Меж двух огней

Горячая работа
NC-17
Завершён
35
2
автор
Размер:
262 страницы, 107 260 слов, 37 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки

Глава 31. Новое завтра

Настройки
Эдельвейс не спал. Шейн понял это по тому, как город за окнами гостевого крыла, обычно тихий, упорядоченный до зевоты, всю ночь гудел, будто растревоженный улей. Сквозь толстые стёкла пробивался неоднородный рокот толпы на площади Восьми Тронов. Не ярость. Не ликование. Что-то среднее, застывшее на грани, подобно воздуху над раскалённым камнем. Континент переваривал то, что увидел. Ретрансляторы разнесли вчерашний Совет по всему Эвернису — в каждый дом, к каждому очагу, на каждую площадь. Девяносто четыре процента населения охватывала вещательная сеть. Шейн знал эту цифру из скучных лекций о КЛШС в Серебряной Академии, и никогда прежде она не значила ничего. Теперь она означала всё. Девяносто четыре процента Эверниса видели, как наследник Холландеров встал в центре Зала Восьми Тронов и сказал то, что сказал. Видели, как сын выррийского воеводы пересёк зал и взял его за руку. Видели лёд и пламя, гору и сталь, рука в руке под перекрестьем гербов. И теперь весь этот континент решал, что с увиденным делать. — Не вставай, — сказала Астрид, входя без стука. В руках у неё был ворох газет, и поднос с целительским отваром, ядрёным настолько, что Шейн чувствовал его запах через всю комнату. — Целители велели лежать ещё минимум трое суток. — Я лежу. — Шейн полусидел, привалившись к подушкам, и это уже было больше, чем целители одобряли. Перебинтованные руки лежали поверх одеяла. Каждое движение отзывалось болезненными ощущениями, напоминая о том, чего больше нет. — Дай газеты. — Шейн. — Дай. Я всё равно не успокоюсь, пока не узнаю. Астрид помедлила, но сдалась. Села на край табурета, разложила газеты на одеяле и придвинула к Шейну. Газеты вопили все разом, на разных языках, разными шрифтами, и Шейн читал их, как читал когда-то арену, — выхватывая суть до того, как мозг успевал сложить буквы. Эринорская «Серебряная хроника» снова сошлась в поединке сама с собой, и в этом сражении Шейн увидел, что вчера ничего не кончилось. Всё только начиналось.

«НАСЛЕДНИК ХОЛЛАНДЕРОВ: ГОЛОС РАЗУМА ИЛИ ГОЛОС ИЗМЕНЫ?»

Под двойным заголовком — две колонки, бок о бок, как два войска перед столкновением. Одна восхваляла: герой, спаситель, человек, остановивший войну словом там, где другие бряцали сталью. Другая брызгала ядом — теми же словами, что и Морроу, будто он диктовал их из своей камеры: совращение, позор древнейшего рода, наследник, продавшийся врагу за тёплую постель и дерзнувший представить свой позор правителям континента — Они всё не уймутся, — тихо сказал Шейн, узнавая знакомые обороты. — У Виктора осталось немало союзников и прихлебателей. Кузены, должники, те, кому он платил годами. Они продолжают его линию. И многие клюют. Те, кто хочет клевать. Шейн перевернул лист. Выррийская газета — Астрид и её раздобыла, перевод от руки на полях, выполненный наспех её рукой.

«РОЗАНОВ — ПРЕДАТЕЛЬ КРОВИ»

соседствовало с

«ЗОЛОТОЙ ФЕНИКС ОСТАНОВИЛ ВОЙНУ».

И поперёк, жирным шрифтом красовалось тревожное:

«СОБРАНИЕ ПЛАМЕНИ ТРЕБУЕТ ОТВЕТА. ГЕНЕРАЛ СТАЛЬНОЙ: "ПОЗОР СМЫВАЮТ КРОВЬЮ"».

