Война — это нечто вроде опасной болезни, от которой можно умереть, как умирают от рака и туберкулеза, от гриппа и дизентерии. Только смертельный исход наступает гораздо чаще, и смерть приходит в гораздо более разнообразных и страшных обличьях.
***
Серый, унылый свет московского утра сочился сквозь высокие окна кабинета, падая на длинный стол для переговоров, отполированный до зеркального блеска. Часы на стене пробили половину двенадцатого. Переговоры тянулись уже четвертый час — с самого раннего утра, с того момента, как только первые лучи солнца пробились сквозь московскую дымку. За это время пепельница на столе успела наполниться окурками, графин с водой опустел наполовину, а стул скрипел при каждом движении. Фриц небрежно откинулся на спинку стула, цепким взглядом фиксируя каждое движение напротив, но в глубине его светлых глаз уже начинала проступать легкая тень усталости. Сказывалось раннее начало и отсутствие завтрака — Риббентроп предупреждал, что в Кремле не принято накрывать стол до подписания хотя бы предварительных договоренностей, а сам Рейх, по своей прусской привычке, считал ниже достоинства просить о еде раньше, чем будут улажены дела государственной важности. Сначала был обязательный ритуал рукопожатий и ничего не значащих фраз о погоде и трудностях перевода. Потом — долгое, мучительное согласование повестки, где каждая сторона пыталась протолкнуть свои пункты повыше. Переводчик несколько раз ошибался в терминах, отчего Рейх раздраженно поправлял его сам, демонстрируя неплохое, хоть и с акцентом, владение русским, отчего в конце концов попросил оставить их наедине убедив, что его познаний вполне хватит для конструктивного диалога. Желудок Рейха уже дважды некстати напоминал о себе тихим урчанием, которое он маскировал кашлем или нарочито громким перелистыванием страниц. Он поймал себя на мысли, что смотрит на графин с водой дольше, чем следовало бы, и с досадой отвел взгляд. Майер с легким, едва уловимым высокомерием разгладил перед собой несколько листов плотной бумаги, испещренных машинописным текстом на двух языках. В кабинете снова повисла тишина. Где-то в коридоре послышались приглушенные шаги — кто-то прошел мимо тяжелых дубовых дверей. — Итак, — начал он, и его голос звучал с характерным гортанным акцентом, растягивая гласные и слегка пришептывая шипящие. — Мы подходим к самому важному пункту. К пункту о… — он сделал театральную паузу, обводя пальцем абзац, — …взаимном уважении интересов в Восточной Европе. Он прекрасно помнил, как развивались события. Его вермахт, следуя логике блицкрига, продвигался вперед с такой скоростью, что порой не успевал оглядываться на черту, проведенную в августе на карте. Люблинское воеводство, восточная часть Варшавского — все это, согласно договоренностям, должно было отойти Советам. Оставлять уже занятые территории? Это было унизительно. Однако поддерживать дружбу с этой державой было чертовски выгодно. Пока они договариваются, его западный фланг надежно прикрыт. Можно спокойно разобраться с Францией, не опасаясь удара в спину. К тому же, экономическое сотрудничество — нефть, зерно, руда в обмен на технологии давало его машинерии столь необходимую смазку. Фриц прекрасно понимал, что этот пакт лишь необходимая пауза, которую нужно использовать на сто процентов. Он отодвинул первый документ в сторону и, бросив быстрый взгляд на товарища, достал из кожаной папки еще одну бумагу. Поверх неё лежала небольшая, аккуратно вычерченная карта Прибалтики. — Я хотел бы предложить вашему вниманию проект протокола. Он касается конкретных деталей. Он развернул карту, приложенную к первому документу. На ней Польша была уже аккуратно поделена линией по рекам Нарев, Висла и Сан. — Вот здесь, — его палец в серой перчатке ткнул в район Варшавы, но тут же скользнул восточнее, — проходила бы сфера наших… государственных интересов. Как вы знаете, мои войска, в ходе стремительного наступления, продвинулись несколько дальше этой линии. Люблин, восточные кварталы Варшавы… — он сделал паузу, давая собеседнику осознать сказанное. — Ситуация сложилась… э-э-э… несколько асимметричная относительно наших августовских договоренностей. Союз, коего в узких кругах называли Константином медленно перевел взгляд с карты на лицо собеседника. — Асимметричная, говорите? — переспросил он, поправив тяжелые очки в роговой оправе. — Интересный выбор слов. — Просто хочу предложить небольшую корректировку. Жизнь, знаете ли, вносит свои поправки. Мои генералы и народ были бы крайне признательны, если бы линия разграничения в районе Люблина могла быть пересмотрена. Это вопрос престижа. Громов усмехнулся в усы — Престиж — штука дорогая, герр коллега. — Он взял в руки карту Прибалтики, которую Рейх выложил ранее, и повертел её в пальцах. — Но мы люди практичные. Давайте говорить начистоту. Вы хотите оставить себе Люблин и часть Варшавы. А что вы готовы предложить взамен? — Он кивнул на карту в своей руке. — У нас здесь тоже есть свои «престижные» вопросы. Например, Литва. Рейх внутренне выдохнул. Предложение торговаться прозвучало, а это значит, что не все потеряно. Он склонился над картой Прибалтики, которую все еще держал Громов. — О, Литва — это прекрасно. Вильнюс, Каунас… — Он поднял взгляд на собеседника. — А что, если мы поможем вам ускорить процесс в Прибалтике? Полная свобода рук в Литве, Латвии и Эстонии — это само собой разумеющееся. Но в качестве жеста доброй воли… — он сделал эффектную паузу, — Германия могла бы не возражать против концентрации советских войск в полосе, скажем… Сувалкинского выступа. Это обеспечит вам лучший оперативный простор. А Люблин и прилегающие территории… останутся за нами. Как компенсация за наши… э-э-э… «лишние усилия» по наведению порядка. Союзник слушал, барабаня пальцем по столу. В голове у Константина стремительно прокручивались варианты: отдать клочок Польши, где уже хозяйничают немцы, и получить гарантии невмешательства и даже помощь в Прибалтике. Стратегически это было выгодно. Тактически — вопрос решенный. — Хорошо, — отрезал он, резко перестав барабанить. Голос его стал сухим и официальным. — Мы готовы рассмотреть вариант с Люблином. Но при двух условиях. Рейх вопросительно приподнял бровь. — Первое: линия в Прибалтике окончательная. Мы не потерпим германских «экономических интересов» в этом регионе. Никаких. — Он выделил последнее слово. — Второе: нефть. Нам нужно больше, чем договаривались. Война в Европе, — он взглянул на собеседника с легкой иронией, — требует ресурсов. — О, нефть! — Рейх расплылся в улыбке, чувствуя, что уступает в малом, чтобы выиграть в главном. — Это решаемо, герр Громов, вполне решаемо. — Тогда договорились, — Он протянул руку