри всё переворачивается, сминается, рушится к чертям. Шайдоров, в которого никто не верил, кажется, годами, всю его карьеру, у которого после короткой программы было три процента — три жалких, смехотворных процента вероятности на победу, — и весь мир уже списал его со счетов, мысленно повесил золото на шею Илье и разошёлся пить кофе. Шайдоров, который годами тащился в тени — сперва в тени Ильи, потом в тени других, всегда второй, всегда почти, всегда «ну ещё чуть-чуть», сейчас, прямо здесь и сейчас, выходил на промежуточное первое место. И делал это не случайно, не благодаря чужим ошибкам, а потому что вышел и выдал свой лучший прокат в жизни, когда это было нужнее всего. Илья видел его ошарашенное лицо в кисс-энд-крае, мокрое от слёз, расплывающееся в совершенно детской, незащищённой, сумасшедшей улыбке, и где-то очень глубоко внутри — под страхом, под завистью, под ужасом от собственной скорой участи, под липкой паникой, которая уже подбиралась к горлу, — шевельнулась гордость. Шайдоров заслужил. Но эта гордость длилась ровно секунду. Потому что следом, ударом под дых, пришло осознание: всё это значило только одно. Только одно, мать его, единственное. Теперь Илья должен выйти на этот проклятый, жёсткий, никого не щадящий лёд и сделать то, что не смог сделать сегодня никто из сильнейших. Семь четверных чисто, без права на ошибку, иначе золото уйдёт. Иначе золото уплывёт к Шайдорову.***
Илья стоял у бортика. Последний. Эта простая, короткая мысль пульсировала в висках тупой, тяжёлой болью. Последний. Все уже откатали, все уже выдохнули, все — и те, кто сорвался, и те, кто взлетел, — уже сидели в кисс-энд-крае, уже давали интервью, уже пережили свой момент истины, каким бы горьким или сладким он ни оказался. А он стоял здесь — один, в гулкой, звенящей пустоте, которую оставляют после себя завершившиеся прокаты. Миша — на первом месте, и табло горит его фамилией, и операторы то и дело выхватывают его счастливое, всё ещё не верящее в происходящее лицо. Оператор навёл камеру — Илья кожей почувствовал объектив, что будет транслировать каждое его движение, каждую секунду триумфа или позора на весь мир. Илья оттолкнулся и поприветствовал болельщиков, а когда выезжал — медленно, неуверенно, — сложил руки на груди. И сделал это неумело, неловко, почти по-детски коряво — совсем не так, как Петя, у которого этот жест был отточен годами привычки, естественен, как дыхание, но Илье было плевать, как это выглядит и кто что подумает. Он не знал правильных слов, что положено говорить в такие моменты, тех, что написаны в книгах и повторяются веками тысячами губ. Не знал, к кому, собственно, обращаться — к кому-то конкретному, по имени, или просто в пустоту, в космос, но попробовал. Внутри, в голове, в груди, в самой глубине, куда он никогда никого — почти — не пускал, родились слова.Я не знаю, есть ли ты. Я не знаю, слышишь ли ты. Может, там вообще никого нет, и я просто разговариваю сам с собой. Но если ты есть — пожалуйста. Пожалуйста, услышь. Помоги. Я сделаю что угодно. Всё, что скажешь. Всё, что потребуешь. Я отдам что угодно — любую цену, любую жертву. Только помоги мне сейчас. Только дай мне пройти этот лёд и не рухнуть. Только дай мне устоять.
Илья открыл глаза. Ничего не изменилось. Лёд всё так же холодно, равнодушно блестел под софитами, отражая дрожащий свет прожекторов. Зал всё так же гудел. Сердце всё так же металось по груди. И никакого чуда не случилось. Никакого голоса с небес. Никакого знака. Никакой вспышки света. Илья помахал трибунам, поприветствовал судей, а потом встал в центр катка в стартовую позу и замер. Перед глазами хаотично мелькали пророческие картинки, которые не получалось прогнать. А потом из колонок зазвучал его собственный голос.The only true wisdom is knowing you know nothing
И это было странно до холода вдоль позвоночника. Голос звучал не только снаружи, из динамиков, разносясь под сводами арены, отражаясь от трибун и возвращаясь обратно. Он звучал ещё и внутри — где-то очень глубоко, под рёбрами, в самой сердцевине. Как будто тот Илья, который записывал этот монолог — ещё уверенный в себе, ещё не сломленный, ещё не знающий, что его ждёт, — знал что-то такое, чего сегодняшний, нынешний, стоящий на грани Илья ещё не понял, не осознал, не прожил. Музыка началась. Первые ноты, выученные наизусть каждой клеткой, каждым нервом, каждым волокном мышц, проникли в него. Он начал двигаться, и, слава Богу, тело помнило. Конечно. Не могло быть иначе.The lost is in the unknown. Embrace the storm…
Илья зашёл на четверной флип — сердце колотилось где-то в горле, мысли путались, разбегались, как испуганные мыши, — но тело выдержало. Блять. Четыре оборота, свист воздуха в ушах, вращение, в котором мир превращается в размытую ленту, и приземление. Чисто. Ноги поймали лёд, удержали равновесие, вывезли. Он выехал — и где-то глубоко что-то едва ощутимо дрогнуло в крошечной надежде. Может быть, всё будет в порядке. Может быть, пронесёт. Может быть, он справится, вытянет, вытащит себя за волосы из этой ямы. Может быть. Он поехал дальше, зашёл на четверной аксель, и уже в воздухе, где-то на середине вращения отвлёкся на свои мысли. Катастрофически, позорно не докрутил. Бабочка. Всего один жалкий, куцый оборот — вместо четырёх с половиной. Он приземлился, будто споткнулся о собственную тень, и внутри всё оборвалось. Крошечная, хрупкая надежда, которая только что теплилась под сердцем, погасла мигом. Четверной лутц приземлил чисто: тело не сдавалось, даже когда сам он уже почти сдался. Четверной риттбергер. Он оттолкнулся — и снова бабочка. Ещё одна. Вторая за прокат. Отчаяние подступало к горлу, а музыка тем временем усиливалась, нарастала, заполняла собой всё пространство, и голос из колонок зазвучал снова — теперь громче, настойчивее, требовательнее, пробираясь в каждую клетку, в каждую пору, в каждый закоулок сознания.You are something but not nothing... Past is not a chain but a thread, pull it, and it may lead you home. Begin, where light no longer reaches, where no path has yet been made...