— Стальной не сдался, — сказал Шейн. — Стальной никогда не сдастся. — Астрид собрала газеты, будто жалея, что показала. — Он вернулся в Златояр прямо с Совета. Собирает своих. Воевода Пеплов открыто выступил против него, после того что было в зале, — и теперь Выррия раскалывается надвое не хуже Эринора. Старый вояка против старого вояки. — Она помолчала. — Это и есть твоя отсрочка, серебряный принц. Не мир. Раскол. Половина континента сшивает флаги из лоскутов, другая точит ножи. И никто пока не знает, какая половина больше. Ни у кого нет уверенности в безоговорочной поддержке. Этим следует воспользоваться. Шейн откинулся на подушки. Боль нахлынула в руки приливной волной, и он переждал её, дыша медленно, как учила старшая целительница. За окном гудела площадь. Он вспомнил флаги, сшитые из половинок, — серебро и золото на одном неумелом полотнище, которые видел в окно палаты вчера утром, до Совета. Кто-то ведь их сшил. И кто-то ведь сейчас, под этими окнами, держал такой флаг, а в трёх кварталах отсюда кто-то жёг точно такой же. — Знаешь, что самое странное, — сказал он. — Я думал, если я скажу правду — будет легче. Что правда что-то решает. А она просто... раскалывает. Даёт каждому то, во что он и так хотел верить. — Правда не решает, — отозвалась Астрид, поднимаясь. — Правда даёт выбор. Решают люди. — Она задержалась у двери. — И, Шейн. Ты вчера дал им выбор, которого не было сотни лет. Это уже больше, чем кто-либо успел за всю историю Пакта. Не обесценивай это лишь потому, что мир не стал мечтой во плоти за одну ночь. Она ушла. Шейн остался с гудящей площадью, с забинтованными руками и с тишиной внутри — страшной, непривычной тишиной, где раньше всегда был холод. Дар. Иней, отзывавшийся на каждое чувство, выдававший его вернее любого слова. Теперь он злился, и тревожился, и боялся — а кожа оставалась тёплой, обыкновенной, человеческой. Будто у него отняли не магию, а доспех, который он носил так долго, что забыл, каково без него. Голый. Слабый. И — он прислушался к себе, осторожно, как прислушиваются к больному зубу — впервые за всю жизнь не одинокий.