через стол. Рукопожатие вышло коротким. И едва их пальцы разомкнулись, как в лице Рейха что-то неуловимо переменилось. Светлые глаза блеснули азартным, почти мальчишеским огоньком — Что ж, товарищ СССР, коли мы ударили по рукам, позвольте мне, как говорится, скрепить нашу договоренность по всем фронтам. Он решительно поднялся из-за стола, отчего кожаное кресло с облегченным скрипом откатилось назад, и шагнул к своей объемистой дипломатической сумке, стоявшей на отдельном стуле. Рейх возился с застежкой недолго, Спустя мгновение в его руках уже была папка. — Прошу, — с широким жестом он опустил папку на стол перед Константином. — Официальный текст дополнительного протокола. На двух языках. Немецкий и, как мы и договаривались, русский. — Он щелкнул металлическими зажимами и развернул документы веером, чтобы собеседник мог видеть оба варианта сразу. — Все карты приложены, Осталось лишь… — он многозначительно поднял указательный палец, — …поставить наши подписи. Константин неторопливо водрузил на нос тяжелые очки в роговой оправе и взял в руки русскоязычный экземпляр. Воцарилась тишина, нарушаемая лишь шелестом плотной гербовой бумаги. Рейх затаил дыхание, хотя вида не подавал — он прошелся к окну, делая вид, что изучает сумеречный пейзаж за стеклом, но краем глаза следил за отражением Громова в темном оконном проеме. Тот читал сосредоточенно, въедливо, как человек, привыкший не пропускать ни единой запятой. Палец в тяжеловесном золотом перстне медленно скользил по строчкам, останавливаясь на каждом упоминании географических названий, которые всего через несколько часов должны были перекроить карту Восточной Европы. Наконец Громов отложил документ, снял очки и принялся методично протирать стекла платком. — Что ж, — произнес он все тем же низким, спокойным голосом — перевод точный. Садитесь, герр коллега. Чего стоять-то? Будем подписывать. Рейх мгновенно оказался на своем месте, и в руках его, словно по волшебству, появилась авторучка — изящная, черная, с золотым пером. Громов же, напротив, не спеша достал из внутреннего кармана пиджака самую обыкновенную советскую ручку, они склонились над документами и в тот самый миг, когда перья в последний раз оторвались от листов, тяжелая дубовая дверь распахнулась. На пороге возникли двое — щуплый человечек с взлохмаченными волосами и неестественно блестящими глазами, в руках которого поблескивал громоздкий фотоаппарат «Leica», и второй — пониже ростом, с лампой-вспышкой на длинной рукоятке, похожей на средневековый факел. Это были приглашенные фотографы — Прошу вас, господа! — Рейх картинно взмахнул рукой, приглашая их войти. Фотографы, словно охотничьи псы, почуявшие добычу, метнулись к столу. Щуплый припал к видоискателю, лихорадочно крутя объектив. Второй поднял свою лампу, и комнату залил резкий, слепящий свет, вспышка была еще магниевой, с едким дымком, от которого защипало в носу. — Товарищ Громов! Герр… э-э-э… господин министр! Будьте любезны! Еще раз с документами! Подписи чтобы видно было! Константин Громов, не привыкший к такому светопреставлению, на мгновение прищурился, но быстро взял себя в руки. Он даже позволил себе тень усмешки, глядя на суету фотографов. Рейх же, напротив, чувствовал себя как рыба в воде. Он поправил мундир, одернул манжеты, чуть повернул голову в профиль так, чтобы свет падал выигрышно, подчеркивая волевой подбородок и четкую линию губ. — А теперь рукопожатие! — скомандовал кто-то из фотографов. — Господа, рукопожатие! Рейх протянул руку первым: широким, уверенным жестом, словно приглашая к танцу. Константин, чуть помедлив, ответил тем же. Ладони их сомкнулись, а само рукопожатие вышло крепким «Вжух» — Вспышка магния полыхнула ослепительным белым светом, вырвав из полумрака комнаты их фигуры, стол с картами, блеск погон и тяжелых часов на запястьях. Едкий дымок пополз под потолок, смешиваясь с сигаретным. — Еще! Еще один кадр! Господа, улыбнитесь! Хотя бы слегка! «Вжух!» — Вторая вспышка озарила комнату. На сей раз фотограф поймал их чуть сбоку, так, чтобы были видны и подписанные протоколы, лежащие на столе, и крепкое рукопожатие, и лица. Лица, которым суждено было на следующий день появиться на первых полосах газет — от Москвы до Берлина, от Лондона до Токио. — Благодарю вас, господа! Снято! — Фотографы засуетились, перезаряжая кассеты, довольно переглядываясь — Я рад, что мы нашли общий язык, герр Громов, — произнес Фриц. — надеюсь наше сотрудничество принесёт свои плоды. Мужчина медленно высвободил руку и, поправив пиджак, посмотрел собеседнику прямо в глаза. — Время покажет, герр коллега Он перевел взгляд на стол, где еще лежали разложенные карты, и чуть заметно кивнул. Рейх же щелкнув каблуками, слегка склонил голову в полупоклоне словно дань европейскому этикету, смешанному с военной выправкой. — Тогда до новых встреч, товарищ Громов. Уверен, они будут плодотворными. — До новых встреч, — эхом отозвался Константин, беря со стола свою папку с документами. Фотографы, поняв, что спектакль окончен, поспешно ретировались проявлять пленку, печатать снимки, чтобы уже завтра утром миллионы людей увидели эту сцену.***
Герман сидел в глубоком кожаном кресле, стоявшем в углу гостиной у высокого стрельчатого окна. Вечернее солнце пробивалось сквозь тонкие гардины, золотя страницы газеты, которые он рассеянно перелистывал. В доме стояла особенная предвечерняя тишина, которая бывает, когда все домашние разбрелись по своим углам, и только где-то в глубине коридора мерно тикают напольные часы. Тишина эта, впрочем, была обманчива — из полуоткрытой двери комнаты сестры доносились приглушенные звуки патефона, крутившего модный фокстрот с приторно-слащавой мелодией, от которой у Германа всегда слегка сводило скулы. Газета сегодня была особенной. Очередной выпуск берлинских новостей с жирным заголовком на первой полосе гласил «БЫЛ ПРДПИСАН МИРНЫЙ ДОГОВОР МЕЖДУ ГЕРМАНСКИМ РЕЙХОМ И СССР». Герман пробежал глазами по строкам, испытывая странное смешение гордости и отстраненного любопытства. «Вчера в Москве, в зале приемов Кремля, состоялось событие, которому суждено изменить ход европейской истории… Подписи под документом поставили с германской стороны рейхсканцлера Фрица Майера, с советской — председатель Совета Народных Комиссаров Николай Громов…» Герман задержал взгляд на этой строчке, и пальцы его невольно сжали край газетного листа. Отец, должно быть, еще на банкете, пьет шампанское за здоровье новых союзников. ГДР всегда казалось, что служение отца государству это нечто возвышенное, почти сакральное. Но сегодня, читая эти строки, он вдруг поймал себя на мысли, что образ отца, торжественно склоняющегося над столом переговоров, странно диссонирует с