Музыка звучала уже не просто из колонок — она, казалось, шла отовсюду, из самого воздуха, из самого льда, изнутри его собственной головы. Четверной лутц. И упал. Бедро прошило острой болью, ладони скользнули по гладкой, холодной поверхности, не найдя опоры. Илья поднялся и поехал дальше. В ушах звенело. Четверной тулуп — ойлер — тройной флип. Каскад прыгнул чисто, но радости не было, потому что программа ещё не кончилась, потому что нужно дожить, дотерпеть, дотащить себя до финала, даже если внутри уже всё умерло. Двойной сальхов вместо заявленного четверного в каскаде. Сил не осталось. Зашёл — и упал снова. Боль растеклась по всему телу ядом. Илья завершал последнее вращение, и мир вокруг размазывался в одно сплошное, неразборчивое серое пятно — ни лиц, ни флагов, ни света прожекторов, только бесконечное, затягивающее мелькание. Он выехал в финальную позу, музыка стихла. И тут же, прямо в ней, сломался. Вот оно, дно. Шея перестала держать голову. Илья закрыл руками лицо и по инерции покатился дальше. Пальцы впились в кожу. Он пытался спрятаться, исчезнуть, раствориться. Он закрыл глаза и не открывал их. Не мог. Просто не мог заставить себя открыть. Он не мог смотреть на лёд, что только что растоптал его. На зал, который только что видел его позор. На отца, чей взгляд он боялся увидеть больше всего на свете. На судей, которые уже выставляли свои безжалостные, холодные оценки. Не спасёт даже рейтинг и репутация. На камеры, которые наверняка сейчас ловили его лицо крупным планом, снимали каждую морщинку, каждую дрогнувшую ресницу. Мир распался на фрагменты. Не на звуки, не на картинки, не на ощущения — а на какие-то рваные, бессвязные ошмётки реальности, которые никак не хотели собираться в единое целое. Время перестало быть временем — оно превратилось в вязкую, тягучую субстанцию, в которой он тонул, захлёбывался, и не мог ни вдохнуть, ни вынырнуть. Пространство потеряло координаты: где верх, где низ, где лёд, где бортик, где трибуны — всё смешалось в одно сплошное, гудящее, размытое пятно, сквозь которое он двигался, как через толщу мутной, ледяной воды. Поклон. Он не помнил, как поклонился. Просто в какой-то момент его непослушное ватное тело согнулось вперёд, и он увидел лёд под ногами так близко, что мог бы коснуться его губами, если бы захотел. Но он не хотел. Он вообще ничего не хотел. Хотение — как функция, как способность, как часть человеческого существа — отключилось, вырубилось, исчезло за ненадобностью. Осталась только голая механика. Мышцы сокращались, суставы сгибались, руки разводились в стороны — и всё это происходило без него. Без Ильи. Тот, кто кланялся, не был им. Это был какой-то другой человек — высокий, сутулый, с мокрым от слёз лицом, — который выполнял положенный ритуал, пока настоящий Илья наблюдал за ним откуда-то сбоку, из-за плеча, из темноты. Илья ехал к бортику. Или не ехал — плыл, скользил, перемещался в пространстве без всякого ощущения скорости и направления. Коньки под ним должны были резать лёд, оставлять следы, издавать тот самый знакомый хрусткий звук, — но он ничего не слышал. Абсолютно. Только глухой, плотный вакуум в ушах, как будто кто-то выключил звук во всём мире, оставив лишь далёкий, неразборчивый гул — не то кровь в висках, не то эхо чужих голосов, доносящихся с другой планеты. Он посмотрел вниз — на свои ноги, на коньки, на лёд — и не поверил, что это его ноги. Чужие конечности в чужих ботинках, пристёгнутые к чужому телу. А он сам — где он сам? Где-то позади, отстал на полкруга, остался стоять в центре катка, в той самой финальной позе, из которой так и не вышел по-настоящему. Бортик надвинулся внезапно — выплыл из тумана. За этой границей стояли они. Отец. Рафаэль Владимирович. Их лица были размыты, как старая фотография, попавшая под дождь. Два бледных пятна с тёмными провалами глаз. Илья не видел их выражения. Не мог прочитать, что в этих глазах: жалость, разочарование, боль, любовь. Он вообще не мог читать лица — эта способность тоже исчезла, атрофировалась, отключилась вместе со всем остальным. Они были просто фигурами. Просто силуэтами на фоне огней. Он сошёл со льда. Вернее, тело сошло, как мешок с костями. Ноги ступили на резиновое покрытие, и это было первое, что пробилось сквозь вакуум, — смена текстуры, жёсткое после скользкого, твёрдое после ускользающего. Он остановился. И в этой остановке, в этой секундной неподвижности, мир вокруг поплыл окончательно. Стены коридора качнулись и поехали в сторону. Свет прожекторов размазался в длинные, дрожащие полосы. Звуки — если они и были — превратились в низкий, утробный гул, как будто он стоял не на арене, а глубоко под водой, на дне какого-то бескрайнего, чёрного океана. Отец что-то сказал. Илья не услышал слов — только движение губ, только вибрацию воздуха, только бледное пятно лица, которое на секунду приблизилось. Но смысл не дошёл. Илья не ответил. Даже не попытался. Вместо этого он протянул руку — свою или не свою, он не знал, — и взял чехлы. Они лежали у отца в ладони. Чьи-то пальцы вложили их в его пальцы. Или это он сам взял. Он смотрел на чехлы — на их цвет, на их форму, на стёртую резину носков — и не понимал, что с ними делать. Вещь. Просто вещь. Просто красный кусок пластика. Зачем? — Всё хорошо? — переспросил отец. — No. А потом тело снова сделало всё за него. Наклонилось. Натянуло чехлы на лезвия — одно, второе. Движения были чужие, дёрганые, неловкие, но они завершились. Коньки исчезли, спрятались, стали не опасными лезвиями, а просто ботинками. Он выпрямился — и мир снова качнулся, поплыл, потерял равновесие. Пол уходил из-под ног. Стены дышали. Отец. Рафаэль Владимирович. Илья сделал шаг к ним — или ему показалось, что сделал, потому что ног он не чувствовал. Он просто оказался ближе. Поднял руки и обнял их. Сначала отца — коротко, скупо, едва коснувшись, прижавшись щекой к чему-то тёплому и твёрдому. Потом Рафаэля Владимировича — так же коротко, так же слепо, так же бессознательно. Он не чувствовал их тепла — только давление, факт соприкосновения, смутную, едва уловимую перемену в пространстве. Илья пошёл. Не знал куда. Не знал зачем. Просто ноги понесли его в темноту коридора, прочь от света, прочь от камер, прочь от гула, прочь от всего. Илья блуждал в пустом коридоре, как в лабиринте, как в чужом