***

Илья вернулся к вечеру. Дверь отворилась, впустила полосу света из коридора, гул дальней площади — и Илью, осунувшегося, с покрасневшими глазами, какие бывают у людей, не спавших много дольше, чем следовало. — Ты ходил к своим, — сказал Шейн. Не вопрос. Утверждение. — Ходил. — Илья запер дверь, привалился к ней спиной. Золотые Печати на его предплечьях тускло тлели сквозь ткань — он злился, и дар отзывался на злость, как когда-то отзывался иней у Шейна. — Делегация раскололась. Все ожидают, какую сторону займёт император, но тот молчит, выжидает. А половина свиты смотрит на меня так, будто я им в колодец плюнул. — Он горько усмехнулся. — Один молодой, тот, что кулак к груди прижал в зале, — подошёл. Сказал, что пойдёт за мной. Тихо сказал, чтоб старшие не слышали. А потом старший дал ему подзатыльник и уволок. — Большие перемены не случаются в один миг, — тихо сказал Шейн. — Не случаются. — Илья оттолкнулся от двери, пересёк комнату, опустился на табурет у койки, на котором сидел все эти дни и ночи. И взял перебинтованную руку Шейна в свои, бережно, едва касаясь, будто та могла рассыпаться. — Кто-то делает флаги. А кто-то их жжёт. Я насмотрелся на это сегодня, принц. С обеих сторон. Они помолчали. За окном догорал закат — чужой, эдельвейсский, ни северный, ни восточный, ровный и бледный, как сам этот нейтральный город. Шейн смотрел на него и думал о другом закате, золотом, в полнеба, которого у них с Ильёй ещё не случилось. — Знаешь, что я понял? — сказал Илья. — Сегодня, пока ходил между ними. — Он поднял голову, и в янтарных глазах было что-то усталое и ясное одновременно. — Что нам теперь не надо прятаться. Не потому что стало можно. А потому что прятать уже нечего. Весь Эвернис видел, как я взял тебя за руку. Самая дорогая огласка в истории. И самая... — он помедлил, подбирая слово, — освобождающая. Шейн смотрел на него. На это резкое, упрямое, измученное лицо, которое он любил больше всего на свете — и чувствовал, как что-то отпускает в груди, тугое, державшее его скрученным в струну с самого первого матча, с самого первого «принц», брошенного через арену три года назад. — Запри дверь, — сказал он. — Заперта. — Тогда иди сюда. Илья замер. — Тебе нельзя, — сказал он, и в голосе мелькнуло беспокойство. — Целители сказали — никаких нагрузок. Ты руку поднять не можешь без боли. Ты... — Илья. — Шейн встретил его взгляд. — За всё время, что мы вместе, мы ни разу толком и не были вместе так, чтобы не считать минуты. Не вслушиваться в шаги за дверью. Не убегать на рассвете, не прятать метки под воротник, не врать на следующий день всему миру. Ни разу. — Голос его сел. — Я едва не сгорел на той арене. И главное, о чём я жалел, падая, — что у нас так и не было ни одной ночи, которую не надо было красть. Я не прошу страсти. У меня и сил-то нет. Я прошу — просто будь рядом. Без часов. Без двери, в которую вот-вот постучат. В первый раз за всё время. Илья долго смотрел на него. А потом — Шейн увидел, как дрогнуло его лицо, как сошла с него вся серость дня, — поднялся, скинул сапоги, и осторожно, бесконечно осторожно, помня о ранах Шейна, о хрупкости, которой раньше в этом человеке не было, лёг рядом. Впервые — не таясь. Впервые — потому что просто хотели разделить этот момент, а не потому что иначе никак. Он лёг на бок, лицом к Шейну, и притянул его — медленно, давая отстраниться, если будет больно, — и Шейн уткнулся лицом в знакомую шею, вдохнул дымно-пряный запах, которого был лишён в последние дни страха и боли, и закрыл глаза. Жар. Боги, этот жар. После недели холодных стерильных простыней, после зияющей пустоты там, где всю жизнь был его собственный лёд, — чужое тепло разливалось по телу, как первый вдох после долгого нырка. Шейн не покрывался больше инеем, не отзывался даром, не шипел пар между ними от прикосновений — впервые. И в этой новой, голой человечности было что-то страшное и освобождающее разом: они были просто двумя мужчинами в комнате, растворявшейся в вечерних сумерках. Без магии, без стихий, без всего, что делало их легендой. Просто Шейн и Илья. — Не больно? — выдохнул Илья ему в волосы. — Нет. — Шейн прислушался к телу. Боль была везде, но под ней, поверх неё, было другое, и оно перевешивало. — Хорошо. Просто... хорошо. Илья целовал его — медленно, бережно, без голода, без той отчаянной срочности, что гнала их