тем человеком, которого он знал дома. Шелест газеты, сухой и размеренный, вдруг резко перебил новый звук из комнаты сестры. Пластинка заиграла громче, видимо, Эмма подкрутила ручку патефона, и теперь сквозь шипение и потрескивание старой записи пробивались быстрые, синкопированные ритмы. А вслед за ними — легкое поскрипывание половиц. Она кружилась. Герман явственно представил, как Эмма, в легком шелковом халатике, с распущенными волосами, вертится перед высоким трюмо, примеряя то один поворот головы, то другой. Потом раздалось тихое, но отчетливое «пш-пш-пш» — пульверизатор с духами. Воздух, должно быть, в ее комнате уже пропитан этим сладким, приторным ароматом, который, казалось, просачивался даже сквозь закрытую дверь, смешиваясь с запахом старой кожи кресла и типографской краски. Герман отложил газету на колени и откинул голову на высокую спинку кресла, прикрыв глаза. Девушка собиралась куда-то. Наверное, в гости к подругам или, в какое-нибудь модное кафе на Курфюрстендамм, где собиралась золотая молодежь, слушала джаз и обсуждала последние парижские коллекции. Парень поморщился, и не только от резкого аромата, который теперь явственно коснулся его обоняния. Мысли его потекли в привычном, уже набившем оскомину русле, но сегодня, на фоне газетных строк об отцовских свершениях, они приобрели особую горечь. ФРГ, была для него олицетворением всего того, что он тихо, но упорно ненавидел в современном мире. Ветреность, легкомыслие и эта проклятая космополитичная тяга ко всему блестящему, но чужеродному. Как могла девушка, выросшая в семье, где имя отца печатают в газетах в связи с судьбоносными для страны событиями, быть настолько… пустой? Настолько поглощенной тряпками и побрякушками, кружевами и духами, в то время как мир вокруг менялся, требовал собранности, дисциплины, преданности великой идее? Но сейчас, прислушиваясь к легкому стуку каблучков за стеной, Герман поймал себя на мысли, которая прежде никогда не приходила к нему с такой отчетливой ясностью. Мысль эта была липкой, неприятной, въедливой, как тот самый сладкий аромат, что просачивался из комнаты сестры. Он завидовал. Завидовал этой легкости, с которой Эмма существовала в мире. Он отложил газету и уставился невидящим взглядом в окно, где догорал закат. В памяти всплыли слова отца, сказанные как-то вечером после очередного разноса, который Герман получил за недостаточно усердную подготовку к экзаменам в военную академию. Отец тогда стоял у камина, заложив руки за спину, и говорил тем тоном, каким, наверное, говорил с подчиненными в министерстве. — Герман, пойми простую вещь. Эмма — девушка. Ей природой предназначено быть слабой, капризной, ищущей красивое. Такие, как она, украшают собой жизнь, и за это мы, мужчины, должны быть благодарны. — Он сделал паузу, попыхтел трубкой и продолжил уже тяжелым голосом, от которого у ГДР внутри все сжалось. — Но ты — мужчина. Ты мой сын. И с тебя спрос другой. Я должен вырастить из тебя того, кем смогу гордиться. Того, кому я, старый и немощный, смогу передать все, что знаю и имею. Того, кто возьмет на себя ответственность. Я должен быть уверен, что, когда придет время, я передам страну в надежные руки. Потому что такие, как мы с тобой, Герман, за нее в ответе. Парень тогда промолчал, как всегда. Кивнул, сжал зубы и пошел учить уставы. Но внутри что-то сжалось в тугой узел. Выходило, что для отца он был не сыном, а своеобразной инвестицией в будущее страны? Эмме можно было всё, а ему нельзя было ничего! Ни слабости, ни минуты отдыха. Даже простой человеческой теплоты от отца он не получал. И главное отец, который на трибунах был воплощением несгибаемой воли, дома превращался в слюнявого и безвольного мужчину, стоило только сестре захлопать своими длинными накрашенными ресницами. ГДР это бесило до скрежета зубов. До боли в скулах. До желания разорвать эту чертову газету с именем отца, которое должно было бы вызывать гордость, а вызывало только горькую усмешку. Поверхностное, какое-то даже раболепное отношение отца к капризам дочери было для него загадкой, которую он не хотел разгадывать, но которая с каждым разом все глубже впивалась в него занозой. Память услужливо, подкинула сцену, произошедшую не больше месяца назад. Он тогда зашел в гостиную за забытой книгой — томиком Ницше, который отец велел проштудировать к пятнице и застал идиллическую картину. Эмма, развалившись на оттоманке с таким видом, будто весь мир создан для её удобства, лениво листала какой-то иностранный журнал с глянцевыми страницами, шелестя ими с преувеличенно томным видом. А отец сидел в кресле напротив, благодушно попыхивая трубкой, и смотрел на неё с таким выражением, с каким никогда не смотрел на сына. С умилением. С обожанием. С готовностью сделать всё, что она попросит. — Паааап, — протянула девушка голосом, в котором капризная хрипотца мешалась с приторной сладостью. — Ты только посмотри! Ну посмотри же! Она вскочила с оттоманки резво и подлетев к отцу, прижимаясь к его плечу ткнула пальцем в разворот журнала. Даже с того места, где стоял Герман в дверях, он увидел: модель в нелепо пышном платье с чудовищным количеством кружев и оборок, с осиной талией, затянутой в корсет, и надменным выражением лица. Французский журнал. «Haute Couture» — значилось на обложке золотым тиснением. — Какая прелесть, — промурлыкала Эмма, и голос её сочился маслом. — Я хочу точно такое же платье! Понимаешь, здесь ткань совсем другая, не то что наша грубая шерсть, от которой кожа чешется. — Она ткнула пальцем в фотографию с такой силой, что чуть не продырявила глянец. — О, ну ты посмотри на эти кружева! Брюссельское кружево, ручная работа! Ты видел такие у нас? Видел? У нас в лавках одно старье, эти дурацкие саксонские кружева, тяжелые, как половики! В них невозможно быть изящной! — Ну, Эмма… — начал было отец — Ну папочка, пожалуйста! — девушка захлопала ресницами, изогнулась, положив руки отцу на плечи, прижалась щекой к его виску. — Моя страна, — парировала она, — должна обеспечивать меня такими же красивыми платьями, как у девушки из французского журнала. А если не может, то пусть не обижается, что я беру лучшее там, где оно есть. Да и к тому же, Ну всего одно платьице! Что тебе стоит? Ну пожалуйста! В этом платье на меня все будут смотреть! Все! И отец сдался. Улыбнулся той самой улыбкой, которую Герман мечтал увидеть хотя бы раз, обращенной к себе. Потрепал дочь по щеке, как любимого котенка, и кивнул: «Хорошо, хорошо, закажем, доча. Для тебя всё что угодно». Парень тогда резко развернулся и вышел, так и не взяв книгу. .