«НАСЛЕДНИК ХОЛЛАНДЕРОВ: ГОЛОС РАЗУМА ИЛИ ГОЛОС ИЗМЕНЫ?»
Под двойным заголовком — две колонки, бок о бок, как два войска перед столкновением. Одна восхваляла: герой, спаситель, человек, остановивший войну словом там, где другие бряцали сталью. Другая брызгала ядом — теми же словами, что и Морроу, будто он диктовал их из своей камеры: совращение, позор древнейшего рода, наследник, продавшийся врагу за тёплую постель и дерзнувший представить свой позор правителям континента — Они всё не уймутся, — тихо сказал Шейн, узнавая знакомые обороты. — У Виктора осталось немало союзников и прихлебателей. Кузены, должники, те, кому он платил годами. Они продолжают его линию. И многие клюют. Те, кто хочет клевать. Шейн перевернул лист. Выррийская газета — Астрид и её раздобыла, перевод от руки на полях, выполненный наспех её рукой.«РОЗАНОВ — ПРЕДАТЕЛЬ КРОВИ»
соседствовало с«ЗОЛОТОЙ ФЕНИКС ОСТАНОВИЛ ВОЙНУ».
И поперёк, жирным шрифтом красовалось тревожное:«СОБРАНИЕ ПЛАМЕНИ ТРЕБУЕТ ОТВЕТА. ГЕНЕРАЛ СТАЛЬНОЙ: "ПОЗОР СМЫВАЮТ КРОВЬЮ"».
— Стальной не сдался, — сказал Шейн. — Стальной никогда не сдастся. — Астрид собрала газеты, будто жалея, что показала. — Он вернулся в Златояр прямо с Совета. Собирает своих. Воевода Пеплов открыто выступил против него, после того что было в зале, — и теперь Выррия раскалывается надвое не хуже Эринора. Старый вояка против старого вояки. — Она помолчала. — Это и есть твоя отсрочка, серебряный принц. Не мир. Раскол. Половина континента сшивает флаги из лоскутов, другая точит ножи. И никто пока не знает, какая половина больше. Ни у кого нет уверенности в безоговорочной поддержке. Этим следует воспользоваться. Шейн откинулся на подушки. Боль нахлынула в руки приливной волной, и он переждал её, дыша медленно, как учила старшая целительница. За окном гудела площадь. Он вспомнил флаги, сшитые из половинок, — серебро и золото на одном неумелом полотнище, которые видел в окно палаты вчера утром, до Совета. Кто-то ведь их сшил. И кто-то ведь сейчас, под этими окнами, держал такой флаг, а в трёх кварталах отсюда кто-то жёг точно такой же. — Знаешь, что самое странное, — сказал он. — Я думал, если я скажу правду — будет легче. Что правда что-то решает. А она просто... раскалывает. Даёт каждому то, во что он и так хотел верить. — Правда не решает, — отозвалась Астрид, поднимаясь. — Правда даёт выбор. Решают люди. — Она задержалась у двери. — И, Шейн. Ты вчера дал им выбор, которого не было сотни лет. Это уже больше, чем кто-либо успел за всю историю Пакта. Не обесценивай это лишь потому, что мир не стал мечтой во плоти за одну ночь. Она ушла. Шейн остался с гудящей площадью, с забинтованными руками и с тишиной внутри — страшной, непривычной тишиной, где раньше всегда был холод. Дар. Иней, отзывавшийся на каждое чувство, выдававший его вернее любого слова. Теперь он злился, и тревожился, и боялся — а кожа оставалась тёплой, обыкновенной, человеческой. Будто у него отняли не магию, а доспех, который он носил так долго, что забыл, каково без него. Голый. Слабый. И — он прислушался к себе, осторожно, как прислушиваются к больному зубу — впервые за всю жизнь не одинокий.***
