В огне повенчанные

Горячая работа
NC-21
Завершён
20
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
89 страниц, 32 187 слов, 8 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
20 Нравится 12 Отзывы 2 В сборник

6. Мера конца.

Настройки

«Запись № 189. 15 августа.

Месяц со дня, когда он пропал без вести. Я всё ещё жду. Я всё ещё надеюсь. Я всё ещё перечитываю его письма короткие, отрывистые, как бой. «Жив. Работаю. Скучаю. Жди». Четыре слова. Я знаю их наизусть. Я знаю каждую букву, каждый изгиб, каждую чёрточку. Я знаю, где на бумаге сгибы, там, где он складывал листок, когда писал второпях, собираясь на задание. Я знаю, где пятно, тогда, в июне, шёл дождь, и конверт промок, и чернила расплылись, и буква «ж» в слове «жив» стала похожа на что-то другое, на что-то, что я не хочу расшифровывать.

Полина сказала сегодня: «Данила Михайлович, вам нужно поесть. Вы себя убиваете». Я ответил: «Не убиваю. Я просто живу без него. А это одно и то же».

Она не поняла. Откуда ей понять? Она не теряла. Она не любила так, как я. Она не знает, что значит просыпаться каждое утро и заставлять себя дышать, потому что сердце забыло, как это делается. Она не знает, что значит смотреть на пустую половину кровати и трогать простыню холодную, нетронутую, чужую.

Я не хочу жить. Я хочу к нему. Но не знаю, где он. В плену? В госпитале? В земле? Или просто — пропал. Без вести. Без меня. Без следа.

Я жду. Я буду ждать. Потому что только это и остаётся.

Д.»