Эмма вспорхнула, словно мотылек на свет, и выпорхнула из своей комнаты в гостиную, где Герман все еще пытался вникнуть в витиеватые фразы газетной передовицы. Она грациозно подплыла к большому зеркалу в тяжелой дубовой раме, что висело у входа. Стекло отразило её с головы до ног: тщательно уложенные локоны блестели от лака, каждый завиток лежал с какой-то ненатуральной правильностью. В руках она держала крошечную сумочку-конверт — явно недостаточную даже для носового платка, но, видимо, идеально подходящую для пудреницы и помады. Она повертелась перед зеркалом так и эдак, одернула юбку, придирчиво оглядела себя и, наконец, соизволила заметить брата. — Герман, ну как тебе? Мне правда идет? — спросила она, не оборачиваясь, продолжая любоваться собственным отражением. — Ты только посмотри, как этот цвет оттеняет глаза! — Идет.Ты куда хоть собралась-то? На ночь глядя. ФРГ на мгновение замерла, потом резко обернулась, подбежала к нему и присела на подлокотник его кресла, заговорщически блестя глазами. — Герма-ан, — протянула она вкрадчиво. — Только папе ни слова, слышишь? Ты же у меня умница, ты все понимаешь… К нам в порт французские моряки прибыли. Целый корабль! Представляешь? Французы! Мы с Хильдой и Гретой договорились прогуляться по набережной, посмотреть на огни, послушать музыку… Ну и вдруг мне там судьбу встретить? — она мечтательно закатила глаза. — Может, подцеплю себе красавчика-офицера, увезет меня в Париж… Герман вскочил с кресла так резко, что ФРГ едва не слетела с подлокотника. — Ты с ума сошла? Совсем уже?! — голос его сорвался почти на крик, но он тут же понизил его до шипящего шепота, покосившись на дверь материнской спальни. — О чем ты думаешь вообще? Французские моряки? В порту? Ты, моя сестра, дочь уважаемого человека, собираешься с ними… развлекаться? — Ну тихо ты, тихо! — Эмма вскочила и замахала на него руками, тоже переходя на взволнованный шепот. — Маму разбудишь! Герман, ну пожалуйста-пожалуйста-пожалуйста! Скажешь ему, что я у Хильды, ну или на встрече с подружками… Мы же просто погуляем, ну что такого? Пару часов, и я вернусь, честное слово! Она снова подошла к зеркалу, поправила идеальный локон и, бросив последний взгляд на свое отражение, чмокнула брата в щеку, оставив на его коже едкий шлейф духов. — Ну пожа-а-алуйста, братик! Ты же не выдашь меня? Я твоя любимая сестра! — проворковала она, уже стоя в дверях. Герман молчал, сжав челюсти так, что на скулах заходили желваки. Он смотрел, как она, шелестя юбкой исчезает за дверью. В руке у него все еще была зажата газета, Он швырнул ее на журнальный столик. Только юноша успел проводить взглядом хлопнувшую дверь и выдохнуть накопившееся раздражение, как вдруг из коридора, ведущего в спальни, донеслись мягкие шаги и звяканье ключей. В гостиную вышла фрау Ханна, его мать. Женщина была в простом домашнем платье, волосы убраны в аккуратный, чуть растрепавшийся за день пучок, а в руках она держала небольшую корзинку с какими-то нитками и штопкой — видимо, шла чинить белье при свете лампы. — Герман, милый, ты еще не спишь? Хорошо, — мягко произнесла она, ставя корзинку на край стола. — Отец звонил только что, сказал, что задерживается в министерстве, но скоро освободится и будет ужинать. Поможешь мне накрыть на стол? ГДР, все еще стоявший посреди комнаты в напряженной позе, резко обернулся к матери. В глазах его мелькнула тень глухого раздражения, которое он тут же попытался подавить — перед матерью оно было неуместно. — Накрыть? — переспросил он, и в голосе все же проскользнула нотка недовольства. — Но этим же обычно Эмма занимается. Почему я должен делать это вместо нее? Фрау Ханна вздохнула и прошла к серванту, откуда начала доставать тяжелые фарфоровые тарелки с синим цветочным ободком. — Герма-ан, — укоризненно протянула она, не оборачиваясь. — Ты же сам видел, Эммы нет дома. Куда-то умчалась, ветер в голове… Или ты хочешь, чтобы я одна все готовила? Накрыть на стол, достать приборы, нарезать хлеб, сбегать в погреб за квашеной капустой… — Но у нас же есть служанка, фрау Хельга! — перебил сын, начиная закипать. — Где она? Почему она не может? Женщина медленно повернулась к сыну, вытирая руки о небольшое полотенце. — Людям тоже надо отдыхать иногда. Фрау Хельга ушла к себе еще час назад. У нее больные ноги и трое детей дома, между прочим. Нельзя требовать от человека, чтобы он работал круглые сутки только потому, что нам заплатить за труд. Мы же не звери. Герман открыл рот, чтобы возразить, но наткнулся на этот спокойный, чуть грустный взгляд матери и… сдулся. — Ааааргх, ладно! — рявкнул он скорее для порядка и направился к буфету, откуда мать уже начала доставать тяжелые тарелки из мейсенского фарфора. — Что нужно делать? — Для начала просто помой руки, — мягко улыбнулась она. — Потом поможешь мне с кнедликами. Ты же любишь их лепить, помню, в детстве у тебя здорово получалось. Тот буркнул что-то неразборчивое, но послушно скрылся в ванной, а через пару минут уже стоял на кухне, засучив рукава, и сосредоточенно смешивал в миске муку с яйцами. Через время пока он доставал тяжелую крахмальную скатерть и массивные пивные кружки из темного стекла, фрау Ханна уже колдовала на маленькой кухне, переставляя кастрюли и напевая какуюто старинную мелодию, предположительно «Das ist Berlin», которую та услышала в кафе не подалеку от дома. Вскоре из кухни потянуло сытным, густым запахом тмина, жирного бульона и кислой капусты от которого юноша упорно пытался зажать нос. Герман расстелил скатерть на тяжелом дубовом столе, стараясь, чтобы края свисали ровно, и начал расставлять тарелки. Фрау Ханна вошла с дымящейся супницей, поставила её в центр, придвинула тарелку с нарезанной грудинкой и села на край стула, наблюдая за сыном. — Ну, рассказывай, — мягко попросила она, поправляя салфетку. — Как в академии дела обстоят? Ты что-то в последнее время хмурый ходишь. Экзамены скоро? Герман замешкался с расстановкой вилок, потом пожал плечами и ответил нехотя, глядя в сторону: — Да не очень, мам. профессор Келер требует слишком много… Но справлюсь, не в первый раз. — Ты у меня молодец, — тепло сказала она. — Всегда был ответственным. Не то что твоя сестра… — она вздохнула. — Ты случайно не знаешь, куда она все-таки пошла? Сказала только «к подружкам», но глазки то так бегали… Старший замер на секунду с испачканными в муке руками продолжая держать миску. — К Хильде они пошли, кажется, — соврал он, отводя взгляд в миску. — С Гретой. Готовятся к чему-то, обсуждают… ну, девичьи дела. Я не вслушивался. Мать снова вздохнула, но уже спокойнее. — Ну хорошо. Главное, чтобы к ужину вернулась. Отец не любит, когда за столом не все в сборе. Давай-ка лучше скалку, будем раскатывать тесто для шпецле. .