Илья вернулся к вечеру. Дверь отворилась, впустила полосу света из коридора, гул дальней площади — и Илью, осунувшегося, с покрасневшими глазами, какие бывают у людей, не спавших много дольше, чем следовало. — Ты ходил к своим, — сказал Шейн. Не вопрос. Утверждение. — Ходил. — Илья запер дверь, привалился к ней спиной. Золотые Печати на его предплечьях тускло тлели сквозь ткань — он злился, и дар отзывался на злость, как когда-то отзывался иней у Шейна. — Делегация раскололась. Все ожидают, какую сторону займёт император, но тот молчит, выжидает. А половина свиты смотрит на меня так, будто я им в колодец плюнул. — Он горько усмехнулся. — Один молодой, тот, что кулак к груди прижал в зале, — подошёл. Сказал, что пойдёт за мной. Тихо сказал, чтоб старшие не слышали. А потом старший дал ему подзатыльник и уволок. — Большие перемены не случаются в один миг, — тихо сказал Шейн. — Не случаются. — Илья оттолкнулся от двери, пересёк комнату, опустился на табурет у койки, на котором сидел все эти дни и ночи. И взял перебинтованную руку Шейна в свои, бережно, едва касаясь, будто та могла рассыпаться. — Кто-то делает флаги. А кто-то их жжёт. Я насмотрелся на это сегодня, принц. С обеих сторон. Они помолчали. За окном догорал закат — чужой, эдельвейсский, ни северный, ни восточный, ровный и бледный, как сам этот нейтральный город. Шейн смотрел на него и думал о другом закате, золотом, в полнеба, которого у них с Ильёй ещё не случилось. — Знаешь, что я понял? — сказал Илья. — Сегодня, пока ходил между ними. — Он поднял голову, и в янтарных глазах было что-то усталое и ясное одновременно. — Что нам теперь не надо прятаться. Не потому что стало можно. А потому что прятать уже нечего. Весь Эвернис видел, как я взял тебя за руку. Самая дорогая огласка в истории. И самая... — он помедлил, подбирая слово, — освобождающая. Шейн смотрел на него. На это резкое, упрямое, измученное лицо, которое он любил больше всего на свете — и чувствовал, как что-то отпускает в груди, тугое, державшее его скрученным в струну с самого первого матча, с самого первого «принц», брошенного через арену три года назад. — Запри дверь, — сказал он. — Заперта. — Тогда иди сюда. Илья замер. — Тебе нельзя, — сказал он, и в голосе мелькнуло беспокойство. — Целители сказали — никаких нагрузок. Ты руку поднять не можешь без боли. Ты... — Илья. — Шейн встретил его взгляд. — За всё время, что мы вместе, мы ни разу толком и не были вместе так, чтобы не считать минуты. Не вслушиваться в шаги за дверью. Не убегать на рассвете, не прятать метки под воротник, не врать на следующий день всему миру. Ни разу. — Голос его сел. — Я едва не сгорел на той арене. И главное, о чём я жалел, падая, — что у нас так и не было ни одной ночи, которую не надо было красть. Я не прошу страсти. У меня и сил-то нет. Я прошу — просто будь рядом. Без часов. Без двери, в которую вот-вот постучат. В первый раз за всё время. Илья долго смотрел на него. А потом — Шейн увидел, как дрогнуло его лицо, как сошла с него вся серость дня, — поднялся, скинул сапоги, и осторожно, бесконечно осторожно, помня о ранах Шейна, о хрупкости, которой раньше в этом человеке не было, лёг рядом. Впервые — не таясь. Впервые — потому что просто хотели разделить этот момент, а не потому что иначе никак. Он лёг на бок, лицом к Шейну, и притянул его — медленно, давая отстраниться, если будет больно, — и Шейн уткнулся лицом в знакомую шею, вдохнул дымно-пряный запах, которого был лишён в последние дни страха и боли, и закрыл глаза. Жар. Боги, этот жар. После недели холодных стерильных простыней, после зияющей пустоты там, где всю жизнь был его собственный лёд, — чужое тепло разливалось по телу, как