раньше. По виску. По скуле, по веснушкам, которые так любил. По уголку губ. И Шейн отвечал насколько хватало сил — поднимал перебинтованную руку и клал ему на грудь, туда, где ровно и сильно билось огромное выррийское сердце. — Я думал, что потерял тебя, — прошептал Илья куда-то ему в волосы. — Когда ты понёс эту дрянь в центр. Когда вспыхнул весь белым. Я бежал и думал: вот оно. Вот я и пропал — только не я, а ты вместо меня. И это хуже, понимаешь? Хуже, чем сгореть самому. — Я знаю. — Шейн прижался ближе, чувствуя, как под ладонью грохочет чужое сердце. — Я почувствовал. Тогда, в лазарете, когда очнулся. Ты держал мою руку, и я... — он запнулся. — У меня больше нет дара, Илья. Печати выжжены. Я не чувствую холода, не вижу потоков, не чувствую силу. Пусто. Всю жизнь это было мной, как руки или ноги. А теперь там ничего. Илья отстранился — ровно настолько, чтобы видеть его лицо в гаснущем свете. Его рука легла Шейну на щёку, горячая, бережная. — Там не ничего, — сказал он. И его Печати вдруг мягко вспыхнули золотом, и Шейн ощутил знакомое прикосновение: эмпатия крови, чужой дар, скользнувший в душу, в то самое место, где раньше он прятал всё, что не вписывалось в сценарий его жизни. Только теперь прятать было нечего, и негде, и незачем. Илья читал его — не телом, глубже. И Шейн позволял, открывался весь, без брони, без маски, потому что брони у него больше и не было: дар, державший её, сгорел. Он чувствовал, как чужая нежность переливается к нему, огромная, отчаянная, смешанная с не успевшим остыть ужасом потери, — и отдавал своё в ответ, голое, целиком: любовь, страх, усталость, и поверх всего — облегчение, всепоглощающее облегчение человека, который наконец перестал бежать. — Видишь? — выдохнул Илья. — Там не пусто, принц. Там — буря. Под всем этим льдом — всё та же буря. Дар тут ни при чём. Ты думал, ты был лёд. А ты был значительно больше, чем самый великий магический дар на свете. — Он коснулся лбом его лба. — Ты ведь упрямый как горный баран, и идёшь туда, куда весь твой мир кричит не ходить. Это не сгорело. Это никуда не делось. И никто этого у тебя не отнимет. Шейн закрыл глаза. На ресницах навернулась влага — не льдинки больше, просто слёзы, обыкновенные, человеческие, которые он больше не мог заморозить и спрятать. — Скажи, — попросил он хрипло. — Я люблю тебя, — сказал Илья. — Слышишь? Не в забытьи, не на грани, не так, чтоб ты потом гадал, помню я или нет. Вслух. На трезвую голову. Я. Люблю. Тебя. Шейн открыл глаза. Слёзы всё-таки скатились — две тёплые дорожки по щеке, к подбородку — и он не стал их прятать, потому что больше не умел, потому что нечем было, потому что впервые в жизни не хотел. — Я слышал, — выдохнул он. — Тогда. В Златояре. Ты сказал это на грани забытья, а наутро не помнил. Я носил это в себе месяцами. Берёг, как краденое. — Дурак. — Илья прижался лбом к его лбу, и голос его дрогнул. — Носил один. Мог бы спросить. — Мне теперь не надо спрашивать. — Не надо. — Илья поцеловал его — медленно, бережно, в самые губы, и Шейн ответил всем, что у него осталось, поднял перебинтованную руку, зарылся пальцами, насколько хватало, в волосы Ильи на затылке. Поцелуй углубился — не тот злой, голодный, с привкусом крови, что был у них в тёмных коридорах, а другой, тягучий, открытый. Илья целовал его так, будто у них наконец было всё время мира, будто за дверью не гудела расколотая площадь, будто не было ни Стального в Златояре, ни прихвостней Морроу, ни долгих дней борьбы впереди. Будто была только эта комната, эта узкая койка, и они двое в гаснущем закатном свете. — Тебе нельзя напрягаться, — выдохнул Илья ему в губы, но руки его уже скользили по телу Шейна — медленно, бережно, обходя перебинтованные предплечья, обходя то, что болело. — Я серьёзно, принц. Целители... — Тогда не давай мне напрягаться, — Шейн поймал его взгляд, янтарный, тёмный в полумраке. — Сделай всё сам. Он увидел, как у Ильи перехватило дыхание. Как янтарь в его глазах потемнел ещё, как разлился по скулам жар — и Печати на предплечьях вспыхнули мягким золотом. — Лежи, — сказал Илья низко. — И если будет больно — где-то по-настоящему больно, не сладко — ты скажешь. Сразу. Поклянись. — Клянусь. Илья приподнялся на локте и начал раздевать его — осторожно, как сапёр, помня о каждом ожоге, о каждой выжженной жиле. Развязал ворот рубахи, потянул