сне, как в декорации к фильму, который он никогда не смотрел. Шаги отдавались эхом — чужие шаги, чужое эхо, чужой звук. Может, его и правда не было. Может, он исчез там, на льду, и теперь по коридору шла лишь пустая оболочка — тело, которое ещё двигалось по инерции, но уже никому не принадлежало. А, нет, это был не коридор. Кисс-энд-край. Он оказался там — и не помнил, как. На экране — турнирная таблица. Цифры, фамилии, флаги. Она висела перед ним, яркая, цветная, слишком чёткая для его размытого, плывущего мира, — и он не мог в неё всмотреться. Не потому что не хотел. А потому что буквы не складывались в слова, цифры не складывались в смыслы, а флаги казались просто цветными прямоугольниками, лишёнными всякого значения. Где-то на периферии зрения что-то двигалось, мелькало, менялось, — камера наезжала, выхватывала лица, операторы ловили эмоции. А потом картинка на экране сменилась — и он увидел его. Шайдоров. Крупным планом. Он не узнавал лицо, потому что такого лица у Миши он не видел никогда. Оно светилось. Оно лучилось. Оно было мокрым от слёз — но это были не те слёзы, которые только что текли по его собственным щекам, а совсем другие. Слёзы счастья. Слёзы неверия. Шайдоров — олимпийский чемпион. Эти слова проплыли в голове Ильи медленно, тягуче, как пузырьки воздуха поднимаются со дна. Олимпийский чемпион. Миша. А он, Илья Малинин, — на восьмом месте. Восьмой. Восьмой. Не второй. Не третий. Даже не шестой — шестой Петя. Восьмой. Он собирался переписать историю и выиграть всех, но он — восьмой. Это слово не имело вкуса, не имело цвета, не имело веса. Оно просто было. Как приговор. Молчание отца давило на плечи, на грудь, на голову, прижимало к дивану, не давало дышать. Илья чувствовал его — это давление, эту тяжесть, эту невысказанность, повисшую в воздухе между ними, — и вдруг, сам не понимая как, разлепил губы. Голос, который из них вырвался, был чужой. Глухой, сдавленный, безжизненный. — They should've sent me to Beijing. I wouldn't be skating like this now. Он не смотрел на отца, когда говорил это. Он вообще ни на что не смотрел — взгляд по-прежнему упирался в пустоту, в никуда, в серую точку между экраном и полом, но он почувствовал, как отец рядом напрягся. Эта мысль — о Пекине — была старой, застарелой, как неправильно сросшийся перелом. Он не попал на ту Олимпиаду. Не прошёл отбор. Был слишком молод, слишком нестабилен, слишком сырой — так говорили. Америка отправила других — и он смотрел Пекин по телевизору, сжимая челюсти, глотая обиду и зависть, обещая себе, что следующая Олимпиада будет его. Обязательно. Железно. Без вариантов. Илья стал лучшим в мире — и приехал сюда за золотом. А стал восьмым. А золото ушло Шайдорову. Отец не ответил. Или ответил — но Илья не услышал. Звуки снова уплыли, мир снова сжался до размеров маленькой, тёмной точки, в которой не было ни Шайдорова, ни золота, ни восьмого места, ни Пекина. Только тишина. Только пустота. Только он — и бесконечное, бездонное, ледяное ничто. Илья встал. Там, впереди, в ореоле света, в окружении людей, в эпицентре всеобщего ликования, стоял Шайдоров — олимпийский чемпион. Он закрывал лицо руками от шока, он обнимал тренера, он сиял, он светился, он был самым живым человеком во всей этой огромной, гудящей арене. И Илья шёл к нему. Не потому что так положено, не потому что этого требовал этикет, не потому что камеры смотрели и нужно было показать, что он умеет проигрывать достойно. А потому что что-то внутри — что-то ещё живое, ещё не до конца раздавленное, ещё сохранившееся под слоем пустоты, — хотело этого. Хотело поздравить Мишу. Хотело обнять его. Хотело сказать то, что нужно сказать. Расстояние между ними сокращалось, и фигура Шайдорова впереди становилась всё более чёткой, всё более реальной, всё более настоящей. Миша обернулся — и их взгляды встретились. У Миши были мокрые, красные, совершенно счастливые глаза — глаза человека, который только что достал звезду с неба и всё ещё не может в это поверить, и, увидев Илью — своего главного соперника, своего друга, своего товарища по бесконечным тренировкам и соревнованиям, — он не напрягся, не отвёл взгляд, не сделал вид, что занят. Он просто раскрыл объятия. Илья сделал последний шаг — и упал в эти объятия. Вернее, не упал — вошёл, вдвинулся, вжался. Его руки — всё ещё чужие, всё ещё ватные, всё ещё не вполне ему принадлежащие — сомкнулись на Мишиной спине. Он чувствовал тепло. Чувствовал, как Миша обнимает его в ответ — крепко, сильно, по-настоящему, не формально, не для камер, а от души. Илья погладил его по взмокшим волосам. Он отстранился — совсем чуть-чуть, ровно настолько, чтобы заглянуть Мише в лицо. — You deserved it. Congratulations. — I'm glad I get to share the ice with you. Илья приподнял уголки губ в ответ. Кисс-энд-край остался где-то позади. Его провели сквозь этот стеклянный аквариум, набитый чужими эмоциями, чужими победами, чужими объятиями. Поздравление Миши всё ещё теплилось где-то на границе сознания — короткая вспышка человеческого тепла в ледяной пустоте, единственный глоток воздуха перед тем, как уйти под воду окончательно и бесповоротно. Илья шёл по подтрибунке — и с каждым шагом мир сужался, сжимался, схлопывался вокруг него, как капкан, как удавка, как ловушка, из которой нет выхода. Бетонные стены коридора (все в каких-то трубах и проводах под потолком) вдруг стали слишком близкими, слишком реальными, слишком давящими. Они наступали на него, надвигались, дышали в затылок спёртым, застоявшимся воздухом, сдвигались с периферии зрения, как будто коридор решил сомкнуться и раздавить его. Больничный свет ламп резал глаза, но не освещал ничего, только размазывал тени по углам, делая их глубже. У Ильи не получалось дышать. Не то чтобы воздух кончился — он был, он стоял вокруг плотной, спёртой, почти осязаемой массой, — но лёгкие отказывались его принимать. Они сжались, скукожились, превратились в два маленьких, бесполезных, сморщенных комка, которые больше не могли выполнять свою работу. Илья сделал вдох — короткий, рваный, поверхностный, — и не получил ничего. Только панику, которая тут же поднялась откуда-то из живота, горячей, тошнотворной волной ударила в горло и