— Из полевых записок военврача второго ранга Д. Московского

Конец августа — начало сентября 1942 года Сводки с фронта приходили всё такие же – немецкие танки рвались к Волге, наши части отступали, неся огромные потери. Серёжин полк, то, что от него осталось, переформировали, бросили на другой участок, где снова были танки, снова бомбёжки, снова смерть. От полка осталась треть. От разведроты и того меньше. Данила знал об этом из донесений, которые приходили в госпиталь вместе с ранеными. Он читал между строк, выискивая знакомую фамилию. Не находил. И каждый раз, не находя, выдыхал... с облегчением или с болью? Он уже не различал. Работа стала единственным, что держало его на плаву. Он оперировал по двенадцать, по четырнадцать часов в сутки. Спал урывками прямо в ординаторской, на стуле, положив голову на карточки. Не замечал вкуса еды, не чувствовал холода, не слышал, когда обращались по имени. Иногда Полине приходилось окликать его трижды, прежде чем он поднимал голову и смотрел на неё пустыми, невидящими глазами. Полина смотрела на него и боялась. Боялась, что однажды утром он не проснётся. Или проснётся и не вспомнит, зачем вставать. Или вспомнит и не найдёт сил. – Данила Михайлович, – сказала она в пятницу вечером, когда он в десятый раз перечитывал письмо Серёжи, которое пришло ещё в июле, – отдохните. Умоляю. Вы человек, а не машина. – Я не помню, каково это – быть человеком, – ответил он, не поднимая головы. – Я помню только, каково это быть с ним. А его нет. Его нет нигде. Ни в этой комнате. Ни в коридоре. Ни в операционной. – Он вернётся. Вы должны верить. – Вы не знаете этого, Полина. Никто не знает. – Он поднял на неё глаза – пустые, красные, с чёрными кругами, с глубокими морщинами, которых не было ещё месяц назад. – А я знаю. Я чувствую. Что-то случилось. Что-то плохое. Очень плохое. У меня внутри пустота. Такая, как бывает, когда что-то обрывается. Когда нить, которая связывала тебя с жизнью, перерезана. Полина хотела возразить, но не смогла. Потому что в его глазах она увидела то, чего не видела никогда даже у самых безнадёжных пациентов. Смерть. Не тела – души. Он не ошибался. Среда, 3 сентября 1942 года. В госпиталь привезли раненых с передовой. Двадцать семь человек – осколочные, пулевые, контуженые, обожжённые. Среди них был лейтенант Синицын, тот самый, из разведотдела. Тот самый, который знал Серёжу, который ходил с ним в разведку, который был с ним в последние дни. Данила увидел его, когда санитары выгружали носилки из кузова полуторки. Синицын лежал на спине, лицо в бинтах, из-под повязки на голове сочилась кровь тёмная, густая, недобрая. Левая рука висела плетью – перебита в двух местах, как потом определил Роговский. Но он был жив. Глаза его молодые, испуганные, но живые смотрели на Данилу с узнаванием. – Товарищ военврач, – прошептал он, когда Данила склонился над ним. – Вы Московский? Данила Михайлович? – Я. – Данила взял его за здоровую руку, проверяя пульс слабый, нитевидный, но есть. – Откуда вы меня знаете, лейтенант? – Сергей… он говорил. – Синицын закашлялся, на бинтах выступило свежее пятно. – Он много говорил. О вас. О госпитале. О яблоне. Он говорил, что вы лучший врач, какого он встречал. Он говорил, что вы спасли ему жизнь. Данила замер. Сердце его пропустило удар длинный, пустой, как колодец без дна. Потом забилось снова, но уже по-другому, с надрывом, с болью, с тем предчувствием, которое он пытался заглушить работой, табаком, бессонницей. – Где Сергей? – спросил он. Голос его сел, превратился в шёпот. – Где он, лейтенант? Синицын закрыл глаза. Помолчал. Лицо его под бинтами стало белым, как те марлевые салфетки, которые Полина раскладывала на стерильных лотках. – В плену, – сказал он наконец. – Его взяли в плен. – Живым? Синицын открыл глаза. Посмотрел на Данилу. В этом взгляде было всё – боль, страх, вина и ещё что-то, от чего у Данилы похолодели кончики пальцев. – Сначала да, – сказал лейтенант. – Живым. Но потом… – Что «потом»? – Данила вцепился ему в руку, не чувствуя силы, не замечая, что причиняет боль. – Говорите, лейтенант! Говорите всё! – Тихо, – сказал кто-то из санитаров. – Дайте раненому отдохнуть, товарищ военврач. – Заткнись! – рявкнул Данила так, что санитар отшатнулся. – Лейтенант, я прошу вас. Умоляю. Где Сергей? Что с ним? Он жив? Синицын смотрел на него долго, очень долго. Потом закрыл глаза снова и сказал тихо, так, чтобы слышал только Данила: – Его нет. Он погиб в плену. В июле. Я видел. Данила не упал. Не вскрикнул. Не заплакал. Он просто замер, будто время остановилось, будто воздух превратился в бетон, будто сердце перестало биться окончательно, навсегда, без права на реанимацию. – Рассказывайте, – сказал он. Ровно, спокойно, страшно так, что даже санитары, видавшие всякое, попятились. – Рассказывайте всё. С самого начала. Не пропуская ничего. – Мы попали в окружение пятнадцатого июля. Нас было семеро... Сергей, я и ещё пятеро. Сергей должен был прорваться в штаб с пакетом, но немцы перехватили его машину. Водителя убили. Сергей