ГДР возился с тестом, когда мать подошла к нему и мягко поправила рукав его рубашки, который уже успел испачкаться о край миски с мукой. Мать научила его готовить еще в детстве, когда он был слишком маленьким, чтобы сидеть с мужчинами за серьезными разговорами, и его отправляли на кухню «помогать женщинам». Тогда он обижался, а сейчас, странное дело, чувствовал что-то вроде благодарности. Он любил мать. С ней он мог позволить себе быть маленьким мальчиком. Она умела слушать не перебивая, не навязывая своего мнения, всегда находя нужные слова которые грели душу. Герман часто думал, что мать — это та же Эмма, но прошедшая через долгий путь взросления. В ней чувствовалась та же мягкость, та же мечтательность, тот же свет, который делал женщин их семьи такими притягательными. Но в матери этот свет был ровным и теплым, как пламя свечи, тогда как в Эмме он метался и искрил, готовый в любой момент выжечь все вокруг. А вот с отцом… Герман вдруг поймал себя на мысли, что никогда не видел между родителями той особой нежности, которая бывает у влюбленных. Мать заботилась об отце безусловно: его рубашки всегда были накрахмалены, ужин подавался ровно в семь, в кабинете ни пылинки. Но когда отец уходил на работу, она не целовала его в щеку на прощание. Когда он возвращался, не бежала к дверям. Просто поднимала глаза от книги или рукоделия и говорила ровным голосом: «Ты вернулся? Ужин скоро будет». ГДР всегда считал это нормой. У них в семье вообще не принято было тискаться и сюсюкать. Но иногда, особенно после рассказов товарищей в академии о том, как их родители до сих пор держатся за руки, когда идут в гостиную, он задумывался… — Мам, — начал он, ловко нарезая очередную порцию теста, — а как вы с отцом вообще познакомились? Ну, я знаю, что в Венгрии, но… как это было? Мать замерла на мгновение, снимая с огня кастрюлю с бульоном для супа. В ее глазах мелькнуло что-то далекое, почти забытое — Ох, Герман… — она поставила ложку, вытерла руки о фартук и присела на табурет напротив сына. — Это было так давно, что иногда кажется — не со мной. Мне было девятнадцать. Твой отец служил тогда атташе при посольстве, его отправили с какой-то дипломатической миссией в Будапешт. А я… я гостила там у тети Марты, сестры моей матери. Голос ее стал тише, мягче, в нем появились мечтательные нотки, которых он почти никогда не слышал. — Было двадцатое августа. Ты знаешь, у венгров это большой праздник — день Святого Иштвана, основателя государства. Весь город гулял, по набережной ходили толпы, гремела музыка, а над рекой потом должны были запускать фейерверки. Мы с тетей стояли на балконе — у нее была чудесная квартира на втором этаже, с чугунной решеткой, увитой плющом. Смотрели вниз на праздничную суету, наряженных людей, смеющихся детей… И тут тетя говорит: «Ханна, посмотри направо. Видишь того высокого блондина в компании офицеров? Это новый атташе из Берлина, говорят, очень перспективный молодой человек» Она замолчала, глядя куда-то сквозь стену кухни — Мы разговорились. О чем? Я уже и не помню. О музыке кажется, о Будапеште, о том, как красиво освещают цепной мост в праздники. Он был… другим тогда. Совсем другим. Молодым, веселым, остроумным. Тетя потом рассказывала, что он считался тем еще дамским угодником — за ним по пятам ходили толпы поклонниц, дочери послов, венгерские графини… Но в тот вечер на набережной, под всполохи фейерверков, когда он взял меня за руку, чтобы помочь перешагнуть через лужу… я поняла: это оно. — А потом? — А потом он уехал через три дня, — просто ответила мать. — Но писал мне каждую неделю. Целый год. Красивые письма, на плотной бумаге с сургучной печатью. А через год вернулся в Будапешт и сделал предложение. Тетя Марта плакала от счастья, а я. думала, что умру от радости Она поднялась с табурета, снова взялась за ложку — Люди меняются, Герман. Твой отец много работает, у него огромная ответственность. — Мам, — тихо сказал он. — А сейчас? Ты его любишь сейчас? Она помолчала, потом встала, поправила фартук и снова взялась за половник. — Сейчас, — сказала она, не оборачиваясь. — Сейчас я просто… живу. Забочусь. Это ведь тоже любовь, правда?..***
Герман так увлекся рассказом матери, что совершенно потерял счет времени. За окном кухни давно сгустились сумерки, поглотив последние отблески заката, и теперь только тусклые уличные фонари разгоняли темноту за мутным стеклом, отбрасывая на потолок причудливые оранжевые блики. Где-то внизу, на улице, прогрохотал запоздалый трамвай, где-то за стеной лаяла собака. Тесто для шпецле давно было готово и лежало под влажным полотенцем, поднимаясь и дыша. Капуста томилась в тяжелом глиняном горшочке, источая пряный аромат тмина и можжевельника. — А дедушка с бабушкой? Они сразу приняли отца? — спросил Герман, сосредоточенно размешивая в миске льезон для кнедликов — яйца, молоко, щепотка мускатного ореха. Венчик мерно постукивал о края миски, создавая ритмичный аккомпанемент их беседе. Мать рассмеялась — Ох, это отдельная история, — она откинулась назад, поправляя выбившуюся из пучка прядь. — Твой дед, царствие ему небесное… Он такой был, знаешь, упертый. Сначала слышать не хотел о каком-то «берлинском выскочке». Ходил по гостиной, тростью стучал и приговаривал: «Дочку я вырастил, образование дал, а она за какого-то прусского чиновника собралась? — она передразнила отцовский бас, и Герман невольно улыбнулся. — Он хотел видеть меня замужем за приличным венгерским помещиком, с землей, с виноградниками, чтоб к нему в гости приезжать — и чтобы зять собственное вино наливал. В этот момент из прихожей донесся отчетливый звук — лязг металла, щелчок замка, скрип петель. Герман и мать переглянулись, застыв на мгновение в тех позах, в которых их застал этот вторгшийся в уютный кухонный полумрак звук. Фрау Ханна бросила взгляд на кухонные часы — тяжелые, с гирями и маятником, доставшиеся еще от бабушки, с резными деревянными стрелками и пожелтевшим циферблатом, на котором едва можно было разобрать римские цифры. Часы эти всегда шли немного неточно, но сегодня, кажется, врали особенно бессовестно. Стрелки показывали половину одиннадцатого. — Ой, надо же, время-то как летит! — всполошилась она, вскакивая с табурета так резко, что тот едва не опрокинулся и жалобно скрипнул ножками по кафельному полу. Схватила фартук, принялась суетливо завязывать его за спиной, но пальцы, еще хранившие тепло муки и влажность яиц, никак не хотели слушаться, тесемки путались, скользили, и на лице ее появилось то знакомое каждому ребенку выражение легкой паники, когда домашний уют должен был вот-вот уступить место парадному порядку. — А у нас еще стол не накрыт! Салфетки крахмальные не достала, вилки парадные в буфете, а вода в графине позавчерашняя, Господи Иисусе… Из коридора уже доносились