застряла там. Он попробовал ещё раз, и снова не смог. Воздух застревал где-то на полпути, как будто в трахее встала невидимая пробка. Он захрипел, закашлялся, вцепился пальцами в воротник — ткань душила, хотя он знал, что она не может душить, что это всё в голове, но знание не помогало. Оно вообще никогда не помогало в такие моменты. Воздух был где-то рядом, снаружи, но не внутри, и от этого хотелось разодрать грудную клетку, сломать рёбра, выпустить лёгкие наружу, чтобы они наконец наполнились. Сердце разрывалось где-то в горле, в висках, в глазных яблоках, в кончиках пальцев, в паху, в животе, везде одновременно. Он слышал его, как будто кто-то внутри него бил в огромный, резонирующий барабан. Шаги, голоса, далёкий гул арены, объявления диктора, музыка следующего выступающего — всё исчезло, всё утонуло в этом нарастающем, оглушающем, сводящем с ума звуке крови. Ему казалось, что он глохнет. Или уже оглох. Или всегда был глухим, а всё остальное — только сон. Перед глазами поплыли тёмные точки, мошки, искры, а потом — целые пятна, чёрные, маслянистые, тягучие, которые расползались от центра к краям, затягивая картинку в воронку. Мир стал узким туннелем, смазанным по бокам и пульсирующим в такт сердцу. Он сужался, сужался, сужался, и Илья понял, что ещё немного, и он просто отключится. Рухнет здесь, в этом бетонном коридоре, на грязный пол, и будет лежать, пока кто-нибудь не найдёт. Или не найдёт. Или найдёт слишком поздно. И эта мысль — не столько мысль, сколько образ собственного тела, распластанного на линолеуме, — добила его окончательно. Он побежал. Ноги сами сорвались с места. Он бежал по коридору, не разбирая дороги, не видя ничего перед собой. Двери мелькали по сторонам — серые, железные, одинаковые, без табличек, без опознавательных знаков, как в дурном сне, как в лабиринте, из которого нет выхода. Он хватался за ручки одну за другой — дёргал, тряс, наваливался всем телом. Заперто. Заперто. Опять заперто. Холодный металл выскальзывал из мокрых, дрожащих, непослушных пальцев. Ключицы ходили ходуном. Он больше не дышал — он всхлипывал, захлёбывался, давился воздухом, который не мог проглотить. Ноги подкашивались, но он продолжал бежать — не потому что хотел, а потому что не мог остановиться. Остановка означала бы смерть. Остановка означала бы, что всё это — правда. Одна дверь служебного помещения поддалась. Он рванул её на себя, ввалился внутрь и захлопнул за собой. Тишина. Темнота. Тесное, душное, спёртое пространство, пропахшее хлоркой и старой, прелой резиной. Какая-то подсобка — швабры у стены, вёдра, перевёрнутые и поставленные друг на друга, стеллаж с рядами чистящих средств, картонные коробки в углу, заклеенные скотчем. Слабый, пыльный свет сочился сквозь узкую, забранную мелкой решёткой вентиляционную щель где-то под потолком — единственное напоминание о том, что снаружи ещё существует мир. Он сполз по стене на пол — прямо на холодный, грязный, в каких-то пятнах линолеум, — прижал колени к груди, обхватил их руками и замер. Так. Так. Так. А потом реальность накатила, будто кто-то сдирал с него кожу, снимая слой за слоем, добираясь до самого нутра, до того, что пряталось под бронёй, под мышцами, под костями, — и каждая волна была страшнее предыдущей. Илья почувствовал тело, но оно всё ещё было чужое, неправильное, сломанное, собранное наспех из запасных частей, которые не подходили друг другу. Сердце всё ещё колотилось, поверхностное дыхание не давало ни капли облегчения. Руки дрожали, и пальцы были ледяные, несмотря на духоту. Он попытался сжать их в кулаки — и не смог, мышцы не слушались, нервные окончания жили своей жизнью. Губы разбиты в кровь — он не помнил, когда успел их искусать, но во рту стоял отчётливый, металлический, солёный вкус железа, и язык помимо воли всё трогал и трогал рваную ранку на внутренней стороне щеки. Где-то далеко, на периферии ощущений, пульсировала боль в бедре и саднили ладони, которыми он скользнул по жёсткой, обжигающе-холодной поверхности. Он сидит на полу в подсобке. В Милане. В этом чёртовом Милане, который должен был стать его триумфом, его коронацией, его ответом всем, кто сомневался. Только что закончился произвольный прокат. Его прокат. Тот, к которому он готовился годами. Тот, в который он вложил всё — всю свою жизнь, всю свою боль, всю свою одержимость. Он занял восьмое место. Эти слова с ледяным осознанием повисли в голове смертной казнью. Восьмое. Он упал дважды. Он сделал две бабочки — на четверном акселе, который разложил в еле-еле одинарный, и на четверном риттбергере. Его программа развалилась на куски. Рассыпалась. Превратилась в тыкву. Шайдоров взял золото. Петя был шестым и справился лучше него. А он — восьмым. Хуже всех. Хуже Юмы, который завалил всё. Хуже Адама, который упал дважды. Хуже Даниэля, у которого был явно не его день. Эти факты всплывали в голове один за другим, как гвозди, которые кто-то забивал в крышку его гроба, и он ничего не мог с ними сделать. Не мог оспорить. Не мог проснуться. Это не сон. Не ночной кошмар, от которого можно спастись, открыв глаза. Не тренировка, которую можно повторить. Это реальность — самая чудовищная, самая беспощадная, самая необратимая реальность в его жизни. Илья опустил взгляд на свои руки, и они снова показались чужими. Это были руки какого-то другого человека — сломленного, жалкого, раздавленного, — и этот человек сидел на полу в подсобке, и Илья наблюдал за ним откуда-то сверху, из-под потолка, из тёмного угла. Он смотрел на стену напротив — на облупившуюся краску, на косую тень от швабры, на пыльный блик света из вентиляционной щели, на паутину в углу, которой, наверное, было не меньше года, — и стена казалась нарисованной. Декорацией. Плоской картонкой, которую поставили специально для этой сцены. Звуки доносились как сквозь вату — шаги в коридоре, чьи-то далёкие голоса, смех, обрывки итальянской речи, — всё это было не здесь, не с ним, не по-настоящему. Он здесь — но его нет. Он сидит на полу в подсобке, прижимая колени к груди, — но это не он. Он наблюдает за собой со стороны, и где-то в голове, спокойно, отстранённо, почти равнодушно, звучит голос комментатора: «Вот Илья Малинин. Вот он сидит