первый вдох после долгого нырка. Шейн не покрывался больше инеем, не отзывался даром, не шипел пар между ними от прикосновений — впервые. И в этой новой, голой человечности было что-то страшное и освобождающее разом: они были просто двумя мужчинами в комнате, растворявшейся в вечерних сумерках. Без магии, без стихий, без всего, что делало их легендой. Просто Шейн и Илья. — Не больно? — выдохнул Илья ему в волосы. — Нет. — Шейн прислушался к телу. Боль была везде, но под ней, поверх неё, было другое, и оно перевешивало. — Хорошо. Просто... хорошо. Илья целовал его — медленно, бережно, без голода, без той отчаянной срочности, что гнала их раньше. По виску. По скуле, по веснушкам, которые так любил. По уголку губ. И Шейн отвечал насколько хватало сил — поднимал перебинтованную руку и клал ему на грудь, туда, где ровно и сильно билось огромное выррийское сердце. — Я думал, что потерял тебя, — прошептал Илья куда-то ему в волосы. — Когда ты понёс эту дрянь в центр. Когда вспыхнул весь белым. Я бежал и думал: вот оно. Вот я и пропал — только не я, а ты вместо меня. И это хуже, понимаешь? Хуже, чем сгореть самому. — Я знаю. — Шейн прижался ближе, чувствуя, как под ладонью грохочет чужое сердце. — Я почувствовал. Тогда, в лазарете, когда очнулся. Ты держал мою руку, и я... — он запнулся. — У меня больше нет дара, Илья. Печати выжжены. Я не чувствую холода, не вижу потоков, не чувствую силу. Пусто. Всю жизнь это было мной, как руки или ноги. А теперь там ничего. Илья отстранился — ровно настолько, чтобы видеть его лицо в гаснущем свете. Его рука легла Шейну на щёку, горячая, бережная. — Там не ничего, — сказал он. И его Печати вдруг мягко вспыхнули золотом, и Шейн ощутил знакомое прикосновение: эмпатия крови, чужой дар, скользнувший в душу, в то самое место, где раньше он прятал всё, что не вписывалось в сценарий его жизни. Только теперь прятать было нечего, и негде, и незачем. Илья читал его — не телом, глубже. И Шейн позволял, открывался весь, без брони, без маски, потому что брони у него больше и не было: дар, державший её, сгорел. Он чувствовал, как чужая нежность переливается к нему, огромная, отчаянная, смешанная с не успевшим остыть ужасом потери, — и отдавал своё в ответ, голое, целиком: любовь, страх, усталость, и поверх всего — облегчение, всепоглощающее облегчение человека, который наконец перестал бежать. — Видишь? — выдохнул Илья. — Там не пусто, принц. Там — буря. Под всем этим льдом — всё та же буря. Дар тут ни при чём. Ты думал, ты был лёд. А ты был значительно больше, чем самый великий магический дар на свете. — Он коснулся лбом его лба. — Ты ведь упрямый как горный баран, и идёшь туда, куда весь твой мир кричит не ходить. Это не сгорело. Это никуда не делось. И никто этого у тебя не отнимет. Шейн закрыл глаза. На ресницах навернулась влага — не льдинки больше, просто слёзы, обыкновенные, человеческие, которые он больше не мог заморозить и спрятать. — Скажи, — попросил он хрипло. — Я люблю тебя, — сказал Илья. — Слышишь? Не в забытьи, не на грани, не так, чтоб ты потом гадал, помню я или нет. Вслух. На трезвую голову. Я. Люблю. Тебя. Шейн открыл глаза. Слёзы всё-таки скатились — две тёплые дорожки по щеке, к подбородку — и он не стал их прятать, потому что больше не умел, потому что нечем было, потому что впервые в жизни не хотел. — Я слышал, — выдохнул он. — Тогда. В Златояре. Ты сказал это на грани забытья, а