вниз, обнажая ключицы, грудь, бледную кожу, на которой раньше серебрилась морозная вязь Печатей, а теперь не было ничего — только редкая россыпь веснушек да выцветающие следы целительских мазей. Шейн дёрнулся было прикрыться, стыдясь тела без вязи Печатей, без дара, без всего, что, как он долго думал, делало его собой, — но Илья перехватил это движение. — Не смей, — сказал он тихо. — Ты красивый. Ты всегда был красивый, но сейчас... — Он провёл горячей ладонью по обнажённой груди, медленно, чувствуя под пальцами стук сердца. — Сейчас ты просто ты. Без брони. Я этого ждал три года. Он наклонился и поцеловал его в грудь, над сердцем, там, где билось живое. Потом ниже — в солнечное сплетение, в живот, оставляя влажную дорожку, и Шейн закрыл глаза, отдаваясь этому теплу, этому жару, который растекался по нему, заполняя ту пустоту, где раньше был его собственный лёд. Раньше между их кожей шипел пар — его холод и пламя Ильи, вечная борьба двух стихий. Теперь не было борьбы. Только тепло на тепло, кожа на кожу, человек на человека. Илья стянул с него остальное — бережно, приподнимая, помогая, потому что сам Шейн почти не мог, и каждое движение его рук отзывалось тупой болью. Но под болью, поверх неё, поднималось другое — жаркое, тугое, давно знакомое и всё равно новое, потому что теперь им некуда было спешить. — Ты тоже, — выдохнул Шейн. — Разденься. Хочу чувствовать. Илья сорвал с себя рубаху одним движением — нетерпеливым, выдавшим, как туго ему самому — и золотые Печати на его торсе, плечах, спускающиеся ниже, вспыхнули ярче, отзываясь на желание, как когда-то отзывался иней Шейна. В полумраке он был весь — золото и жар, широкие плечи, литая грудь, та хищная, опасная красота, что зацепила Шейна и не отпускала ни минуты после. Он лёг сверху — осторожно, перенося вес на руки, не придавливая, — и Шейн застонал, когда их обнажённые тела наконец прижались друг к другу во всю длину. Жар Ильи был везде, обволакивал, заполнял, и Шейн выгнулся навстречу, насколько позволяла спина. — Тихо, — выдохнул Илья ему в шею, целуя горло, чувствуя губами, как частит под кожей пульс. — Тихо, принц. Никуда не торопимся. Впервые за весь год — никуда не торопимся. Он целовал его — горло, ключицы, плечи, обходя бинты, спускаясь ниже. Его рука скользнула между их телами, обхватила Шейна — горячая, уверенная, — и Шейн вскрикнул, тут же закусив губу, потому что они всё-таки были в гостевом крыле, за тонкой дверью, и старые рефлексы держались дольше всего. — Не надо, — Илья поднял голову, нашёл его взгляд. — Не молчи. Не сегодня. Тут нет никого, кто стал бы слушать. Никто за нами больше не следит, понимаешь? Впервые. Дай мне услышать тебя. И Шейн позволил. Отпустил последнее — стыд, привычку прятаться, годами выученное молчание — и застонал в голос, когда рука Ильи задвигалась, медленно, зная это тело лучше, чем Шейн знал его сам. Жар разливался от живота вверх, к груди, вниз по бёдрам, и впервые этот жар не встречал внутри холодной преграды, не боролся с инеем, не шипел паром — просто заполнял всего, целиком. — Илья, — выдохнул он, и имя сорвалось с губ так, как срывалось всегда — мольбой, требованием, признанием разом. Илья вспыхнул весь — Печати разлились золотом по коже, — и Шейн почувствовал знакомое прикосновение под рёбрами: эмпатия крови, чужой дар, скользнувший в него глубже всякого касания. Илья читал само его удовольствие — и чувствовал то же, что чувствовал Шейн, отражал это, возвращал удвоенным. Каждое прикосновение его руки отдавалось двойным эхом, потому что Илья ощущал не только своё, но и Шейна, и от этого петля затягивалась туже, жарче, невыносимее. — Боги, — простонал Илья, и голос его был хриплым, сорвавшимся. — Я чувствую тебя. Всего. То, что чувствуешь ты — оно и моё теперь. — Он двигал рукой, ловя ритм по тому, что считывал под кожей, безошибочно, потому что не нужно было гадать, когда чужое наслаждение становится твоим собственным. — Это слишком. Это слишком хорошо. Шейн тонул. Жар, чужой и свой одновременно, поднимался волнами, и не было больше границы между ними — где кончался он, где начинался Илья. Эмпатия стирала эту границу, как пар стирает узор с холодного стекла. Он чувствовал желание Ильи поверх собственного, его отчаянную нежность, не успевший остыть страх потери — и отдавал в ответ всё своё, голое, без брони, потому что брони