на полу в подсобке. Вот он проиграл Олимпиаду. Вот он плачет». Он не чувствовал себя собой. Он вообще не чувствовал себя кем-то. Он — пустота, принявшая форму человека. Сгусток боли и страха, завёрнутый в мокрую от пота и слёз форму сборной. Он — никто. Ничего. Ноль. И вот тогда, из этой пустоты, из этого ничто, из этой чёрной, бездонной ямы, поднялась животная ненависть. Она была сильнее страха, сильнее боли, сильнее дереализации, сильнее всего, что он когда-либо чувствовал в жизни. Она заполнила его целиком — от макушки до кончиков пальцев на ногах, от самой поверхности кожи до самой глубины костного мозга, — и в ней, в этой ненависти, было сразу всё. Всё, что он копил, всё, что он давил, всё, чему никогда не давал выхода. Илья ненавидел себя. Это было первое, самое громкое, самое оглушительное — и оно перекрывало всё остальное. Он ненавидел себя за вчера — за то, что позволил, за то, что доверился, за то, что раскрылся, как дурак, как ребёнок, как человек, который забыл, что людям верить нельзя. Он ненавидел себя за то, что был снизу — не только телом, а весь, целиком, душой, — и сам хотел этого, сам просил, сам умолял. Он ненавидел себя за слёзы, которые текли по его лицу, пока Петя был внутри него, — и он даже не пытался их остановить, даже не пытался сделать вид, что всё в порядке. Он ненавидел себя за то, что кончил и рыдал одновременно, и сам не понимал, где заканчивается удовольствие и начинается боль, — потому что для него это всегда было одним и тем же, всегда было перепутано, всегда было стыдно и неправильно. Он ненавидел себя за то, как таял от слова «умница» — от одного-единственного, дурацкого, простого слова, — как голодный пёс, которому бросили объедок со стола и который готов руки лизать за это. Он ненавидел себя за то, что позволил остаться, и за то, что заснул на чужом плече, чувствуя себя счастливым. Идиот. Слабак. Тряпка. Он поверил, что можно быть человеком — и не упасть. Что можно снять броню — и выжить. Что можно довериться — и тебя не предадут. Петя не предал. Но жизнь предала. Или Бог. Или лёд. Или он сам — он сам предал себя, когда позволил себе чувствовать. И вот результат. Восьмой. Он — восьмой. Илья ненавидел Петю. Это было иррационально, несправедливо, чудовищно в своей нелогичности, — и он знал это, он понимал это каким-то уцелевшим, ещё не до конца сгоревшим кусочком разума, но ничего не мог с собой поделать. Эта ненависть жгла его изнутри кислотой, и отрицать её было невозможно. Петя был виноват. Петя сломал его. Петя был нежным, когда нужно было быть жёстким, — гладил его по спине, когда нужно было дать ему уйти, вытолкнуть за дверь, запереть снаружи и не пускать обратно. Петя сказал «умница» — и Илья растаял, растёкся лужицей, потерял себя, перестал быть собой. Петя заставил его просить — и он просил, он умолял, он унижался. Петя вчера разрушил машину — разобрал её по винтику, по шестерёнке, не зло, не специально, а просто потому что был собой, просто потому что любил его, просто потому что хотел дать ему тепло, в котором он так отчаянно нуждался. Но это тепло размягчило броню, расплавило каркас, и сегодня машина не смогла прыгать. А Петя сам — Петя не упал. Петя справился. Его ёбаная молитва сработала для него — он закрыл глаза, пошевелил губами, и кто-то там, наверху, услышал его и помог. А Илья попробовал — впервые в жизни попробовал, — и не получил ничего. Почему? Почему Петя верит — и ему даётся? Почему Илья попробовал поверить — и его наказали, растоптали, втоптали в лёд, как окурок? Это несправедливо. Это подло. Это... Он знал, умом знал, что Петя не виноват. Но ненависть не слушала ум. Она просто была — и она искала выход. Илья ненавидел Бога, к которому он сегодня обращался так искренне, как никогда в жизни. Он встал, закрыл глаза, сложил руки на груди и попросил помочь в обмен на что угодно. Он унизился. Он верил — пусть на секунду, пусть от отчаяния, но верил. И что в ответ? Два падения. Две бабочки. Восьмое место. Позор на весь мир. Если Бог есть — то он жестокий, мстительный, безжалостный Бог, который наказывает за счастье, за любовь, за одну-единственную ночь человеческого тепла. За что? За вчера? За то, что Илья позволил себе быть счастливым хоть на несколько часов? За то, что он любил и был любимым? За то, что перестал быть машиной и стал человеком — на считанные часы, — и за это его теперь растоптали? Или Бога нет — и тогда он, Илья, говорил в пустоту, как безумец, как дурак, как последний идиот, и никакого смысла нет, и никакой справедливости нет, и всё, что ему остаётся, — это сидеть на грязном полу подсобки и выть в темноте. Илья ненавидел Мишу, и он давил эту ненависть, он ненавидел себя за неё, но она всё равно была. Миша взял золото. Миша, в которого никто не верил, у которого было три жалких процента вероятности, который годами был в тени — в его тени, в тени других, всегда второй, всегда почти, всегда «ну ещё чуть-чуть». А теперь он стоял на вершине, и весь мир аплодировал ему стоя, и его лицо было на всех экранах, и его имя вписали в историю золотыми буквами. Илья сам поздравил его, сам обнял, сам сказал «ты заслужил», — и это была правда. Но где-то там, на дне, в самой тёмной и подлой части души, куда он сам боялся заглядывать, билась, пульсировала, извивалась мысль: почему он? Почему не я? Чем он лучше? Чем я хуже? Я пахал больше, я прыгал сложнее, я рисковал сильнее, я поставил на кон всё — а выиграл он. Почему? Илья ненавидел отца за то, что он сидел рядом в кисс-энд-крае и молчал. Илья бросил ему обвинение, и отец ничего не ответил. Ни слова, ни звука, ни жеста. Может быть, он просто не знал, что сказать. Может быть, он сам был раздавлен не меньше сына — в конце концов, это был и его провал тоже, его тренерский провал, его отцовский провал. Может быть, он просто не мог найти слов, потому что слов не существовало — не было в языке таких слов, которые могли бы закрыть эту рану. Но Илья сейчас не был способен на эмпатию, на понимание, на прощение. Он помнил только тишину, заполнившую всё пространство между ними. Помнил, как отец отвёл глаза, словно он согласился. Как будто он тоже думал: да, надо было. Ты не справился. Ты не должен был быть