наутро не помнил. Я носил это в себе месяцами. Берёг, как краденое. — Дурак. — Илья прижался лбом к его лбу, и голос его дрогнул. — Носил один. Мог бы спросить. — Мне теперь не надо спрашивать. — Не надо. — Илья поцеловал его — медленно, бережно, в самые губы, и Шейн ответил всем, что у него осталось, поднял перебинтованную руку, зарылся пальцами, насколько хватало, в волосы Ильи на затылке. Поцелуй углубился — не тот злой, голодный, с привкусом крови, что был у них в тёмных коридорах, а другой, тягучий, открытый. Илья целовал его так, будто у них наконец было всё время мира, будто за дверью не гудела расколотая площадь, будто не было ни Стального в Златояре, ни прихвостней Морроу, ни долгих дней борьбы впереди. Будто была только эта комната, эта узкая койка, и они двое в гаснущем закатном свете. — Тебе нельзя напрягаться, — выдохнул Илья ему в губы, но руки его уже скользили по телу Шейна — медленно, бережно, обходя перебинтованные предплечья, обходя то, что болело. — Я серьёзно, принц. Целители... — Тогда не давай мне напрягаться, — Шейн поймал его взгляд, янтарный, тёмный в полумраке. — Сделай всё сам. Он увидел, как у Ильи перехватило дыхание. Как янтарь в его глазах потемнел ещё, как разлился по скулам жар — и Печати на предплечьях вспыхнули мягким золотом. — Лежи, — сказал Илья низко. — И если будет больно — где-то по-настоящему больно, не сладко — ты скажешь. Сразу. Поклянись. — Клянусь. Илья приподнялся на локте и начал раздевать его — осторожно, как сапёр, помня о каждом ожоге, о каждой выжженной жиле. Развязал ворот рубахи, потянул вниз, обнажая ключицы, грудь, бледную кожу, на которой раньше серебрилась морозная вязь Печатей, а теперь не было ничего — только редкая россыпь веснушек да выцветающие следы целительских мазей. Шейн дёрнулся было прикрыться, стыдясь тела без вязи Печатей, без дара, без всего, что, как он долго думал, делало его собой, — но Илья перехватил это движение. — Не смей, — сказал он тихо. — Ты красивый. Ты всегда был красивый, но сейчас... — Он провёл горячей ладонью по обнажённой груди, медленно, чувствуя под пальцами стук сердца. — Сейчас ты просто ты. Без брони. Я этого ждал три года. Он наклонился и поцеловал его в грудь, над сердцем, там, где билось живое. Потом ниже — в солнечное сплетение, в живот, оставляя влажную дорожку, и Шейн закрыл глаза, отдаваясь этому теплу, этому жару, который растекался по нему, заполняя ту пустоту, где раньше был его собственный лёд. Раньше между их кожей шипел пар — его холод и пламя Ильи, вечная борьба двух стихий. Теперь не было борьбы. Только тепло на тепло, кожа на кожу, человек на человека. Илья стянул с него остальное — бережно, приподнимая, помогая, потому что сам Шейн почти не мог, и каждое движение его рук отзывалось тупой болью. Но под болью, поверх неё, поднималось другое — жаркое, тугое, давно знакомое и всё равно новое, потому что теперь им некуда было спешить. — Ты тоже, — выдохнул Шейн. — Разденься. Хочу чувствовать. Илья сорвал с себя рубаху одним движением — нетерпеливым, выдавшим, как туго ему самому — и золотые Печати на его торсе, плечах, спускающиеся ниже, вспыхнули ярче, отзываясь на желание, как когда-то отзывался иней Шейна. В полумраке он был весь — золото и жар, широкие плечи, литая грудь, та хищная, опасная красота, что зацепила Шейна и не отпускала ни минуты после. Он лёг сверху — осторожно, перенося вес на руки, не придавливая, — и