голоса. Громкий, довольный бас отца, который Герман узнал бы из тысячи — низкий, с характерной хрипотцой курящего человека. И поверх этого баса — звонкий, щебечущий, переливчатый смех Эммы, похожий на трель экзотической птицы. Юноша поставил миску с остатками теста на стол, вытер руки о фартук и, сам не зная зачем, двинулся к двери. Ноги несли его помимо воли, какая-то неясная тревога толкала в спину, заставляя выглянуть в коридор и увидеть то, что он, собственно, и ожидал увидеть, но к чему никак не мог приготовиться. Отец стоял посреди прихожей, широко расставив ноги, все еще в пальто, но уже без шляпы — та валялась на тумбочке, сбитая по пути, черная фетровая, с чуть помятой тульей, рядом с ней небрежно брошенные перчатки. Лицо его раскраснелось от вечернего холодка, щеки горели тем здоровым румянцем, который появляется только после долгого пребывания на морозном воздухе, глаза блестели нездоровым, почти лихорадочным блеском, и на губах застыла улыбка, а шее у отца висела Эмма. Буквально висела — обхватив руками его шею, прижимаясь щекой к его колючей, небритой уже к вечеру щеке, и чмокала его куда-то в район уха, в щетину, в висок, не разбирая, куда попадает — Герман, Герман! — щебетала она, и голос ее звенел таким неподдельным счастьем, такой искренней детской радостью, что Герман на мгновение даже усомнился в ее искренности — Ты не представляешь! Мы с девочками гуляли по набережной, смотрели на огни, слушали музыку, и вдруг папина машина! Черный «Мерседес», я сразу узнала! Она спрыгнула на пол, но тут же подхватила отца под руку, прижалась к нему всем телом, заглядывая в глаза снизу вверх с таким обожанием, с такой преданностью, что у Германа свело скулы от невольного спазма — то ли зависти, то ли презрения, то ли чего-то третьего, для чего в немецком языке не было подходящего слова. Отец довольно хмыкнул, погладил ее по голове — широкой ладонью. — Да, надо же, какие люди встретились, — прогудел он, снимая пальто — тяжелое, драповое, с бархатным воротником, на котором еще блестели мелкие капельки вечерней мороси. Эмма тут же подскочила, помогая стянуть рукав, хотя отец вполне справлялся сам, но она так явно наслаждалась этой ролью заботливой дочери, что отказать ей было невозможно. — А я как раз из министерства еду, думаю, дай через набережную проеду, воздухом подышу после этих душных кабинетов, где с утра до вечера только и делаешь, что дышишь чужим табаком и бумажной пылью. Смотрю — три красавицы идут, присмотрелся — а это ж моя дочь! Ну как тут не остановиться? Он повесил пальто на вешалку — массивную, дубовую, с резными крючками в виде голов драконов, доставшуюся еще от деда, — и поправил галстук, сбившийся набок, отчего узел стал еще более кривым и нелепым. И только тогда заметил жену, стоящую в дверях кухни. Фрау Ханна вышла в гостиную, вытирая руки о фартук, хотя они были уже совершенно сухи и чисты. Увидев эту идиллическую картину она всплеснула ладонями, и лицо ее озарилось такой искренней, такой неподдельной радостью, что Герман почувствовал в груди острый, колющий укол. — Надо же, как вы пересеклись! — воскликнула она, и голос ее дрогнул от счастья. — А я уж думала, ужинать будем порознь. Ну раздевайтесь скорее, мойте руки и садитесь за стол! Сейчас подавать буду! У нас сегодня супчик, капуста тушеная со шкварками, как ты любишь, и штрудель с яблоками на десерт. Отец снял тяжелые, шнурованные ботинки — добротные, армейского образца, начищенные до зеркального блеска утренним камердинером, — поставил их аккуратно под вешалку рядом с зонтиком и переобулся в домашние туфли, которые всегда ждали его на специальной подставке. Эмма тем временем скинула свои лодочки прямо посреди коридора, не потрудившись даже поставить их рядом с отцовскими, оставшись в одних чулках, и принялась поправлять перед зеркалом прическу — локоны, к счастью, не растрепались за вечер, лак, которым она прыскала себя перед выходом, держал крепко, и теперь она только поправляла несуществующие непорядки, любуясь своим отражением. И тут отец наконец заметил Германа. Тот все еще стоял в дверях кухни — в фартуке поверх рубашки, с закатанными по локоть рукавами, с ложкой в правой руке, с белыми разводами муки на пальцах и даже, кажется, на щеке, куда он машинально провел рукой, вытирая пот. Стоял и смотрел на эту сцену: на отца, на сестру, на мать, суетящуюся у буфета, и чувствовал себя лишним. Их взгляды встретились. Всего на секунду. В глазах отца мелькнуло что-то нечитаемое — сложная смесь эмоций, которую Герман не мог и не хотел расшифровывать. Может быть, усталость после долгого дня. Может быть, легкое недоумение от того, что сын стоит так странно, в таком неподобающем виде, и смотрит так, словно увидел привидение или, хуже того, словно он сам здесь чужой. А может быть — и эта мысль кольнула Германа острее любого ножа — просто равнодушие. Уже через мгновение Рейх отвел взгляд и, не сказав ни слова, прошел мимо сына в сторону столовой. Герман смотрел ему вслед. А девушка уже порхала по гостиной, скидывая на ходу жакет и небрежно бросая его на спинку стула, поправляя юбку, оглаживая кружева, и щебетала без умолку, заполняя пустоту своими звонкими, как колокольчики, фразами: — А знаешь, какая сегодня чудесная погода была? Совсем не холодно, ветра нет, а на набережной так красиво! Фонари горят, в порту огни отражаются в воде, музыка играет где-то далеко, кажется, с какого-то корабля… Представляешь, Грета говорит, что хочет уехать в Италию, говорит, там море теплое и лимоны растут прямо на улицах, и все такие красивые, загорелые, веселые! А я говорю — зачем в Италию, у нас тоже хорошо. Герман медленно развязал тесемки фартука, стянул его через голову, повесил на крючок у двери рядом с полотенцем. Руки все еще были в муке, белые разводы на пальцах и ладонях напоминали о только что законченной работе, пришлось отряхнуть их над помойным ведром — облачко белой пыли взметнулось в воздух и медленно осело на пол. Потом он прошел в столовую. Там уже на столе появились тарелки — глубокие, мейсенского фарфора, с синими васильками по краю, и мелкие, под второе, салфетки стояли ровными пирамидками, солонка и перечница из тяжелого серебра заняли свои законные места по центру, а в графине искрилась свежая вода с ломтиком лимона. Отец сидел во главе стола — его законное место, которое никто никогда не осмеливался занять, безучастно глядя в одну точку на стене. Может быть, на старую гравюру с видом Рейна, доставшуюся еще от родителей, с пожелтевшей от времени бумагой и выцветшими красками. Может быть, просто в пустоту. ФРГ крутилась у буфета, напевая тот самый мотив, что играл на пластинке перед ее уходом и поглядывала на свое отражение в стеклянной дверце, проверяя, все ли локоны на месте, не сбилась ли помада, хорошо ли сидит блузка. — Герман, помоги супницу принести! — донесся из кухни голос матери, чуть приглушенный расстоянием. — Она тяжелая, я одна не справлюсь! И осторожно, не обожгись! Герман развернулся и пошел обратно на кухню. Супница стояла на плите — огромная, фарфоровая, пузатая, с выпуклыми боками, расписанными теми же синими васильками, что и тарелки. Пар тонкой, почти невидимой струйкой поднимался из-под крышки, и оттуда доносился запах, от которого у любого нормального человека потекли бы слюни: крепкий мясной бульон, коренья, лавровый лист, перец горошком, легкий аромат укропа и петрушки. .