выжил, ранило ногу, старый рубец разошёлся. Он хромал, еле шёл, но не сдавался. Немцы взяли его через час. Я видел, мы прятались в лесу, на опушке. Он стоял с поднятыми руками, а они обыскивали его. Потом нашли пакет. И поволокли в деревню. Его допрашивали три дня. Или четыре, я потерял счёт. Мы сидели в лесу, ждали ночи, чтобы прорваться, но слышали крики. Не его. Он не кричал. Кричали другие. А он молчал. На четвёртый день нас взяли. Всех. Привели в ту же деревню, в ту же избу, где держали Сергея. Он лежал на полу избитый, в крови, без сознания. Я думал, он умер. Но он очнулся, когда меня бросили рядом. – Жив, – сказал он мне. – Жив… не плачь… я живучий… Он улыбнулся. Вы не поверите, весь в крови, с разбитым лицом, а улыбнулся. Своей улыбкой, краешком губ. Будто ничего не случилось. Будто он не умирал на этом грязном полу. Потом пришёл немецкий полковник. Седой, с холодными глазами. Сказал, что мы шпионы, что нас расстреляют. А Сергею предложил выбор. Он сказал: «Вы русский офицер. Я уважаю это. Одна пуля – для себя. Или во двор, к стенке». Он положил пистолет на стол. Люгер. Красивый, чёрный, блестящий. Сергей смотрел на этот пистолет. Потом на полковника. Потом на меня. И улыбнулся опять своей улыбкой, краешком губ, той самой, о которой вы говорили. – Что он сказал? – спросил я его потом, уже после всего. – О чём он думал в этот момент? Он сказал: «О доме. О яблоне. О человеке, который меня вытащил». – Я люблю тебя, – это были его последние слова. – Я люблю тебя. И выстрелил. Он не мучился. Не кричал. Не звал маму. Упал и всё. А кровь текла по полу, по доскам, к моим ногам. Тёплая. Липкая. Живая. А потом он стал холодным. Мы похоронили их – Сергея и ещё троих, кого убили на допросах. За деревней, в лесу, под старой берёзой. Немцы разрешили, полковник сказал: «Хороший солдат. Похороните с честью». Я запомнил место. Если когда-нибудь вернусь… если вы захотите… Он замолчал. Закрыл глаза. И больше не говорил ни слова. Данила стоял, глядя на него, и ничего не чувствовал. Ни боли, ни страха, ни облегчения. Только пустоту огромную, чёрную, бездонную, которая разверзлась у него под ногами и поглощала его целиком, без остатка, как трясина поглощает упавшего в болото. – Спасибо, – сказал он. Повернулся и вышел из палаты. Данила шёл по коридору, не видя стен, не слыша шагов, не замечая никого. Ноги несли его сами. Куда – он не знал. В ординаторскую? В свою комнату? В операционную, где он мог бы забыться работой? Бесполезно. От этого не забыться. Не спрятаться. Работа не спасёт от пустоты. Полина ждала его у дверей. Она видела его лицо и поняла всё без слов. Поняла, почему он идёт, глядя в одну точку. Поняла, почему его руки висят плетьми. Поняла, почему он не смотрит по сторонам. Потому что ему всё равно. Потому что не осталось ничего, ради чего стоило бы смотреть. – Данила Михайлович, – сказала она тихо. – Я знаю. Мне Синицын сказал, пока его перевязывали. Он всё рассказал. Мне очень жаль. Мне так жаль, Данила Михайлович. – Не надо меня жалеть, Полина. – Он остановился, посмотрел на неё. В его глазах не было ничего, ни злобы, ни благодарности, ни даже того тусклого света, который теплился в нём последние недели. Только пустота. – Жалеть надо тех, кого можно вернуть. А его не вернуть. И меня уже не надо. Я больше не заслуживаю сочувствия. Я сам выбрал свой путь. – Вы выбрали любовь. Это не преступление. – Для армии преступление. Для устава преступление. Для страны преступление. – Он усмехнулся криво, горько, совсем не своей усмешкой, а Серёжиной, краешком губ. – А для меня – жизнь. Но жизнь кончилась. И мне осталось только доживать. Без него. – Данила Михайлович, не говорите так… – А как говорить, Полина? Как? – Голос его сорвался, впервые за всё время. – Он умер. Он взял пистолет и выстрелил себе в голову. Он ушёл. А я остался. И что мне теперь делать? Кого резать? Кого зашивать? Ради чего? – Ради тех, кто ещё жив. – А мне плевать на тех, кто жив. – Он посмотрел на неё в упор. – Я знаю, это звучит жестоко. Я знаю, я врач, я должен спасать. Но я не могу. Не хочу. Он был моим пациентом. Он был моим ассистентом. Он был моим… всем. А теперь только пустота и память. Он отвернулся и пошёл в свою комнату, не оглядываясь. Полина осталась в коридоре, прислонившись к стене, закрыв лицо руками. Она не плакала, слёзы не шли. Она просто стояла и шептала: «Господи, спаси его, господи, помилуй». Господь не спас. И не помиловал. Он зашёл в комнату, запер дверь на задвижку. Сел на кровать, не раздеваясь, не снимая сапог. Посмотрел на окно, яблоня стояла зелёная, плоды наливались соком, становились жёлто-красными, тяжёлыми. Скоро сентябрь, скоро осень. Плоды упадут на землю, сгниют, превратятся в перегной. Жизнь продолжается. Даже когда хочется умереть. Он взял костыль Серёжи, тот самый, потёртый, с выщербленной ручкой, который всё ещё пах им. Пах Серёжей. Пах госпиталем. Пах той ночью, когда они лежали в обнимку и смотрели на звёзды. Прижал к груди, закрыл глаза. Он открыл глаза. Посмотрел на стол, там лежали