Шейн застонал, когда их обнажённые тела наконец прижались друг к другу во всю длину. Жар Ильи был везде, обволакивал, заполнял, и Шейн выгнулся навстречу, насколько позволяла спина. — Тихо, — выдохнул Илья ему в шею, целуя горло, чувствуя губами, как частит под кожей пульс. — Тихо, принц. Никуда не торопимся. Впервые за весь год — никуда не торопимся. Он целовал его — горло, ключицы, плечи, обходя бинты, спускаясь ниже. Его рука скользнула между их телами, обхватила Шейна — горячая, уверенная, — и Шейн вскрикнул, тут же закусив губу, потому что они всё-таки были в гостевом крыле, за тонкой дверью, и старые рефлексы держались дольше всего. — Не надо, — Илья поднял голову, нашёл его взгляд. — Не молчи. Не сегодня. Тут нет никого, кто стал бы слушать. Никто за нами больше не следит, понимаешь? Впервые. Дай мне услышать тебя. И Шейн позволил. Отпустил последнее — стыд, привычку прятаться, годами выученное молчание — и застонал в голос, когда рука Ильи задвигалась, медленно, зная это тело лучше, чем Шейн знал его сам. Жар разливался от живота вверх, к груди, вниз по бёдрам, и впервые этот жар не встречал внутри холодной преграды, не боролся с инеем, не шипел паром — просто заполнял всего, целиком. — Илья, — выдохнул он, и имя сорвалось с губ так, как срывалось всегда — мольбой, требованием, признанием разом. Илья вспыхнул весь — Печати разлились золотом по коже, — и Шейн почувствовал знакомое прикосновение под рёбрами: эмпатия крови, чужой дар, скользнувший в него глубже всякого касания. Илья читал само его удовольствие — и чувствовал то же, что чувствовал Шейн, отражал это, возвращал удвоенным. Каждое прикосновение его руки отдавалось двойным эхом, потому что Илья ощущал не только своё, но и Шейна, и от этого петля затягивалась туже, жарче, невыносимее. — Боги, — простонал Илья, и голос его был хриплым, сорвавшимся. — Я чувствую тебя. Всего. То, что чувствуешь ты — оно и моё теперь. — Он двигал рукой, ловя ритм по тому, что считывал под кожей, безошибочно, потому что не нужно было гадать, когда чужое наслаждение становится твоим собственным. — Это слишком. Это слишком хорошо. Шейн тонул. Жар, чужой и свой одновременно, поднимался волнами, и не было больше границы между ними — где кончался он, где начинался Илья. Эмпатия стирала эту границу, как пар стирает узор с холодного стекла. Он чувствовал желание Ильи поверх собственного, его отчаянную нежность, не успевший остыть страх потери — и отдавал в ответ всё своё, голое, без брони, потому что брони больше не было и прикрыться было нечем. — Не останавливайся, — выдохнул он. — Илья. Пожалуйста. — Не остановлюсь. — Илья целовал его — губы, скулы, ненавистные веснушки, которые так любил. Рука его двигалась быстрее, увереннее, и эмпатическая нить между ними звенела всё туже, передавая каждый всплеск в обе стороны разом. — Я тут. Я с тобой. Весь. Отпусти, Шейн. Я тебя держу. И Шейн отпустил. Волна накрыла его — горячая, белая, ослепительная, не та белизна выжженной Бури, что едва не убила его, а другая, живая, всепоглощающая. Он выгнулся, вскрикнул в голос, не сдерживаясь больше, и через дрожащую эмпатическую нить эта волна ударила в Илью — Шейн почувствовал, как тот вздрогнул всем телом, как его собственное наслаждение, удвоенное чужим, перехлестнуло через край, как золото Печатей вспыхнуло коротко и ярко, осветив на миг всю комнату. Они рухнули вместе — исступлённые, дрожащие, мокрые, переплетённые, — и