здесь. Надо было отправить тебя тогда, четыре года назад, — может, хоть там бы ты не опозорился. А потом Илья ненавидел себя за всё это вместе. За то, что смеет злиться на Петю — человека, который ничего не сделал, кроме добра, который любил его, который назвал его умницей и держал, пока он плакал. За то, что смеет завидовать Мише — который заслужил свой триумф каждой минутой своей долгой, трудной, несправедливо обделённой вниманием карьеры. За то, что винит отца — который посвятил ему всю жизнь, который сделал из него чемпиона, который сейчас, наверное, сидит где-то в другом конце коридора и точно так же не может дышать. За то, что он злобится на Бога — в которого даже не верит, — как будто это может что-то изменить. За каждую мысль, за каждую эмоцию, за каждый атом этой чёрной, удушающей, ядовитой злобы, которая разъедала его изнутри. Он ненавидел себя за то, что не умеет проигрывать, как проигрывают великие чемпионы. За то, что вместо этого он сидит на полу в подсобке, среди швабр и вёдер, и захлёбывается желчью, как последний неудачник. За то, что он — вот такой. Слабый, злой, жалкий, раздавленный, неспособный справиться с собственными чувствами, неспособный принять поражение, неспособный быть человеком. И от этой последней ненависти хотелось умереть. Исчезнуть. Раствориться. Перестать быть. Закрыть глаза и никогда больше не открывать. Провалиться сквозь этот грязный линолеум, сквозь бетон, сквозь землю, сквозь всё — и никогда больше не возвращаться. Илью трясло. По лицу текли злые горячие слёзы, и он не вытирал их. Даже не замечал. Он вообще ничего не делал — просто сидел и ненавидел. Себя. Петю. Бога. Мишу. Отца. Весь этот чёртов мир, который только что перемолол его и выплюнул. И себя — за то, что он такой, за то, что не может иначе, за то, что эта ненависть делает его ещё более жалким, ещё более ничтожным, ещё более недостойным всего, что у него когда-то было. — Илья? Илья! Илья слышал, как открылась дверь. Кто-то тяжело, прерывисто дышал на пороге. Он всё-таки поднял глаза с усилием, будто голова весила тонну. Петя стоял в дверном проёме — запыхавшийся, взъерошенный, с выбившимися из хвоста прядями, которые прилипли к мокрым вискам. На щеках горели пятна румянца — то ли от бега, то ли от волнения, то ли от холода, который гулял по подтрибунным коридорам. И глаза — расширенные, тёмные, испуганные — смотрели прямо на Илью. Петя видел его — на грязном полу, с разбитыми в кровь губами, с мокрым, распухшим от слёз лицом, с дрожащими руками и поджатыми к груди коленями. Видел — и не отводил взгляда. Илья знал, как он сейчас выглядит. Жалко. Отвратительно. Сломанно. Удушающий стыд сомкнул руки на горле. Петя не должен был видеть его таким. Никто не должен был. Он для того и убежал, для того и забился в эту вонючую подсобку среди швабр и канистр с хлоркой, — чтобы спрятаться, чтобы исчезнуть, чтобы пережить это одному. Перегореть, перебеситься, переломаться — в тишине, в темноте, без свидетелей. А Петя пришёл. Петя нашёл его. Он, наверное, бежал по этим коридорам, заглядывая в каждую дверь, — запыхавшийся, взъерошенный, с бешено колотящимся сердцем. И нашёл. И теперь стоял на пороге, и Илья чувствовал себя голым — хуже, чем вчера, когда он действительно был голым. Тогда это было его выбором. Тогда он сам решил открыться, сам позволил себе быть уязвимым. А сейчас его не спрашивали. Сейчас его нашли, разоблачили, застукали в самый отвратительный, самый постыдный момент его жизни. И это было невыносимо. Ему было стыдно. Стыдно за то, что Петя видит его таким после вчерашнего — после того, как Илья плакал в его руках, после того, как засыпал на его плече, после того, как чувствовал себя счастливым и нужным и живым. Вчера он был сильным в своей уязвимости — потому что сам выбрал её, потому что впустил Петю в неё, потому что доверился. Сегодня он был просто жалким. Разбитым вдребезги неудачником, который сидит на полу в подсобке и не может даже вдохнуть нормально. И Петя, наверное, смотрит на него и думает — или, может, не думает, может, Петя вообще не такой, но Илья не мог отделаться от этой мысли, — Петя смотрит и думает: «Вот кого я вчера обнимал и целовал». И от этой мысли хотелось выть, хотелось кричать, хотелось, чтобы Петя ушёл. Не потому что Илья не хотел его видеть — он хотел, он отчаянно, до дрожи хотел, — а потому что он не мог позволить ему видеть это. Это было слишком. Слишком грязно, слишком стыдно, слишком обнажённо. — Get away from me, — прошипел Илья. Илья знал: если Петя сейчас останется, он попадёт под удар. Илья не контролировал себя. Илья был миной, которая только что взорвалась и теперь горела, разбрасывая осколки во все стороны. Если Петя подойдёт слишком близко — он обожжётся. Илья уже ненавидел себя за то, что чувствовал к Пете, — за эти чёрные, ядовитые мысли, которые крутились в голове минуту назад. Он не хотел сделать Пете больно. Он не хотел, чтобы то, что сидело внутри него, — эта злоба, эта горечь, эта отрава — выплеснулось на единственного человека, который пришёл. Он давал Пете шанс уйти. Он давал ему возможность спастись. Пожалуйста, дай мне развалиться одному. — I said get away from me! — Илюш, подожди… Как ты? Но Петя не уходил. Он стоял в дверях и смотрел — не с жалостью, не с брезгливостью, не с разочарованием, а с чем-то другим, чему Илья не мог подобрать названия. И оттого, что Петя не уходил, внутри начало закипать раздражение. Он же попросил. Он же сказал — вежливо, спокойно, по-английски. Почему Петя не слушает? Почему он всегда всё делает по-своему? Почему он такой упрямый, такой правильный, такой до жути понимающий? Почему он не может просто взять и уйти, когда его просят? Илья хотел, чтобы Петя ушёл, — и одновременно до смерти, до остановки сердца боялся, что Петя возьмёт и уйдёт. И от этого противоречия, от этой разорванности, от этого невозможного «уйди» и «не уходи», которые кричали в нём одновременно, внутри всё скручивалось в тугой, болезненный, невыносимый узел. Потому что если Петя уйдёт — Илья останется один. Совсем один. В этой подсобке, в этом городе, в этой жизни. И это будет справедливо. Он этого заслуживает. Он заслуживает сидеть здесь один и захлёбываться