карточки, бланки, карандаши. И письма, все письма, которые Серёжа прислал ему за эти месяцы. Четыре штуки. Маленькие. Короткие. Бесценные. Он встал, подошёл к столу, взял письма в руки. Перечитал каждое — по одному разу, не останавливаясь. Слова расплывались, буквы прыгали, но он знал их наизусть – каждое слово, каждую запятую, каждую ошибку. Серёжа никогда не писал грамотно, школа-то была всего четыре класса, остальное, война, жизнь, окопы. Но эти корявые буквы были дороже любого каллиграфического текста. «Жив. Работаю. Скучаю. Жди». «Нога болит, но терпимо. Хочу к тебе». «Я вернусь. Честное разведческое». «Пиши ещё. Пожалуйста». Он не вернулся. Данила сложил письма, сунул в нагрудный карман туда, к сердцу, туда, где когда-то было что-то живое. Теперь там была только пустота. Но пусть будет хоть это... бумага, чернила, чужая память. – Что мне теперь делать? – спросил он у пустой комнаты. – Жить? Работать? Ждать писем, которых не будет? Ходить по коридору и смотреть на дверь, за которой должен появиться он? А его нет. И не будет. Он лёг на кровать, обняв костыль, и закрыл глаза. Спать он не хотел. Мысли не шли. Только пустота колышущаяся, тягучая, бездонная. Я не могу без тебя, – думал он, проваливаясь в забытье. – Я не хочу без тебя. Ты был моим смыслом. Моей надеждой. Моей единственной правдой. А теперь ты ушёл и правды нет. И смысла нет. И жизни нет» Четверг, 4 сентября 1942 года. Он не спал всю ночь. Лежал на кровати, смотрел в потолок, считал трещины. Потом встал, умылся холодной водой из кувшина, привёл себя в порядок. Гимнастёрка чистая, выглаженная. Сапоги начищены. Волосы приглажены. Он не знал, зачем. Просто привычка. Профессиональная. Врач всегда должен быть опрятным. Даже когда внутри ничего нет. Он вышел из комнаты, прошёл в ординаторскую, сел за стол. Карточки, бланки, карандаши. Бесконечная, бездушная, механическая работа. Он взял первую карточку пациента, который поступил ночью с осколочным ранением руки, и начал заполнять. Механически, без мыслей, без чувств. Буквы получались кривыми, строчки съезжали, но он не замечал. Он ничего не замечал. Вошла Полина, поставила перед ним кружку с чаем. Настоящий чай, тот самый, который она привозила из дома, который берегла для особых случаев. Этот случай был особым. Может быть, последним. – Вы не спали, – сказала она. – Опять. – Я больше не сплю, – ответил он, не поднимая головы. – Я не вижу смысла. Во сне мне снится он. Каждую ночь. Каждую, Полина. Он стоит передо мной живой, здоровый, улыбается своей дурацкой улыбкой. А потом я просыпаюсь и понимаю, что это сон. Что его нет. Что он умер. Холодный. Мёртвый. В чужой земле. – Данила Михайлович… – Не надо меня жалеть, Полина. – Он поднял на неё глаза пустые, страшные, такие, в которых не было ни капли жизни. – Жалеть надо тех, кто может умереть. А я уже умер. Вчера. Когда услышал эту историю. Всё, что вы видите сейчас – оболочка. Тело, которое ещё дышит, но не живёт. – Я позову Баренцева. Он вам поможет. – Не поможет. И вы не поможете. И никто не поможет. – Он усмехнулся той же горькой, кривой усмешкой. – Есть вещи, которые нельзя зашить. Нельзя перевязать. Нельзя вылечить. Это одна из них. Она хотела что-то сказать, но не смогла. Повернулась и вышла, прижимая руки к груди, шепча: «Господи, что же это делается, господи». А он остался один — с карточками, с чаем, с пустотой. Он работал до десяти утра, заполнил четырнадцать карточек, проверил двадцать три истории болезни, подписал шесть направлений в тыловые госпитали. Механическая работа заняла всё его внимание. Но когда последний бланк был подписан, он встал, одёрнул гимнастёрку и вышел в коридор. Полина стояла у сестринского поста, перебирая ампулы. – Полина, – сказал он. – Где штаб СМЕРШа? Я хочу написать явку с повинной. Она выронила ампулу. Стекло разбилось, жидкость растеклась по полу, запахло йодом и чем-то ещё, резким, болезненным. – Зачем? – спросила она едва слышно. – Зачем вам это, Данила Михайлович? – Я нарушил устав. – Он говорил спокойно, ровно, будто речь шла о погоде. – Я состоял в запрещённых отношениях с подчинённым. Я знал, что это запрещено. Я знал, что меня могут расстрелять. Мне было всё равно тогда. Мне всё равно сейчас. Но я не хочу, чтобы меня нашёл кто-то другой. – Вы хотите сами себя выдать. – Я хочу сам себя наказать, – поправил он. – Есть разница. Она смотрела на него, не веря. Не могла поверить, что этот человек тот самый, который спасал жизни, оперировал сутками, не спал, не ел, не пил, а теперь хочет уничтожить себя сам. Своими руками. – Я не скажу вам, – сказала она. – Не скажу. Не дождётесь. – Я найду сам. – Он повернулся и пошёл по коридору, не оглядываясь. Полина смотрела ему вслед, и слёзы, наконец-то, потекли по её щекам. Она вытирала их, но они текли снова. И она шептала, шептала, шептала: «Прости нас, господи, прости нас, грешных». Допрос. Первый день. Камера была сырой, холодной, пахло мочой и прелой соломой. Данила сидел на нарах, привалившись спиной к стене, и смотрел на железную дверь. Мысли не шли, они