долго лежали так, ловя дыхание, не размыкая объятий. Жар медленно остывал. За окном догорел последний край заката, и комната погрузилась в синие сумерки. — Я теперь могу замёрзнуть, — пробормотал Шейн куда-то в плечо Ильи, и сам удивился, что говорит это без сожаления, почти с улыбкой. — Раньше у меня всегда руки были холодные. Всю жизнь. А теперь нет. — Хорошо. — Илья притянул его ближе, устроил его голову у себя на груди, осторожно перебирая влажные волосы. Под ухом Шейна ровно, сильно билось его сердце. — Я тебя отогрею. На всю оставшуюся жизнь хватит. Шейн прислушался к себе — к боли в руках, которая всё ещё была, никуда не делась, к усталости, тяжёлой, как свинец, разлитой по всему телу. И к другому — тёплому, тихому, незнакомому. Он искал этому чувству название весь день, ещё с утра, когда Астрид принесла газеты, и только теперь, в темноте, в кольце чужих рук, без дара, без брони, без всего, что делало его легендой континента — нашёл. Покой. — Расскажи мне про закат, — попросил он сонно. — Тот, золотой. Над Златояром. Который ты обещал. Илья усмехнулся — Шейн почувствовал это грудью, по тому, как дрогнули мышцы. — Купола, — сказал он тихо, и в голосе его была тоска по дому, тёплая, не горькая. — Их там сотни. Золотые, медные, крытые сусальным золотом. И когда солнце садится за Костровой хребет, оно бьёт по ним сбоку — и весь город вспыхивает. Не отблеском. По-настоящему. Будто кто поджёг само небо, и оно стекает по куполам вниз, в реку, и река тоже горит. Полнеба в огне. — Он помолчал. — Я мальчишкой бегал на холм у академии — смотреть. Один. Думал — вот бы было с кем. Теперь есть. — Отвезёшь? — Отвезу. Как отлежишься. Как руки заживут. Как этот бардак, — он качнул головой в сторону гудящей площади за окном, — хоть немного уляжется. Повезу тебя в Златояр, отведу на тот холм и покажу. — А если Стальной нас раньше выловит? — Не выловит. — В голосе Ильи была спокойная, упрямая уверенность. — Теперь нас четверо. Я, ты, Волков и твоя банкирша Астрид. — Он коснулся губами макушки Шейна. — Пусть попробует. Мы упрямые. Оба. Ты и сам знаешь — я выррийского рода, мы идём в огонь без страха, если знаем, за что. А ты идёшь, куда весь мир умоляет не ходить. Вдвоём нас с места не сдвинешь, если мы не захотим. Шейн улыбнулся в темноте. Где-то за стенами анклава шумел раздираемый надвое континент. Где-то в подземельях сидел человек, чья последняя попытка всё же вырвать победу, увенчалась ничем. Где-то в Златояре старый воевода точил зуб на тех, кто выбрал мир. Половина Эверниса сшивала флаги из лоскутов — серебро и золото на одном полотнище, — а другая половина жгла такие же. Ничто ещё не было решено. Война всё ещё дышала в затылок. Печати Шейна были выжжены, и никто не знал, вернётся ли дар, и впереди лежало множество дней, в которых хрупкий мир придётся отстаивать заново — снова и снова. Но впереди был и закат над Златояром. Тот, которого ещё не было. Тот, ради которого стоило выжить. Тот, ради которого Шейн всё-таки выжил, как и обещал. И, лёжа в кольце тёплых рук, на узкой койке Эдельвейсского госпиталя, который не принадлежал ни Северу, ни Востоку, Шейн Холландер засыпал, не считая минут до рассвета. Не вслушиваясь в шаги за дверью. Не готовясь убегать. Просто засыпал. Рядом с тем, кого выбрал. Сам. — Спи, принц, — донеслось откуда-то сверху, из сгустка тепла, из жара, из того, кто пах домом. — Я рядом. И Шейн уснул.