За окном уже совсем стемнело. В темном стекле окна столовой отражалась комната — накрытый белой скатертью стол, хрустальные бокалы, мерцающие огоньки свечей в тяжелом серебряном подсвечнике, и люди, сидящие вокруг. Картина, достойная кисти голландских мастеров, только почему-то в этой картине не было места тому, кто на нее смотрел. Юноша поставил супницу на стол, аккуратно, чтобы не задеть хрупкий фарфор о край тарелки, снял полотенце с ручек и сел на свое место сбоку, не рядом с отцом, не напротив матери, а где-то между, на периферии, там, где обычно сидят не слишком важные гости. — Ну что ж, — сказала мать, усаживаясь напротив и расправляя салфетку на коленях — Давайте ужинать. Отец молча взял половник и начал разливать суп по тарелкам. Сначала себе, потом Эмме, потом матери, потом, после короткой паузы, Герману. Эмма что-то щебетала о новых туфлях, которые видела в витрине на Унтер-ден-Линден, о том, что у Хильды появилось новое платье, просто чудо, и что она, Эмма, тоже такое хочет, обязательно, папочка, ну пожалуйста. Мать слушала, кивала, подкладывала всем хлеб — свежий, еще теплый, с хрустящей корочкой, который она сама пекла по утрам. Герман сидел, уткнувшись взглядом в тарелку, и механически помешивал ложкой суп, почти не чувствуя вкуса. Золотистый бульон рябил кругами, в которых отражался дрожащий огонек свечи. — Пап, — голос сына прозвучал неожиданно громко в тишине столовой, перекрыв щебетание девушки. Та удивленно замолчала на полуслове и уставилась на брата. — Я прочитал сегодня в газете про договор с Советским Союзом. Тот, что ты подписывал на днях. Отец медленно поднял голову от тарелки. — Я вот о чем подумал, — продолжил он, стараясь, чтобы голос звучал ровно, хотя внутри все дрожало. — Ты уверен, что это долгосрочный способ обезопасить нас с восточного направления? Ну, то есть… Русские, они ведь… — он замялся, чувствуя, как подбирает не те слова. — Они не самые надежные партнеры в истории, если судить по тому, как они поступали с другими странами. Я просто думаю, не слишком ли мы полагаемся на их слово? — Герман, ну что ты начинаешь? — вмешалась мать, всплеснув руками. — Отец только пришел с работы, устал, целый день в министерстве, дай ему хотя бы поужинать спокойно. Поговорите о чем-нибудь другом. Эмма, расскажи, что вы там с Хильдой на набережной видели… — Нет, Ханна, — перебил ее отец, и голос его прозвучал неожиданно резко. Он отложил ложку, промокнул губы салфеткой и откинулся на спинку стула, сложив руки на животе. — Раз уж сын интересуется большой политикой, надо поддерживать его любознательность. Я тебе так скажу, Герман. Эти русские… я их знаю. Не лично, конечно, но я не первый десяток лет занимаюсь восточным направлением. Я читал их досье, доклады, секретные записки. И знаешь, что я тебе скажу? Они никогда в жизни не нападут первыми на тех, кто равен им по силе. — Почему? — Потому что они боятся, — усмехнулся отец, и усмешка эта была невеселой, почти волчьей. — Они знают, что если развяжут войну, мы сотрем их в порошок. Поэтому они будут до последнего тянуть с любыми конфликтами, будут улыбаться, подписывать договоры, поставлять нам зерно и нефть, лишь бы отсрочить неизбежное. Он взял ложку, зачерпнул суп, но есть не стал, задумчиво глядя в тарелку. — Пойми. — продолжил он тише — Для них идеология это одно. А реальная политика — совсем другое. Там, в Кремле, сидят прагматики. Хитрые, осторожные и дотошные. Они будут ждать пока мы ослабеем, и когда у нас начнутся внутренние проблемы. А до тех пор они наши лучшие друзья. Если бы мы начали воевать с ними как с остальными, то у нас было бы два фронта. А воевать на два фронта, как тебе должно быть известно из истории еще со времен Фридриха Великого — самоубийство. Он отправил ложку в рот, прожевал, вытер губы. — Вообщем то, мы союзники до поры до времени, конечно. Потому что в политике вечных союзов не бывает. Мы выигрываем время. Пока они там чешут репу и думают, выполнять им свои обязательства или нет, мы спокойно разберемся с Западом. А когда разберемся… — он сделал паузу. — Когда разберемся, тогда посмотрим. Восток большой, а мы, немцы, народ хозяйственный. Земли там много, ресурсов много. Место есть, где развернуться. Он снова взял ложку, зачерпнул суп, но прежде чем отправить в рот, добавил, глядя куда-то в сторону темного окна: — Но ведь газеты пишут о вечной дружбе, — тихо сказал Герман, скорее себе, чем отцу. — О нерушимых обязательствах… Отец усмехнулся, на этот раз открыто, почти весело. — Газеты, мой дорогой, пишут то, что нужно писать. Ты слишком наивен. Он снова принялся за суп, словно разговор был окончен. Эмма, почувствовав, что напряжение спадает, тут же защебетала снова: — Ах, политика, политика… Папочка, а можно мне завтра взять машину с шофером? Мы с девочками хотели в кафе съездить, ну то, новое, на Курфюрстендамм, там такие пирожные подают, просто объедение… Герман не слушал. Он смотрел на отца, который уже переключился на дочь, улыбался ей, кивал, обещал машину и шофера. Мать переводила взгляд с мужа на сына и обратно, словно пытаясь понять, помирились они или нет, хорошо все или плохо. — Кушайте, кушайте, — засуетилась она, пододвигая к Герману хлебницу. — А то все остынет. Родной, ты совсем не ешь. Герман послушно взял ложку, зачерпнул суп, отправил в рот. Еда показалась безвкусной.***