застряли где-то там, в июне, в июле, в августе, где был Серёжа. Где они пили чай в ординаторской, обнявшись, глядя на яблоню. Где он целовал его в последний раз в то серое, дождливое утро, когда машина увозила Серёжу на фронт. Где он сказал: «Я люблю тебя». И Серёжа ответил: «Я тоже. И вернусь. Честное разведческое». Он не вернулся. – Московский! – крикнул конвоир, открывая дверь. – На выход! Допрос вёл майор Сухов, худой, с острыми чертами лица, с глубокими морщинами на лбу, с колючими глазами, которые не выражали ничего, только холодную, профессиональную жестокость. На столе лежали бумаги, рапорты, доносы, показания Синицына, а теперь явка с повинной, написанная собственной рукой Данилы. – Военврач второго ранга Московский, – начал Сухов, листая папку, – вы обвиняетесь в нарушении статей 1 и 2 приказа НКО № 100, а также статьи 58-10 УК РСФСР (контрреволюционная деятельность), статьи 58-11 (участие в контрреволюционной организации), статьи 193-1 (нарушение уставных правил взаимоотношений между военнослужащими) и пункта «б» статьи 193-7 (сокрытие фактов, дискредитирующих звание офицера Красной армии). Сознаёте ли вы свою вину? – Сознаю, – сказал Данила. Голос его был ровным, пустым, безжизненным. – Вы обжалуете действия следователя? – Нет. – Вы хотите подать прошение о помиловании? – Нет. Сухов поднял бровь, удивлён. Обычно подследственные хватались за любую возможность спастись. Этот – нет. Этот стоял перед ним, как истукан, и смотрел куда-то сквозь него, сквозь стены, сквозь время. – Вы знаете, что вам грозит за такие преступления? – спросил Сухов. – Высшая мера наказания, – равнодушно сказал Данила. – Расстрел. Или лагеря. Или вышка. Мне всё равно. – Вам всё равно? – Сухов отложил бумаги и посмотрел на него в упор. – Вы входите в тройку лучших хирургов фронта. Вы спасли сотни жизней. Вы награждены орденом Красной Звезды и медалью «За отвагу». И вам всё равно? – Я уже умер, товарищ майор. – Данила усмехнулся той самой чужой, серёжиной усмешкой, краешком губ. – В июле. Когда он умер. Всё, что вы видите сейчас, – лишь оболочка. Тело, которое дышит, но не живёт. Делайте с ним что хотите. Мне всё равно. Сухов молчал. Он вёл допросы два года, с самого начала войны. Видел много подследственных – трусов, которые плакали и молили о пощаде; упрямцев, которые кричали о своей невиновности, разрывая ворот рубахи; хитрецов, которые пытались обмануть, запутать, перевести разговор на другую тему. Такого спокойного, пустого, уже мёртвого внутри он видел впервые. – Раскаиваетесь ли вы в содеянном? – спросил Сухов. Данила помолчал. Долго. Так долго, что Сухов уже хотел повторить вопрос. – Нет, – сказал Данила. – Не раскаиваюсь. – Почему? – Потому что я его любил. – Голос его дрогнул, впервые за всё время. – А за любовь не каются. Её не выбирают. Она приходит сама. И уходит сама. Но пока она была, я был счастлив. Впервые в жизни. Понимаете? Впервые. Сухов отвёл взгляд. Что-то дрогнуло в его каменном лице, может быть, понимание. Может быть, зависть. Может быть, страх. – Расскажите всё по порядку, – сказал он. Данила рассказывал долго. С самого начала. С того апрельского утра, когда в госпиталь привезли младшего лейтенанта Татищева – торакоабдоминальное осколочное, три операции, два клинических состояния. С того момента, когда он сказал: «Я приказываю вам выжить». С того первого поцелуя в операционной, когда он понял, что больше никогда не сможет быть просто врачом. С той последней ночи в своей комнате, когда они лежали обнявшись и смотрели на яблоню. Он не скрывал ничего. Не стыдился. Не оправдывался. Он просто рассказывал, ровно, спокойно, без боли, потому что боль уже кончилась. Осталась только пустота. Сухов слушал, не перебивая. Потом закрыл папку. – Уведите, – сказал он конвою. Допрос. Второй день. – Кто ещё знал о ваших отношениях? – спрашивал Сухов, перебирая показания свидетелей. – Полина Степановна Климова, старшая медсестра. Капитан Громов, пациент, сейчас уже выписан. Возможно, доктор Баренцев. Возможно, кто-то из санитаров. Я не спрашивал. Мне было всё равно и тогда, и сейчас. – Вы не боялись разоблачения? _ Боялся? – Данила усмехнулся. – Я боялся только одного, что его убьют на фронте. Каждую ночь я просыпался от мысли, что он не вернётся. Что мне принесут похоронку. Что я никогда больше его не увижу. – Он замолчал, сжал губы. – Его убили. Не на фронте. В плену. Даже не дали умереть в бою. – Вы были среди тех, кто отправлял его на задание? – Нет. Но я не остановил его. Я не сказал: «Останься». Я позволил ему уйти. Потому что он был солдатом. А солдаты не остаются. Они воюют. И умирают. – Вы знали, что это задание было опасным? – Все задания опасны. Это война, товарищ майор. – Данила посмотрел на Сухова в упор. – Вы бы хотели, чтобы я сказал: «Я виноват в его смерти»? Я виноват. Но не в том, что он умер. А в том, что не умер вместе с ним. Что остался. Жив. Один. Сухов отвернулся. Долго смотрел в окно на серое небо, на низкие облака, на дальний лес, где ещё шли бои. – Завтра трибунал, – сказал он. – Приговор не мне решать. Но я могу сказать: ваше упрямство вас погубит. – Давно погубило, – ответил Данила. – Я только доживаю. Суббота, 6 сентября 1942 года. Заседание проходило в здании госпиталя, в бывшем спортзале, где когда-то лежал Серёжа, считая дыры в потолке. Теперь здесь стоял стол, покрытый красной материей, судьи в форме, конвой с автоматами. Задние ряды заняли зрители, врачи, сёстры, санитары, те, кто знал Данилу, кто работал с ним, кто видел, как он спасал жизни, не жалея себя. Полина сидела в первом ряду, бледная, с красными глазами, сжимая в руках костыль Серёжи. Рядом с ней Баренцев, молодой хирург, который не понимал, что происходит, но чувствовал: происходит что-то непоправимое. Громов, тот самый, капитан-артиллерист, приехал из тыла специально, чтобы быть здесь. Он сидел с каменным лицом, сжав кулаки, и смотрел на дверь, за которой должен был появиться Данила. Дверь открылась. Данилу ввели конвойные, спокойного, ровного, с пустыми глазами. Он не смотрел на зрителей. Не смотрел на судей. Он смотрел в окно — туда, где стояла яблоня. Плоды уже созрели жёлтые, красные, тяжёлые. Он хотел, чтобы Серёжа попробовал их. Он обещал ему. Не успел. – Военврач второго ранга Московский Данила Михайлович, – начал председатель – полковник юстиции с жёстким, изрезанным морщинами лицом, – вы обвиняетесь в нарушении статей 1 и 2 приказа НКО № 100, статьи 58-10 УК РСФСР, статьи 58-11 УК РСФСР, статьи 193-1 и пункта «б» статьи 193-7. Сознаёте ли вы свою вину? – Сознаю, – сказал Данила. – Раскаиваетесь ли вы в содеянном? Данила помолчал. Посмотрел на полковника. Потом на яблоню. Потом снова на полковника. В тишине было слышно, как за окном ветер шевелит листву — сухую, осеннюю, предсмертную. – Нет, – сказал он. – Не раскаиваюсь. В зале зашумели. Кто-то ахнул. Полина закрыла лицо руками, плечи её затряслись. Громов вцепился в скамью так, что побелели костяшки. Роговский смотрел на Данилу широко открытыми глазами, не веря, не понимая. – Почему? – спросил председатель. – Потому что я любил его. – Данила говорил ровно, спокойно, глядя в глаза полковнику. – Он был моим пациентом. Моим ассистентом. Моим другом. Моим смыслом. А теперь его нет. И мне всё равно, что со мной сделают. Расстреляете – спасибо. Отправите в лагеря – ваше право. Я уже мёртв. Вы казните только тело. – Вы понимаете, что вас ждёт? – Высшая мера наказания, – равнодушно сказал Данила. – Расстрел. Я жду. Чем скорее – тем лучше. Председатель покачал головой. Он не понимал. Как можно стоять перед трибуналом и не просить пощады? Как можно смотреть на судей пустыми глазами и говорить: «Мне всё равно»? Как можно не бояться смерти? Он не знал, что Данила уже умер. В июле. Вместе с Серёжей. И то, что стоит сейчас на скамье подсудимых, не человек. Тень. Оболочка. Пустота. Трибунал заседал недолго, время военное, дела военные. Судьи совещались полчаса, не больше. Приговор огласили быстро, сухо, без лишних эмоций: высшая мера наказания – расстрел. Привести в исполнение через двое суток, в шесть утра, во дворе госпиталя. Данила выслушал приговор, повернулся и пошёл к выходу. Не обернулся. Не попрощался. Не попросил прощения. Ни у кого. Полина вскочила, хотела бежать за ним, но солдаты загородили проход. Она упала на скамью, закрыла лицо руками и завыла громко, страшно, по-бабьи, как воют на похоронах. Громов сидел не двигаясь, глядя в стену. Роговский опустил голову. А Данила уходил всё дальше, всё быстрее, к той пустоте, которая ждала его. Камера была той же, сырая, холодная, пахнущая мочой и прелой соломой. Данила сидел на нарах, привалившись спиной к стене, и смотрел в маленькое, зарешёченное окно под потолком. Там виднелось звёздное небо, сентябрьское, высокое, равнодушное, усыпанное холодными, далёкими огнями. Серёжа, – думал он. – Ты там? Ты видишь это небо? Или там, где ты, другая тьма? Наверное, тьма. Я не верю в рай. Не верю в ад. Не верю в Бога. Я верю только в пустоту. Она была до нас. Будет после нас. Она везде. Она внутри меня. Она – это я Он достал из кармана свою записную книжку, маленькую, потрёпанную, в кожаном переплёте. Перелистал страницы. «Запись № 1» – первая операция под Минском. «Запись № 47» – тот день, когда Серёжа пришёл в сознание. «Запись № 63» – первый поцелуй в ординаторской. «Запись № 78» – последняя ночь в его комнате. «Запись № 112» – первое письмо с фронта. «Запись № 121» – сон, где они шли по полю с яблоневыми лепестками. «Запись № 156» – кошмар, где Серёжа лежит на снегу с простреленной головой. «Запись № 157» – весть о том, что он пропал без вести. «Запись № 189» – месяц ожидания. Последняя – «Запись № 189», от 15 августа, где он писал о том, что ждёт, что надеется, что верит. Хотя уже не верил. Уже знал. Уже чувствовал. Ничего не сбылось, – подумал он. – Я ждал – не дождался. Надеялся – обманулся. Верил – разуверился. Осталась только пустота. И этот холод. И эта тишина. И эти звёзды, которым плевать». Он взял огрызок карандаша, перевернул страницу и написал медленно, аккуратно, последний раз за свою жизнь:

«Запись № 202. 6 сентября. 23:00.

Сегодня меня приговорили к расстрелу. Завтра в шесть утра меня выведут во двор и поставят к стене. Я не боюсь. Я уже умер. В июле. Когда он умер. Всё, что было после – агония. Долгая, мучительная, бессмысленная.

Я не хочу, чтобы меня расстреливали. Не потому, что боюсь. Потому что не хочу, чтобы они видели, как я падаю. Не хочу, чтобы они смотрели в мои глаза и искали там страх. Не хочу, чтобы они думали, что я сдался.

Я уйду сам. Как он. Своей рукой. Своим выбором. Я не дам им этой радости – убить меня. Я сам выберу свою смерть.

Может, там, за смертью, есть что-то. Рай. Ад. Пустота. Я не знаю. Я никогда не знал. Я знал только его, его улыбку, его хромоту, его руки, его голос, который говорил: «Я люблю тебя». А теперь – ничего.

Мы не встретимся после смерти. Я знаю это. Потому что негде встречаться. Не с кем. Не зачем. Пустота не рождает встреч. Пустота только поглощает. И мы оба в этой пустоте. Но не вместе. Каждый сам по себе. Каждый в своей собственной тьме.

Я люблю тебя, Серёжа. Я всегда любил. И никогда не перестану. Даже если мы никогда больше не увидимся. Даже если после смерти – ничего. Даже если вся моя любовь только звук в пустоте, который никто не услышит.

Прощай.

Д.»

Он закрыл книжку, положил на нары. Провёл рукой по стене, холодной, шершавой, пахнущей сыростью и тленом. Снял ремень, широкий, кожаный, армейский, тот самый, который носил ещё с довоенных времён. Сложил пополам, проверил на прочность. Кожа была старой, потрескавшейся, но держала. – Всё правильно, – сказал он себе. – Всё правильно. Я не должен ждать расстрела. Я не должен давать им это удовольствие. Я сам выберу. Сам. Как он. Своей рукой. Он вспомнил рассказ Синицына. Как Серёжа стоял в избе, избитый, в крови, с пистолетом в руке. Как усмехнулся краешком губ. Как сказал: «Я люблю тебя». Как выстрелил. Как упал. – Ты выбрал смерть, Серёжа, – прошептал Данила. – Я выбираю тоже. Не потому, что я сильный. Не потому, что я смелый. Потому что без тебя – не жизнь. Потому что с пустотой жить нельзя. Потому что я не умею один. Он встал на нары. Привязал ремень к решётке окна крепко, узлом, который затянул зубами, до железного привкуса крови. Решётка была старой, ржавой, но выдержит, не развалится, не подведёт. Потом накинул петлю на шею. Затянул туго, чтобы не было мучений. Чтобы быстро. Чтобы сразу. – Прости, – сказал он. – Прости, что не дождался. Прости, что не сдержал слово. Я обещал тебе остаться. Обещал жить. Не смог. Не умею. Он посмотрел в окно, маленькое, зарешёченное, за которым виднелось всё то же равнодушное небо. Звёзды горели холодно, далеко, чужие – им не было дела до того, что происходит здесь, в сырой камере, с человеком, который решил умереть. Серёжа, – подумал он в последний раз. – Я не знаю, есть ли ты там, куда я иду. Но если есть – подожди меня. Немного. Я скоро. Я уже почти пришёл. Он шагнул в пустоту – с нар, в тишину, во тьму. Ремень врезался в шею, перекрыл дыхание. Данила не дёргался, висел спокойно, ровно, глядя в звёздное небо. Внизу, под ним, остались нары, пол камеры, его собственные сапоги, которые он снял, чтобы не греметь при падении. Он перестал чувствовать тело. Перестал чувствовать ремень на шее. Перестал чувствовать холод, сырость, страх. И наступила тишина. Утро. 7 сентября 1942 года. 5:00. Конвой зашёл в камеру в пять утра, для последнего разговора перед расстрелом. Старший конвоя, пожилой сержант, повидавший много смертей, открыл дверь и замер. – Московский! – крикнул он. – Эй, ты! Тело не ответило. Оно висело, чуть покачиваясь, освещённое бледным утренним светом из маленького окна. Ремень врезался в шею, лицо было спокойным, впервые за долгие месяцы. Не было на нём ни боли, ни усталости, ни той пустой обречённости, которая поселилась в нём после известия о смерти Серёжи. Только покой. И пустота. – Снимите, – сказал сержант, отворачиваясь. – Доложите начальству. Скажите: Московский не дождался расстрела. Повесился ночью. Тело сняли, положили на нары. Пальцы Данилы были холодными, уже окоченевшими. На губах застыло что-то, может, улыбка, может, просто складка, которую оставила смерть. Сержант перекрестился, несмотря на устав, на военное время, на всё, и вышел вон. Конвоир забрал записную книжку, ту, что лежала на нарах, и отнёс следователю. Сухов полистал, прочитал последнюю запись. Помолчал. Потом закрыл книжку и положил в ящик стола, в архив, в забвение, в ту же пустоту, которая забрала и Серёжу, и Данилу. – Передайте в госпиталь, – сказал он. – Пусть хоронят. У себя. Под яблоней. Не надо нам лишних хлопот. – Так приговор не исполнен, товарищ майор… – робко заметил конвоир. – Сам приговор себя исполнил, – отрезал Сухов. – Не нам теперь судить. Пусть хоронят. Как военного врача. Он заслужил. Он повернулся к окну и долго смотрел на серое утреннее небо. О чём он думал – неизвестно. Может, о том, что никогда не любил так, как этот мёртвый врач. Может, о том, что жалеет. Может, о том, что завидовал. Никто не узнает. Хоронили Данилу на рассвете, в шесть утра, в тот самый час, когда должны были расстрелять. Небо было серым, низким, тяжёлым. Изморось мельчила, оседала на лицах провожающих, смешивалась со слезами. Их было немного – Полина, Баренцев, Громов, несколько медсестёр и санитаров, которые работали с Данилой. Они стояли у могилы, вырытой под яблоней, и молчали. Яблоня стояла мокрая, чёрная, с редкими, уже упавшими плодами, жёлтыми, красными, раздавленными, пахнущими прелостью и осенью. – Он хороший был врач, – сказал Громов, нарушая тишину. – Лучший из тех, кого я знал. Хирург от Бога. Руки золотые. А человек… не знаю. Я не успел его узнать. Он никого к себе не подпускал. Только его. Только того лейтенанта, хромого. Вот для кого он жил. Вот для кого дышал. А теперь – никого. Полина плакала, не вытирая слёз. Она держала в руках костыль Серёжи потёртый, с выщербленной ручкой, всё ещё пахнущий им и не знала, что с ним делать. – Положите в могилу, – сказал кто-то из санитаров. – Нельзя, – ответила она. – Это не его. Это Серёжи. Они вместе должны быть. Но вместе их не похоронишь. Один там, в лесу под Смоленском, где берёза старая. Другой здесь, под яблоней. Как же так, господи? Как же так? Она положила костыль на могилу, сверху, на свежий холмик. – Пусть лежит, – сказала она. – На память. О них обоих. О тех, кто не вернулся. О тех, кто не дождался. Гроб опустили в землю, простой, сосновый, без украшений. Засыпали, установили деревянный крест. На кресте написали: «Военврач второго ранга Московский Д.М. 1916–1942». Ни слова о любви. Ни слова о Серёже. Ни слова о том, зачем он умер. Только имя, даты и пустота. Баренцев стоял в стороне, курил, смотрел на могилу. Он ничего не понимал. Не мог понять. Как можно уйти из жизни добровольно, когда ты нужен? Как можно повеситься в камере, когда за окном яблоня, а на столе недошитые карточки? Как можно выбрать смерть вместо спасения? Яблоня стояла мокрая, чёрная, голая, ветер срывал последние листья, кружил их, уносил в темноту. Плоды, раздавленные и гнилые, лежали на земле, покрываясь инеем. Пустота. Только пустота. И больше ничего. Послесловие. Из архива СМЕРШа. 1945 год. Через три года, после окончания войны, архивное дело № 177-С было рассекречено и направлено на хранение в Центральный архив Министерства обороны. В деле рапорты, доносы, показания свидетелей, протоколы допросов, явка с повинной, копия приговора и последняя запись военврача Московского Д.М. В конце дела – рукописное примечание майора Сухова, написанное карандашом, бледными, почти стёршимися буквами: «Московский Данила Михайлович, 1916 г.р., военврач второго ранга, покончил жизнь самоубийством в камере предварительного заключения 7 сентября 1942 года. Приговор трибунала не был приведён в исполнение в связи со смертью осуждённого. Тело передано для захоронения по месту службы. Ввиду отсутствия родственников, дело подлежит закрытию. Долго думал, писать или нет, но напишу: я видел много смертей на войне. Видел, как умирают в бою, от ран, от болезней. Видел, как расстреливают. Но так, как этот человек, не умирал никто. Без крика, без страха, без сожалений. Он просто ушёл. Как уходят домой. Как будто его там ждали. Может, и ждали. Не знаю. Я в такие вещи не верю. Сухов.» Дело легло на полку, в тёмный архивный подвал, где хранились тысячи таких же дел – смертей, расстрелов, потерь, пустоты. И только яблоня за окном госпиталя цвела каждую весну белым, густым, сладким цветом. Как в тот май, когда Серёжа смотрел на неё широко открытыми глазами и видел чудо. Теперь под яблоней лежал Данила один, без него. А Серёжа лежал в лесу под Смоленском, под старой берёзой, в чужой земле, без имени, без креста, без того, кто любил его больше жизни. И никто никогда не узнает, встретились ли они там, за смертью. Потому что там – пустота. Только пустота. И ничего больше.
20 Нравится 12 Отзывы 2 В сборник
Отзывы (1)