собственной желчью. Но он этого не вынесет. Он только что потерял всё — прокат, медаль, титул, себя. Если он сейчас потеряет ещё и Петю — он не знает, что с ним будет. Он не знает, сможет ли он вообще встать с этого пола. Он и так на грани — на самом краю, — и если Петя сейчас развернётся и уйдёт, Илья просто сорвётся. Окончательно. Бесповоротно. В темноту, из которой уже не возвращаются. И поэтому он просил его уйти, но внутри, каждой клеткой, каждой дрожащей жилкой, молил, чтобы он остался. Пожалуйста, уйди. Пожалуйста, не уходи. Пожалуйста, не смотри на меня. Пожалуйста, не отворачивайся. Всё смешалось. Всё разорвано. Всё кричало на разных языках и не могло договориться. — Петь, пожалуйста, просто уйди, — Илья начал говорить, но голос дрогнул и сорвался на плач. — Уйди, прошу тебя. — Я не могу уйти, когда ты такой, — Петя присел на корточки перед ним. — Какой? Петя молчал. Голос Ильи прозвучал так ровно, словно точно был затишьем перед бурей. — Какой, Петь? Какой, блять? Петя ничего не ответил. Он сидел на корточках напротив, такой близкий и такой далёкий одновременно, и молчал. Его тёмные глаза смотрели прямо на него, не отводя, не прячась. И это молчание было хуже любого ответа. Потому что в нём было всё — и жалость, и любовь, и страх, и растерянность, и что-то ещё, чему Илья не знал слов. Петя молчал, потому что не знал, что сказать. Потому что любой ответ был бы неправильным. Потому что «такой» значило слишком много и слишком мало одновременно. И Илья сорвался. — Скажи! Жалкий? Сломанный? Разбитый? Или просто ничтожество? Ты пришёл сюда, ты нашёл меня, ты сидишь и смотришь своими… глазами и говоришь «когда ты такой» — так объясни! Какой — такой? Что ты вообще видишь, когда смотришь на меня сейчас? Собственный громкий голос отражался от бетонных стен, от стеллажей с чистящими средствами, от вёдер и швабр — и возвращался обратно, и бил по ушам, и Илья не узнавал его. Слёзы текли по щекам, но он не вытирал. Даже не замечал. Илья говорит быстро, запинаясь. — Ты вчера был такой хороший со своим «умница», а сегодня что? Что ты мне можешь дать сегодня? Пожалеть? Погладить по голове? Да пошёл ты, Петь! Ты думаешь, ты помогаешь? Думаешь, спасаешь? Ты меня вчера добил! Ты был нежным, когда надо было быть жёстким. Ты гладил меня по спине, когда надо было послать на хуй и забыть. Ты попросил меня остаться — и я остался, и я заснул на твоём плече, и я был счастлив! Счастлив, Петь! А сегодня я вышел на лёд и не смог ничего. Потому что ты сломал меня. Он задохнулся, захлебнулся воздухом, но не остановился. — Я молился, Петь! Я, блять, молился — как ты! Закрыл глаза, руки сложил, сказал: помоги мне, я всё отдам, всё сделаю, только помоги. Я унижался! Я просил! Я верил — на секунду, но верил! И что в ответ? Два падения. Две бабочки. Восьмое место. Почему тебе помогает, а мне нет? Почему ты такой особенный? Почему твоя молитва работает, а моя — нихуя, ноль, ничего? Ты у нас избранный? А я — грязь под ногами? Я не заслужил даже того, чтобы меня услышали? Что я сделал не так? Что я, блять, сделал не так? Илья опустил взгляд. — Я ненавижу это всё. Ненавижу лёд, ненавижу арену, ненавижу эти прокаты. Ненавижу отца. Я ему говорил, а ему всё равно, он даже не посмотрел на меня, как будто я пустое место. Как будто он тоже думает, что я никто, что я ошибка, что я не должен был здесь быть. Ненавижу Шайдорова. Ненавижу! Я обнял его, я поздравил, я сказал, что он заслужил, — и это правда, он заслужил, но почему он? Почему не я? Чем он лучше? Чем я хуже? Я пахал как проклятый, я прыгал то, что никто не прыгает, я поставил на кон всё, — а он просто вышел и сделал, и теперь он олимпийский чемпион, а я восьмой. И я ненавижу его, и ненавижу себя за это, потому что это ужасно, но я ничего не могу с собой сделать! Илья судорожно перевёл дыхание и вдруг его голос упал. Стал тише, глуше, страшнее. Он поднял глаза на Петю. — И тебя я ненавижу. Тебя — больше всех. Ты пришёл, ты был добрым, ты был нежным, ты сказал «умница», и я растаял. Ты заставил меня просить. Ты заставил меня чувствовать. Ты заставил меня поверить, что я имею право — на тепло, на счастье, на любовь. А потом я вышел на лёд — и оказалось, что нет. Не имею. И знаешь, что самое страшное? Я ведь почти жалею, что вчера пришёл к тебе. Почти жалею, что был с тобой. Потому что если бы не ты, я бы сегодня не чувствовал ничего. Я бы вышел и сделал. Как всегда. А ты дал мне всё — и ты же меня этого лишил. И я тебя за это ненавижу. За то, что ты у меня был. За то, что я тебе позволил. За то, что я тебя… Илья уронил голову на колени и зарыдал снова. — А я ни о чём не жалею, — шепнул Петя. Илья всхлипнул. — Ты говоришь, что жалеешь, что пришёл. А я не жалею. Ни о чём. Я вчера был счастлив. Впервые за долгое время — по-настоящему счастлив. И ты был счастлив. Я видел. А теперь ты говоришь, что это было ошибкой. Петя шумно сглотнул. — И мне обидно, Илья. Честно. Обидно. Я не злюсь. Я просто... я не понимаю. Как ты можешь говорить, что жалеешь? Как ты можешь перечёркивать всё, что было? Я же не выдумал это. Я же не притворялся. Я... я правда тебя... Петя осёкся. Не смог договорить. Отвернулся. Плечи дрожали. Он не хотел, чтобы Илья видел его таким. Но и уйти не мог. Тишина сгущалась, тяжелела, давила на плечи. Рыдания Ильи постепенно стихли — не потому что полегчало, а потому что сил плакать больше не было. Он сидел, привалившись спиной к холодной стене, и молчал. Петя сидел напротив и тоже молчал. Только дыхание наполняло помещение. Два сбитых, сломанных ритма, которые не могли настроиться друг на друга. Илья так и не смог поднять взгляд. Смотрел в пол — на линолеум, на щербатую плитку у стены, на ржавое пятно, которое кто-то когда-то оставил и которое никто не удосужился отмыть. И с каждой минутой, с каждой секундой, с каждым ударом сердца он ненавидел себя всё больше и больше. За то, что сказал. За то, что не сказал. За то, что не хотел сделать Пете больно, — но сделал. За то, что Петя всё ещё был здесь — несмотря ни на что. За то, что сам он, Илья, был неспособен ни на что, кроме этой чёрной, удушающей злобы, которая жгла его изнутри и выжигала всё хорошее, что у него когда-то было. — Илья! Ты тут? Напряжённый голос отца разорвал тишину, как удар хлыста. Он донёсся откуда-то из коридора, но недостаточно близко — отец ещё не нашёл эту дверь, ещё не знал, где именно прячется сын. Но он искал. Он шёл по коридору, заглядывая в каждую дверь, точно так же, как Петя несколько минут назад, — только голос у него был совсем другой. Не ласковый и не взволнованный, а требовательный. Илья дёргано подорвался с места, как будто его ударило током. Тело среагировало раньше, чем мозг, — он вскочил против своей воли, будто только и ждал повода, чтобы вырваться из этой подсобки, из этой духоты, из этого разговора, который он не мог больше выносить. Голова закружилась, перед глазами поплыли тёмные пятна, и он покачнулся, едва не упав, схватившись рукой за стеллаж. — Что? — крикнул он в ответ, и голос прозвучал сипло, сдавленно, отвратительно. Он прокашлялся. — Ты здесь? — голос отца стал ближе. — Журналисты ищут тебя. Ты понимаешь, что будет, если ты не появишься? Они уже пишут, что ты сбежал. Что ты не смог проиграть достойно. Илья на секунду прикрыл глаза. Журналисты. Микст-зона. Вопросы, на которые у него не было ответов. Камеры, которые будут снимать его опухшее, зарёванное лицо. Заголовки, которые завтра разлетятся по всему миру. Он глотнул воздуха и быстро, судорожно замахал ладонями у лица, пытаясь подсушить мокрые дорожки на щеках. Ткань кофты сборной была грубой, синтетической, она не впитывала влагу, а только размазывала её по коже. Кожу неприятно стянуло солью. Глаза, наверное, были красные, как у кролика. Губы разбиты. Волосы всклокочены. Отличный вид для выхода к прессе. Петя плавно поднялся с пола и рванул к двери. Он двигался так, будто хотел то ли защитить Илью от кого-то, то ли просто исчезнуть, перестать мешать, перестать быть проблемой. Илья заметил это краем глаза. Глупый. Думает, что он мешает. Думает, что он — проблема. Да, он прав. Он — проблема, от которой Илья парадоксально не хотел избавляться. Илья поймал его за рукав. Пальцы сомкнулись на ткани его куртки. Он держал его не сильно, почти невесомо, но не отпускал. Петя остановился. — Подожди, — прошептал он, едва шевеля губами. — Подожди, пока мы уйдём. Я не хочу, чтобы он тебя… — он запнулся, не зная, как закончить. Чтобы он тебя увидел? Чтобы он тебя обвинил? Чтобы он и на тебя накричал? Чтобы он понял? Что именно — Илья и сам не знал. Знал только, что не может сейчас допустить, чтобы отец застал их вместе. Не здесь. Не сейчас. Не после всего. — Я не хочу, чтобы он тебя видел сейчас. Не надо. Петя обернулся. Их взгляды встретились — всего на долю секунды, на одно короткое, мучительное мгновение, пока Илья отвёл глаза первым, боясь, что если посмотрит ещё хоть секунду, то снова уродливо расплачется. Петя кивнул и отошёл вглубь подсобки — туда, где свет из вентиляционной щели не доставал до пола. Прислонился спиной к стеллажу, скрестил руки на груди и замер. Илья выдохнул, одёрнул кофту, пригладил волосы, насколько это вообще было возможно, и толкнул дверь. Холодный коридорный свет ударил в глаза. Илья шагнул через порог и закрыл за собой дверь, оставляя Петю одного в темноте. Лицо у отца было напряжённое, сосредоточенное, с плотно сжатыми челюстями. Он увидел Илью, остановился, окинул его быстрым, профессиональным, тренерским взглядом. Проверил — стоит на ногах, в сознании, не ранен. Уже хорошо. Остальное неважно. — Журналисты ждут, — сказал он без предисловий. — Ты должен выйти. Ты понимаешь, что это значит для твоей репутации? Илья слушал его — и не слышал. Слова отца долетали до него как сквозь вату. Журналисты. Репутация. Проиграть достойно. Протоколы. Оценки. Контент. Он смотрел на отца — на его каменное лицо, на плотно сжатые губы, на морщины, прорезавшие лоб, на седину, которой с каждым годом становилось всё больше, — и думал о том, что этот человек вырастил его, сделал из него чемпиона, отдал ему всю свою жизнь. И при этом — не знал его. Совсем. Вообще. Как будто они говорили на разных языках, хотя произносили одни и те же слова. Илья опустил голову. — Ты даже не спросил у меня, как я себя чувствую. Отец замолчал. Илья не видел его лица — он всё ещё смотрел в пол, на трещину в бетоне, на пыль, скопившуюся у стены, — но почувствовал, как изменилось пространство между ними. — Ты всегда спрашиваешь про прыжки. Про то, как я спал перед стартом, что я ел, когда я разминался. Ты можешь спросить меня о чём угодно — о технике, о физике, о протоколах, о том, почему я не докрутил риттбергер и почему сорвал аксель. Ты можешь разобрать мой прокат по элементам, по секундам, по градусам недокрута. Но ты никогда… Илья запнулся, сглотнул, и голос его дрогнул — впервые за этот разговор. — Ты никогда не спрашиваешь, как я. Не как фигурист, а как твой сын. Илья поднял голову и посмотрел на отца в упор. — Я не знаю, как ты это делаешь. Как ты умудряешься быть рядом — и при этом так далеко. Как ты можешь быть моим тренером… семнадцать лет, а отцом двадцать один, и не знать меня. Как ты можешь смотреть на меня каждый день — и не видеть. Я же твой сын, пап. Не только твой спортсмен. А ты… ты даже не спросил, как я себя чувствую после того, как вся моя жизнь только что развалилась на куски. Илья выдохнул и снова опустил голову. Плечи опустились. Руки безвольно повисли вдоль тела. Всё. Он сказал всё. Десяток с лишним лет молчания, и вот они, слова, которые он наконец произнёс вслух. Больше нечего было добавить. Отец молчал. Илья слышал его тяжёлое дыхание. — А ты мне никогда не давал. Илья поднял голову и впервые за долгое время увидел перед собой не тренера, не специалиста, не спортсмена, а отца. Даже не так: не отца, а папу. — Ты мне никогда не давал, — повторил отец, и голос его дрогнул. — Ты всегда всё делал сам. Всегда. С детства. Ты не приходил ко мне, когда тебе было плохо. Ты не рассказывал мне, что у тебя на душе. Ты запирался в своей комнате, ты надевал наушники, ты уходил на каток и катался до ночи, пока не падал от усталости. Ты не давал мне… — он запнулся, отвёл взгляд, потёр переносицу, — ты не давал мне шанса спросить. Илья не знал, как охарактеризовать ни этот диалог, ни весь сегодняшний день, ставший самым худшим в его жизни.