Кабинет в Кремле тонул в сигаретном дыму. За тяжелым столом, покрытым зеленым сукном, сидели трое, и напряжение между ними можно было резать финским ножом, что лежал на столе между пепельницей и графином с водой. — Я просто не понимаю, — УССР развел руками с таким видом, будто объяснял прописные истины несмышленому ребенку. — Чего ты добиваешься? Чтобы все ходили и боялись рта раскрыть? Ты вообще видишь, что происходит? Мандельштам в ссылке, Булгакова не печатают, Хвыльовый… ты хоть знаешь, кто такой Хвыльовый? Он же покончил с собой! Загнали человека! А вы всё молчите! РСФСР резко обернулся к нему. Сегодня он был какой-то вялый, покладистый, словно заранее согласный с отцом. — Ну, Мандельштам… — протянул он нехотя. — Сам виноват. Написал глупости. Получил по заслугам. А Хвыльовый… ну, мало ли кто кончает с собой? Нервные люди, творческие. У нас в ведь тоже поэты стреляются, это нормально. Дима уставился на брата так, словно у того внезапно выросла вторая голова. — Ты шо несешь? Какое «нормально»? Человека довели до самоубийства, а ты так реагируешь? Ты же первый всегда орал про свободу творчества, про культуру, про то, что нельзя давить таланты! Вспомни Есенина, отец тебя постоянно заствлял его стихи учить, так и что с ним теперь? — Опять ты за свое, — Сказал Николай, устало протирая очки — Сколько можно? Каждый раз одно и то же. Мы уже обсуждали это сто раз. Ты знаешь мой ответ. Иван закивал, как болванчик: — Отец прав, нет смысла и времени каждый раз мусолить эту тему — Нет смысла, значит? А ты, — он ткнул пальцем в РСФСР, — ты вообще соображаешь, что говоришь? Или так, поддакиваешь, как дрессированная собачка? Старший брат дернулся, хотел возразить, но УССР уже повернулся к отцу: — А ты, отец… Ты творишь то же самое с моим народом, что и со своим. Ты вообще это понимаешь? Или тебе настолько все равно? СССР нахмурился, отложил очки в сторону. — Что ты мелешь? Какой еще «мой народ»? Мы один народ. Советский. Нет никакого отдельно украинского, отдельно русского. Есть единый советский народ. И культура у нас единая — советская. А все эти разговоры про это пережитки прошлого, буржуазный национализм, с которым мы боремся. УССР горько усмехнулся, покачал головой: — Скажи мне, отец, ты правда думаешь, что можно бесконечно подавлять народ — и ничего не будет? Люди ведь не слепые и прекрасно понимают происходящее. СССР молчал, глядя на сына тяжелым, немигающим взглядом. В кабинете повисла такая тишина, что слышно было, как потрескивает фитиль в керосиновой лампе — Сядь, — сказал наконец мужчина негромко. — Сядь и остынь. — Не сяду! — Дмитро выпрямился во весь рост. — Сколько можно сидеть и молчать?! Я уже какой год сижу и молчу! А теперь еще и этот, — резкий, почти брезгливый кивок в сторону РСФСР, — поддакивает тебе, как будто своих мыслей никогда не имел! Где твоя совесть, а? — Хватит. — сказал отец — Дим, иди домой. — Что? — УССР не поверил своим ушам. — Ты меня выгоняешь? — Я говорю поезжай к себе в Киев. Остынь. Подумай. Поспи пару ночей. А когда успокоишься и голова прояснится — тогда и поговорим. Без этих… истерик. Дмитро стоял, вцепившись в край стола так, что костяшки пальцев побелели. Лицо его пошло красными пятнами — Без истерик, значит? — переспросил он глухо. — Это я истерю? Это я, по-твоему, скандал устраиваю? После того как парень договорил, он со всего размаху хлопнул ладонью по столу так, что подпрыгнула тяжелая хрустальная пепельница, звякнул графин с водой, а мундштук отца покатился по зеленому сукну и упал на пол. — Да пошли вы оба! — выкрикнул он — Делайте что хотите, а я… я не хочу в этом участвовать! Не хочу! Юноша отшвырнул ногой стул — тот с грохотом опрокинулся, ударившись спинкой об пол, и, не оборачиваясь, вылетел из кабинета. Дверь за ним захлопнулась с таким грохотом, что, кажется, посыпалась штукатурка с лепнины на потолке. В кабинете повисла тишина. Слышно было только, как тикают напольные часы в углу да потрескивают дрова в камине. РСФСР стоял, глядя на дверь, за которой только что скрылся брат. Потом перевел взгляд на опрокинутый стул, на упавший мундштук, на разбросанные по столу бумаги. — В последнее время брат совсем в себя поверил, — сказал Иван. Он все еще стоял, не решаясь сесть, и мял в руках край гимнастерки. — Раньше хоть молчал, когда не согласен был. А теперь… вон как. Совсем распоясался. СССР молча курил, глядя куда-то в сторону темного окна. В свете настольной лампы лицо его казалось высеченным из камня. Дым от папиросы тянулся тонкой струйкой к потолку, растворяясь в полумраке. — Сядь, — сказал он наконец, не оборачиваясь. — Не маячь. Ваня послушно опустился на стул, но опять на самый краешек как провинившийся школьник, вызванный к директору. — Ситуация в мире шаткая, — произнес Николай после долгой паузы. — Его понять можно, у него земля богатая, народ гордый, история своя. Он хочет, чтобы его культуру уважали. Кто бы этого не хотел?.. Ты вот что скажи, — Отец вдруг резко повернулся от окна и в упор посмотрел на старшего сына. — Ты сам-то как думаешь? Про договор этот, с немцами? РСФСР растерялся от неожиданности: — Ну… я думаю, правильно подписали. Выгода нам. Тыл обеспечили. — Тыл обеспечили, говоришь? А ты не задумывался, почему они так легко пошли на это? Почему именно сейчас? — Так у них тоже расчет. На два фронта воевать не хотят. Сначала с Западом разобраться, а потом… — А потом — на нас, — перебил СССР. Он затянулся папиросой, выпустил дым и долго смотрел, как он тает в воздухе. — Слишком вовремя они подписали этот договор, — сказал он тихо, словно размышляя вслух. — Это не к добру. Я таких «друзей» за версту чую. Улыбаются в лицо, а за спиной нож точат. — Думаешь, обманут? — Не думаю — знаю, — отрезал СССР. — — В политике обманывают все. Вопрос не в том, обманут или нет. Вопрос — когда. И успеем ли мы подготовиться. Успеем ли… брата твоего в чувство привести, чтобы он, когда немцы придут, не вздумал с ними в сговор вступать. — Дима? С немцами? Да ты что, пап! Он же… он патриот! Он за свою Украину вон как. — Он за свою землю, — повторил СССР медленно. — За свою, а не за нашу общую. Понимаешь разницу? Пока он отдельно мыслит он уязвим. А врагам это только и надо. Они таких, как он, — обиженных, амбициозных, считающих, что их недооценивают, — умеют обрабатывать. Пообещают ему независимость и пойдет он с ними в ногу. Против меня, против тебя. В кабинете повисла тяжелая тишина. — Не пойдет, — сказал наконец РСФСР, но в голосе его не было уверенности. — Не должен. — Должен — не должен, — передразнил отец. — Ты на него сейчас посмотри. Он от злости чуть стол не разнес. А если ему еще и немцы улыбнутся, еще и пообещают то, о чем он мечтает? Устоит? Юноша молчал, опустив глаза. — Ты думаешь, война неизбежна? — спросил он тихо. — Я думаю, — медленно произнес СССР, — что готовиться надо к худшему. А надеяться на лучшее. Они там, в Берлине, сейчас сидят и в ус не дуют. Думают, что обвели нас вокруг пальца. А мы… должны быть умнее. Ты поговори с Димой, — сказал он устало. — только не как старший брат с младшим, а как равный. Объясни ему, что если мы сейчас не будем вместе, если мы начнем грызться между собой — нас сожрут. И его Украину сожрут в первую очередь. Потому что она лакомый кусок. И земли, и порты, и хлеб, и уголь… Найдут управу на его националистов, ох найдут. РСФСР кивнул, хотя в душе не был уверен, что брат станет слушать