больше не было и прикрыться было нечем. — Не останавливайся, — выдохнул он. — Илья. Пожалуйста. — Не остановлюсь. — Илья целовал его — губы, скулы, ненавистные веснушки, которые так любил. Рука его двигалась быстрее, увереннее, и эмпатическая нить между ними звенела всё туже, передавая каждый всплеск в обе стороны разом. — Я тут. Я с тобой. Весь. Отпусти, Шейн. Я тебя держу. И Шейн отпустил. Волна накрыла его — горячая, белая, ослепительная, не та белизна выжженной Бури, что едва не убила его, а другая, живая, всепоглощающая. Он выгнулся, вскрикнул в голос, не сдерживаясь больше, и через дрожащую эмпатическую нить эта волна ударила в Илью — Шейн почувствовал, как тот вздрогнул всем телом, как его собственное наслаждение, удвоенное чужим, перехлестнуло через край, как золото Печатей вспыхнуло коротко и ярко, осветив на миг всю комнату. Они рухнули вместе — исступлённые, дрожащие, мокрые, переплетённые, — и долго лежали так, ловя дыхание, не размыкая объятий. Жар медленно остывал. За окном догорел последний край заката, и комната погрузилась в синие сумерки. — Я теперь могу замёрзнуть, — пробормотал Шейн куда-то в плечо Ильи, и сам удивился, что говорит это без сожаления, почти с улыбкой. — Раньше у меня всегда руки были холодные. Всю жизнь. А теперь нет. — Хорошо. — Илья притянул его ближе, устроил его голову у себя на груди, осторожно перебирая влажные волосы. Под ухом Шейна ровно, сильно билось его сердце. — Я тебя отогрею. На всю оставшуюся жизнь хватит. Шейн прислушался к себе — к боли в руках, которая всё ещё была, никуда не делась, к усталости, тяжёлой, как свинец, разлитой по всему телу. И к другому — тёплому, тихому, незнакомому. Он искал этому чувству название весь день, ещё с утра, когда Астрид принесла газеты, и только теперь, в темноте, в кольце чужих рук, без дара, без брони, без всего, что делало его легендой континента — нашёл. Покой. — Расскажи мне про закат, — попросил он сонно. — Тот, золотой. Над Златояром. Который ты обещал. Илья усмехнулся — Шейн почувствовал это грудью, по тому, как дрогнули мышцы. — Купола, — сказал он тихо, и в голосе его была тоска по дому, тёплая, не горькая. — Их там сотни. Золотые, медные, крытые сусальным золотом. И когда солнце садится за Костровой хребет, оно бьёт по ним сбоку — и весь город вспыхивает. Не отблеском. По-настоящему. Будто кто поджёг само небо, и оно стекает по куполам вниз, в реку, и река тоже горит. Полнеба в огне. — Он помолчал. — Я мальчишкой бегал на холм у академии — смотреть. Один. Думал — вот бы было с кем. Теперь есть. — Отвезёшь? — Отвезу. Как отлежишься. Как руки заживут. Как этот бардак, — он качнул головой в сторону гудящей площади за окном, — хоть немного уляжется. Повезу тебя в Златояр, отведу на тот холм и покажу. — А если Стальной нас раньше выловит? — Не выловит. — В голосе Ильи была спокойная, упрямая уверенность. — Теперь нас четверо. Я, ты, Волков и твоя банкирша Астрид. — Он коснулся губами макушки Шейна. — Пусть попробует. Мы упрямые. Оба. Ты и сам знаешь — я выррийского рода, мы идём в огонь без страха, если знаем, за что. А ты идёшь, куда весь мир умоляет не ходить. Вдвоём нас с места не сдвинешь, если мы не захотим. Шейн улыбнулся в темноте. Где-то за стенами анклава шумел раздираемый надвое континент. Где-то в подземельях сидел человек, чья последняя попытка всё же вырвать победу, увенчалась ничем. Где-то в Златояре старый воевода точил зуб на тех, кто выбрал мир. Половина Эверниса сшивала флаги из лоскутов — серебро и золото на одном полотнище, — а другая половина жгла такие же. Ничто ещё не было решено. Война всё ещё дышала в затылок. Печати Шейна были выжжены, и никто не знал, вернётся ли дар, и впереди лежало множество дней, в которых хрупкий мир придётся отстаивать заново — снова и снова. Но впереди был и закат над Златояром. Тот, которого ещё не было. Тот, ради которого стоило выжить. Тот, ради которого Шейн всё-таки выжил, как и обещал. И, лёжа в кольце тёплых рук, на узкой койке Эдельвейсского госпиталя, который не принадлежал ни Северу, ни Востоку, Шейн Холландер засыпал, не считая минут до рассвета. Не вслушиваясь в шаги за дверью. Не готовясь убегать. Просто засыпал. Рядом с тем, кого выбрал. Сам. — Спи, принц, — донеслось откуда-то сверху, из сгустка тепла, из жара, из того, кто пах домом. — Я рядом. И Шейн уснул.
Примечания: