Вся военная пропаганда, все крики, ложь и ненависть исходят всегда от людей, которые на эту войну не пойдут
За окнами особняка на Уяздовских аллеях Варшава погружалась в сумерки медленно, как будто нехотя, словно сам город понимал: с наступлением темноты начнется то, чего он боялся больше всего. На улицах было тихо. Лишь изредка, нарушая эту гнетущую, ватную тишину, проезжали военные машины — их моторы гудели особенно глухо, обреченно, будто сами понимали, куда и зачем они едут. Да патрулировали солдаты в серых шинелях, вжимая головы в плечи, кутаясь в воротники, словно каждый шаг по мостовой, каждый стук подошвы мог стать последним. В кабинете на втором этаже горел только один светильник — старый, зеленый, с бахромчатым абажуром, стоявший на углу огромного письменного стола, доставшегося еще от отца, а тому — от деда. Свет от зеленого абажура падал на стол маслянисто-желтым пятном, выхватывая из мрака хаос. Несколько сломанных карандашей — графитовые стержни торчали из деревянных осколков, как обломанные кости. Опрокинутую тяжелую чернильницу из темно-зеленого стекла, из которой чернила, темные, густые, уже свернувшиеся, растекались по зеленому сукну стола зловещей лужей, похожей на засохшую кровь. И нервные руки с длинными бледными пальцами, которые то судорожно перебирали документы, перекладывали с места на место, комкали, то застывали над ними, сжатые в кулаки с побелевшими, словно восковыми, костяшками. Пальцы дрожали. Крупная, неконтролируемая дрожь, которую невозможно было унять никакой силой воли. В правой руке Польша машинально сжимал авторучку — тяжелую, старую, из черного эбонита, с золотым пером, подарок отца на окончание университета. И сам не замечая того, он постукивал ею по столу. Тук. Тук. Тук. Этот нервный, отрывистый звук врезался в тишину, как могильщик, вбивающий гвозди в крышку гроба. Где-то внизу, на улице, залаяла собака. Звук был резким, чужим — и тут же оборвался, будто ее пнули. Якуб даже не повернул головы. Тук. Тук. Тук. Он заполнял комнату, этот звук, он въедался в мозг, но остановиться Якуб не мог. Палец сам продолжал это бесконечное, судорожное движение. А рядом, на каминной полке, неумолимо тикали часы. Старые, напольные, еще дедовские, с тяжелым маятником и резным деревянным корпусом. Их ход был размеренным, спокойным, невозмутимым. Тик-так. Тик-так. Тик-так. Они словно насмехались над ним. Отсчитывали последние минуты его жизни. Тик-так. Этот звук сливался со стуком ручки, накладывался, создавая невыносимую, сводящую с ума какофонию, которая била по вискам, как молотком. Ковальский сидел за этим столом уже вечность. Рубашка, когда-то белоснежная, дорогая, сшитая у лучшего портного Варшавы, теперь висела на нем мятой тряпкой, пропитанной потом, расстегнутая почти до пояса. Галстук валялся на полу, затоптанный, забытый. Волосы, всегда аккуратно зачесанные назад, сейчас торчали в разные стороны, слипшиеся от пота, и он то и дело запускал в них дрожащие пальцы, дергал, рвал. В углу рта набухла и лопнула герпесная болячка. Он облизывал потрескавшиеся губы и чувствовал металлический привкус крови. Горло саднило от крика, который он сдерживал последние часы, от бесконечных, безответных телефонных звонков, от табачного дыма — пепельница на столе была полна окурков, некоторые из них он даже не потушил, они дотлевали сами, наполняя комнату горьким, едким смрадом. — Предатели... — хриплый, сорванный шепот вырвался из пересохшего горла, когда пальцы с хрустом смяли очередной лист плотной гербовой бумаги. — Мерзавцы... Трусливые, жирные, продажные твари... Слова застревали, комом вставали поперек горла, слюна становилась вязкой, густой, ее невозможно было проглотить. Он говорил сам с собой, потому что говорить больше было не с кем. Проекты договоров, еще пахнувшие типографской краской, — эти бумажки, в которые он так свято верил, летели на пол, разорванные пополам, как ненужные обещания. Следом полетели ноты, телеграммы от союзников, те самые, которые еще недавно, каких-то несколько дней назад, он перечитывал с замиранием сердца, пытаясь найти в них спасительную искру надежды. Донесения разведки, шифровки, меморандумы... Он схватил очередную папку — толстое донесение из Министерства иностранных дел. Там был длинный список на несколько страниц, отпечатанный на тонкой папиросной бумаге. Фамилии. Министры, сенаторы, высшие чины армии, банкиры, промышленники, его вчерашние гости, его соратники, люди, которым он жал руку на приемах. Все те, кто еще вчера клялся в верности, бил себя в грудь кулаком, обещал стоять до последней капли крови. Сегодня они грузили свои семьи в машины, пихали чемоданы, набитые золотом, валютой, драгоценностями, в багажники, толкались локтями в очередях у мостов, чтобы успеть перебраться в Румынию, в Венгрию, в Литву, куда угодно, лишь бы подальше от надвигающейся с запада тени. Крысы бегут с тонущего корабля. Он всегда знал эту поговорку. Но никогда не думал, что окажется на этом корабле один. Якуб швырнул список на пол и наступил на него ногой, всем телом навалившись, будто давил ядовитую гадину. Голова шла кругом. Комната вращалась перед глазами, стены наклонялись, пол уходил из-под ног. Мысли путались, натыкались друг на друга, как обезумевшие крысы в тесной клетке, куда перестали кидать еду. Польша вскочил из-за стола настолько резко, что ноги, затекшие от долгого сидения, подкосились, пришлось ухватиться за край столешницы, чтобы не упасть, опрокинув при этом пепельницу. Окурки рассыпались по полу серым конфетти. И он заметался по кабинету. От окна к столу. От стола к двери. От двери снова к окну. Десять шагов туда, десять обратно. Он натыкался на углы, задевал стулья, сбил костяшки пальцев о книжный шкаф и даже не почувствовал боли. Снова и снова, по одному и тому же маршруту, как заведенный механизм, как маятник тех проклятых часов, которые все тикали и тикали, отсчитывая последние мгновения. Тук-так. Тук-так. Тук-так. Шаги. Стук ручки, который он так и не выпустил из пальцев. Тиканье часов. Все слилось в один безумный ритм, под который его сердце билось где-то в горле, готовое выпрыгнуть. В углу, на отдельном столике красного дерева, стоял радиоприемник. Новенький, немецкий, «Telefunken», с блестящими хромированными ручками и шкалой, подсвеченной изнутри успокаивающим, мертвым, аквариумным зеленым светом. Роскошная вещь, подарок нейтрального шведского дипломата еще в прошлом году. Сейчас эта роскошь казалась издевательством. Приемник работал почти без остановки уже несколько суток, хрипел, шипел, захлебывался треском атмосферных помех, выдавая обрывки чужих, далеких, равнодушных голосов на незнакомых языках. Якуб подскочил к нему, вцепился пальцами в ручку настройки. Ладони были влажными, скользкими, пальцы соскальзывали. С бешенством, до боли в суставах, он крутанул ручку. Стрелка дернулась, поползла по шкале, освещенной этим проклятым зеленым светом. Сквозь треск и вой эфира, сквозь шум, похожий на дыхание самого ада, он впился взглядом в светящуюся шкалу, пытаясь поймать Лондон. Он должен был дозвониться. Должен был услышать. Должен был... Наконец, сквозь шипение и вой эфира, которые уже въелись в уши, пробился голос. Мерзкий, спокойный голос диктора Би-би-си. Он вещал о чем-то далеком, неважном, будто война была где-то на другой планете. О внутренних проблемах кабинета министров — кто-то там подал в отставку. О колебаниях биржевых индексов — фунт чувствовал себя уверенно. О перспективах сбора хлопка в колониях — в Египте ожидался хороший урожай. Ни намека на то, что их флот, их авиация, их хваленая армия, о которой они столько говорили на всех этих бесконечных приемах в посольствах, запивая разговоры виски, готовы сдвинуться с места хоть на дюйм. Якуб рванул к телефону, едва не споткнувшись о край ковра. Схватил тяжелую эбонитовую трубку. Руки тряслись так, что она стучала по рычагу, пока он крутил ручку вызова. Оператор, усталый женский голос, ответила не сразу. — Посольство Великобритании…Чем могу..- — Ковальский, — выдохнул он в трубку, стараясь, чтобы голос звучал твердо, но предательски срывался на хрип. — Соедините меня с Уильямом. Немедленно. Это вопрос государственной важности. Короткая пауза. Он слышал, как секретарь там, на другом конце, что-то перелистывает, может быть, даже закатывает глаза. А потом тот же ровный, ничего не выражающий голос, от которого хотелось выть: — Боюсь, сэр, что господин Уильям чрезвычайно занят и не может подойти к телефону. Все вопросы, связанные с текущей ситуацией, решаются в установленном дипломатическом порядке. Могу я передать ему что-то? Якуб вцепился в трубку так, что побелели костяшки. — Передайте ему, — процедил он сквозь зубы, стараясь, чтобы голос не сорвался на крик, — что я жду ответа на запрос о вступлении в силу союзнических обязательств. Когда мне ждать полноценной военной помощи?! Он слышал, как секретарь, видимо, прикрыл трубку рукой и что-то тихо сказал кому-то рядом. Потом тот же вежливый, ничего не значащий голос, но теперь в нем проскользнула легкая, едва уловимая нотка снисходительности, пробубнил заученную фразу: — Данные вопросы решаются на высшем уровне, сэр. Правительство его величества глубоко озабочено развитием ситуации, однако в настоящее время считает какие-либо активные действия преждевременными. Мы внимательно наблюдаем за... ходом событий. В трубке что-то щелкнуло, и связь прервалась. Или он сам бросил трубку? Якуб уже не помнил. Он еще слушал гудки в трубке, а рука уже сама нашаривала папиросу. Спичка сломалась. Помнил только, как швырнул тяжелый аппарат на рычаг с такой силой, что телефон жалобно звякнул, подпрыгнул и едва не опрокинулся, намертво застряв в проводах. — Глупо было надеяться, — прошептал он, глядя на мертвую трубку в своей руке. — С самого начала было глупо. Он прекрасно помнил. Помнил, как они с Францией считались гарантами Версаля, как на всех приемах в Париже и Лондоне они пожимали ему руки, глядя в глаза, уверяли в вечной дружбе и нерушимых обязательствах. «Мы с вами, дорогой друг!», «На вас можно положиться!». А за спиной? За спиной, в проклятом тридцать третьем, когда он, чувствуя, как земля уходит из-под ног, попытался тайно склонить Францию к превентивному удару по наглевшей Германии, но они просто отмахнулись как от назойливой мухи. «Это преждевременно, mon ami», — с брезгливой, едва скрываемой гримасой сказала тогда француженка, глядя на него сквозь бокал с коньяком так, будто он был нашкодившим лакеем, посмевшим потревожить хозяйку в неурочный час. А потом они же, Франция с Англией, уселись за один стол с Рейхом и Италией в Риме подписывать этот унизительный Пакт четырех. Ярость, слепая, всепоглощающая, снова захлестнула его. Она поднялась откуда-то из живота, горячей, тошнотворной волной, ударила в голову, заставив виски пульсировать так, что перед глазами поплыли темные пятна. Он ударил кулаком по деревянной панели приемника. Дерево жалобно треснуло, шкала с мертвым, синеватым светом жалобно звякнула, стрелка дернулась и замерла. А внутри, под панелью, что-то неприятно хрустнуло, зазвенело оборванными проводами, будто у приемника, как у живого существа, перебили позвоночник. Ручка настройки, сорванная его ударом, провернулась сама собой, со скрежетом проехав по всей шкале. Сквозь усилившийся треск и вой эфира, словно из преисподней, пробился другой голос. Он узнал бы этот тон из тысячи. Французский диктор, с нарочитой, театральной важностью, от которой внутри все переворачивалось, вещал о "непоколебимой верности союзническому долгу", о том, что "Франция никогда не оставит своего друга в беде". Голос лился густым, сладким сиропом, обволакивал, создавал иллюзию надежды. И от этих слов становилось почти смешно. Безусловно, эти французики умели хорошо ездить по ушам. Но голос... голос всегда их выдавал. За красивыми фразами, за пафосными обещаниями в нем всегда слышалась эта нотка — брезгливая, высокомерная, снисходительная. Он резко дернул ручку, выключая приемник. Голос оборвался на полуслове, оставив после себя только звенящую тишину. Поляк стоял посреди кабинета, взгляд его упал на собственное отражение в темном оконном стекле. Человек, смотревший на него оттуда, был страшен. Осунувшееся, заострившееся лицо с глубокими тенями под глазами, всклокоченные волосы, белая рубашка, расстегнутая у ворота и вся в пятнах пота и пыли. А в глазах была такая пустота, что становилось жутко. — Дурак, — выдохнул он одними губами, не узнавая собственного голоса. — Какой же я был дурак. Полагаться на них. Надеяться на них. Какая же это была чудовищно, непростительно глупая, самоубийственная идея. Надеяться на тех, кто никогда, ни на мгновение, не считал тебя равным. И сейчас, когда пришел час расплаты, они просто умыли руки, отступили в тень, наблюдая за его агонией с безопасного расстояния с почти научным любопытством. Пальцы впились в виски, сжали их с такой силой, что побелели костяшки, будто он пытался удержать черепную коробку от разрыва. Потому что воспоминания хлынули внезапно, прорвав плотину, которую он так отчаянно пытался удержать последние дни. Он вдруг вспомнил, как несколько недель назад, в те первые недели сентября, он держал в дрожащих руках расшифровки телеграмм. «Совершенно секретно. Лично Николаю Громову. Немедленно передаю вам следующее. Из сообщений, полученных нами от ваших советников, мы сделали вывод, что Советское правительство намерено предпринять военные действия и что таковые ожидаются вскоре. Мы приветствуем это решение, полностью соответствующее духу московских соглашений. Однако нас несколько поражает ваше бездействие в отношении Польши! Вермахт уже вторую неделю ведет тяжелые бои, уничтожая польскую армию и неся при этом потери. В то же время Красная Армия продолжает стоять на восточной границе, ограничиваясь лишь наблюдением за развитием событий. Мы надеемся, что в самое ближайшее время ситуация изменится и советские войска наконец выступят, как это предусмотрено нашими договоренностями. Хочу заметить следующий момент: если советское наступление задержится, в районе, лежащем к востоку от германской зоны влияния, может возникнуть политический вакуум. Мы, со своей стороны, не намерены предпринимать в этих районах какие-либо действия политического или административного характера, выходящие за рамки необходимых военных операций. Но без вмешательства Советского Союза там могут возникнуть условия для формирования новых государств. Полагаем, что подобный вариант развития событий не соответствует интересам ни Германии, ни Советского Союза. Ждем незамедлительного ответа.» «Благодарю за ваше сообщение. Мы внимательно следим за развитием ситуации и принимаем все необходимые решения в соответствии с интересами Советского Союза. Что касается вопроса о военных действиях, хочу напомнить, что наша позиция была четко изложена ранее: война, которую ведет Германия с Польшей, является войной между двумя группами капиталистических стран за передел мира. С точки зрения Советов, мы не видим причин вмешиваться в этот конфликт до того момента, пока это не станет отвечать нашим прямым интересам. Более того, мы не прочь, чтобы капиталистические страны подрались хорошенько и ослабили друг друга — это всегда на руку делу мировой революции. Однако, разумеется, мы помним о наших договоренностях. Уничтожение польского государства в нынешних условиях, с нашей точки зрения, означало бы одним буржуазным фашистским государством меньше. И в этом смысле мы, безусловно, заинтересованы в результате, к которому стремится Германия. Что плохого было бы, если в результате разгрома Польши мы распространили социалистическую систему на новые территории и население? С идеологической точки зрения — это было бы только на пользу делу трудящихся всего мира. Что касается сроков... прошу понять и нашу озабоченность. Мы должны быть полностью готовы к этой операции, должны учесть все факторы, в том числе и возможную реакцию западных держав. Красная Армия выступит тогда, когда сочтет нужным Советское правительство. Надеюсь на ваше понимание. Громов." "Благодарю за ваш ответ. Мы полностью разделяем вашу точку зрения относительно уничтожения польского государства как такового. Однако позвольте задать прямой вопрос: можем ли мы рассчитывать на выступление Красной Армии в ближайшие дни? Польская армия практически разгромлена, ее остатки отступают на восток, за линию, определенную в Москве как сфера советских интересов. Если советские войска не войдут на эти территории, там возникнет хаос, анархия, возможно, формирование новых государственных образований, что противоречит духу наших соглашений. Кроме того, нам необходимо точно знать, где и когда мы можем остановить наше наступление, чтобы избежать случайных столкновений между нашими армиями. Жду незамедлительного ответа.". "Ваше сообщение получил. Разделяю вашу озабоченность относительно возможного возникновения политического вакуума в районах к востоку от германской зоны влияния. Действительно, подобный вариант развития событий не отвечал бы интересам ни одной из сторон. Советское правительство внимательно следит за развитием ситуации и примет решение, соответствующее интересам Советского Союза и духу наших соглашений. В ближайшие дни вы будете проинформированы дополнительно. Прошу сохранять спокойствие и действовать в рамках ранее достигнутых договоренностей" "Сообщаю, что семнадцатого сентября Красная Армия перейдет границу и начнет операцию по освобождению Западной Украины и Западной Белоруссии от польского владычества. Прошу сообщить точные координаты продвижения германских войск, чтобы избежать возможных инцидентов. Надеемся на дальнейшее плодотворное сотрудничество." Якуб застонал. Пальцы, вцепившиеся в голову, сжимались все сильнее, ногти впивались в кожу, царапали, оставляя красные полосы. Ему хотелось сдавить череп так, чтобы кости хрустнули, чтобы остановить эту карусель мыслей, эти бесконечные, как ночной кошмар, воспоминания. Ноги дрогнули, а потом все тело обмякло, и он тяжело, как мешок с песком, сполз по стене вниз. Стекло за спиной жалобно дрожало. Якуб рухнул прямо на груду разорванных бумаг и те жалобно зашуршали. Он сидел на полу, поджав ноги, сгорбившись, втянув голову в плечи. Тело само собой, помимо воли, начало раскачиваться вперед-назад. Медленно, ритмично, как у ребенка, которого укачивают. Только укачивать было некому. В голове билась одна и та же мысль, пульсировала, как открытая рана: «Никто не придет. Никто никогда не придет». Он вспомнил вдруг себя маленьким мальчиком, лет пяти. Они с матерью поехали в Краков на ярмарку, и там, в толпе, он потерялся. Он стоял посреди огромной, шумной площади, дергал головой, пытаясь найти знакомое лицо, и все люди проходили мимо, огромные, чужие, равнодушные. И тогда он заплакал. Громко, навзрыд, во весь голос. И мать прибежала, схватила его, прижала к себе, шептала что-то ласковое, гладила по голове, вытирала слезы. Сейчас он тоже плакал. Только прибежать было некому. Мать давно умерла. — Никто не придет... — прошептал он одними губами, глядя невидящими, остекленевшими глазами на противоположную стену, где в полумраке угадывался портрет какого-то давно умершего короля. — Никто никогда... не придет.***
Сентябрь тридцать девятого года выдался на передовой между Германией и Польшей на удивление солнечным и теплым. Сквозь высокие окна Имперской канцелярии лился мягкий золотистый свет, ложился квадратами на мраморный пол, играл бликами на полированной поверхности тяжелого стола красного дерева. В этом свете даже массивная бронзовая фигура орла со свастикой на стене не казалась зловещей. Рейх сидел в глубоком кожаном кресле, откинувшись на высокую спинку. Перед ним на столе лежала раскрытая папка с грифом «Geheime Reichssache» — несколько листов плотной бумаги, испещренных аккуратными строками машинописи. — Я смотрю, ты тут устроил настоящий штаб, — раздался от двери голос с характерными певучими интонациями. Фриц поднял глаза. На пороге, впуская в кабинет легкий сквозняк, стоял Италия. На нем был безупречно сшитый, чуть мешковатый, но очень элегантный костюм цвета верблюжьей шерсти, а в руке он держал небольшую коробку, перевязанную шелковой ленточкой. Главное же, что сразу бросалось в глаза — мужчина выглядел абсолютно расслабленным, почти скучающим. Он прошелся по кабинету, цокая каблуками лакированных туфель, остановился у стола, бросил на него коробку. — Подарок тебе, с ликером! Попробуй, пока я их все не съел. Дорога от посольства была долгой, а твои арийские шоколадки это, прости, просто плитки прессованного песка. Рейх усмехнулся уголком губ. Он жестом предложил гостю садиться. Антонио опустился в кресло напротив, с видимым удовольствием вытянул ноги, положил лодыжку на лодыжку и принялся неторопливо развязывать ленточку на коробке. — Ну, — начал он, извлекая первую конфету и рассматривая ее на свет, похожую на маленькую шоколадную раковину. — Рассказывай. Я слышал, у тебя там весело. Варшава, говорят, уже почти на коленях перед тобой. Мои газеты пишут о «блистательной победе», но тем не менее.. — Он откусил полконфеты, прикрыл глаза от удовольствия. — Восточный сосед все еще мнется на пороге? — Мнется, — коротко ответил Рейх. Он взял из коробки конфету, повертел в пальцах, но есть не стал. — Но это вопрос дней. Максимум недели, я чувствую это. — Он чуть заметно постучал себя костяшкой указательного пальца по лбу. Италия хмыкнул, доедая конфету и облизывая кончики пальцев. — Ну да, ну да. Слушай, а ты не находишь, что во всей этой истории с пактом есть одна маленькая, но очень забавная деталь? Подписывая с тобой ту бумажку весной, я, признаться, наивно полагал, что получу хоть какой-то голос в этом всём... Ну, знаешь, право решающего голоса. — Он вытащил следующую конфету. — Я же понимал, что если уж мы союзники и я обещаю вступить в войну на твоей стороне, то, наверное, мы будем обсуждать, когда именно в неё вступать. Я честно предупреждал: моя страна не готова к большой драке раньше сорок второго, ну максимум сорок третьего. А ты… — Италия развел руками, в одной из которых всё еще была зажата конфета, отчего жест получился слегка нелепым. — Ты, дорогой мой, просто взял и, кажется, придал этому пакту значение не большее, чем салфетке, в которую завернуты эти конфеты. Заключил его почти случайно, да? Рейх нахмурился. Солнечный луч, скользнув по столу, упал прямо на лицо гостя, заставив того сощуриться и чуть отодвинуться в тень. — Ты преувеличиваешь, — сухо сказал он. — Каждый договор имеет свой вес и свое место. Пакт с тобой… важен. Но ты сам говоришь, что тебе нужно время. Ты его получишь. — О, я и не сомневаюсь, — легко согласился Антонио, наконец-то устроившись поудобнее в тени высокой напольной лампы. — Я лишь предлагаю подумать о продолжении. О втором акте, так сказать. Или даже о третьем, где в нашем союзе появятся новые лица. — Он выдержал паузу, извлекая очередную конфету, и с нарочитой небрежностью бросил: — Например, Япония. — Япония.. — Ну да, — Италия пожал плечами, старательно изображая беззаботность. — Подумай сам. Ты здесь, на западе, сковываешь старушку Европу. Я контролирую Средиземноморье. А он, — Итальяец махнул рукой куда-то на восток, подразумевая, видимо, Тихий океан и бескрайние просторы Азии, — может прижать англичан с другой стороны. Заставить их разрывать свой флот между Атлантикой, Средиземным морем и Тихим океаном. Рейх слушал, и его пальцы, до этого лежавшие на столе неподвижно, начали легонько постукивать по деревянной столешнице едва слышный, нервный ритм. Взгляд его ушел куда-то в сторону, в угол кабинета, где на невысоком столике стоял глобус — огромный, размером с небольшое колесо, с выпуклыми очертаниями материков. — Ты предлагаешь то, о чем я думал еще зимой, — наконец произнес он. — Тройственный союз. Это было бы… не плохо. Но, — он сделал паузу, и стук пальцев прекратился, — сейчас не время. — Почему? — Италия искренне удивился, на мгновение даже перестав жевать. — Сейчас самое время! Нужно ковать железо пока горячо! — Потому у меня был разговор с японским коллегой. И знаешь, что он мне ответил? Италия, заинтригованный, отложил конфету, которую как раз собрался отправить в рот. — И что же? — Он не поддержал моей идеи.***
Рейх сидел на татами, скрестив ноги, и чувствовал себя так, будто его заживо замуровали в слишком маленький ящик. Неловкость — это было слишком слабое слово для того, что он испытывал. Он привык к глубоким креслам, кожаным, в которых можно было откинуться на спинку и закинуть ногу на ногу, чувствуя себя хозяином положения. Привык к огромным столам, дубовым, на которые можно было опереться локтями, разложить карты, стукнуть кулаком, если того требовал разговор. Здесь же не было ничего, к чему можно было привыкнуть. Низкий столик из тёмного дерева стоял перед ним, как издевательство. Лакированная поверхность блестела в тусклом свете жаровни, отражая его собственное, напряженное лицо, с плотно сжатыми губами, с настороженным взглядом, который он тщетно пытался сделать спокойным и непроницаемым. На столике, словно музейные экспонаты, были расставлены чашки с зелёным чаем. Пар от них поднимался ровными, ленивыми струйками, дразняще медленными; и несколько крошечных закусок, разложенных на керамических тарелочках с бледно-розовым рисунком сакуры. Закуски были такими маленькими, что, казалось, их создавали для кукол, а не для взрослых мужчин. Спина затекла уже через первые пять минут. Ноги, непривычно сложенные, начали неметь, по ним побежали противные мурашки, которые становились всё назойливее с каждой минутой. Он то и дело незаметно (как ему казалось) переносил вес тела с одной ягодицы на другую, пытаясь найти положение, в котором можно было бы просидеть ещё хоть немного. Фриц сидел чуть ли не сгорбленный, потому что иначе сидеть на этой проклятой циновке было невозможно — низкий столик требовал наклоняться всем корпусом, чтобы дотянуться до чашки, и каждый такой наклон стоил ему очередной капли достоинства. Он чувствовал себя не государственным деятелем, а провинившимся школьником, которого усадили в угол и заставили смотреть, как едят взрослые. В углу комнаты тихо потрескивала жаровня — единственный источник тепла в этом промозглом, продуваемом сквозняками помещении. Жар от неё почти не доходил до Рейха, только ложился на лицо тёплым, дразнящим пятном, подчёркивая, как холодно всему остальному телу. Слуги в лице двух женщин в тяжелых, многослойных кимоно, от которых пахло лавандой, бесшумно скользили по комнате, почти не касаясь пола. Они двигались так, словно у них не было ног, словно они были призраками, и от этой бесшумности становилось ещё более неуютно. Само помещение, как упоминалось ранее, было до смешного маленьким. Если бы Рейх, в силу своего роста, вытянул руку в сторону, он почти коснулся бы противоположной стены из рисовой бумаги — сёдзи, как, кажется, это называлось. Бумага была тонкой, полупрозрачной, за ней угадывался какой-то сад, но разглядеть ничего было нельзя — только смутные тени веток и тусклый свет угасающего дня. Эта стена казалась такой ненадёжной, такой эфемерной, что Рейх боялся лишний раз пошевелиться, вдруг он заденет её и всё это хрупкое великолепие рассыплется, как карточный домик. Японец сидел напротив, и его поза была идеальной до омерзения. Спина прямая, как шомпол, плечи расправлены, руки сложены на коленях в каком-то церемониальном жесте. Он не шевелился. Совсем. Казалось, он мог просидеть так вечность, не чувствуя ни боли, ни усталости. На нём было тёмно-синее кимоно с гербом клана на груди — вышитым серебряной нитью драконом, который, кажется, издевательски усмехался, глядя на Рейха. Сам разговор шел с трудом. Немец учил японский несколько месяцев перед поездкой, зубрил слова и фразы по ночам. Но этого времени катастрофически не хватило. Язык оказался чудовищно сложным с его иероглифами, которые невозможно запомнить, с его тонами, от которых зависел смысл сказанного. Он понимал отдельные слова, улавливал интонации, но смысл большей частью ускользал, как вода сквозь пальцы. Приходилось полагаться на переводчика — молодого человека в строгом европейском костюме, который сидел чуть поодаль, на отдельной подушке, и вступал в разговор только тогда, когда к нему обращались. — Ваш чай, — сказал японец на безупречном немецком, и ариец поднял бровь от неожиданности. — Я знаю ваш язык, Майер-сан. Можем говорить на нём. Будет проще. — Благодарю, — ответил он, беря чашку. Чай был горьковатым, терпким, с едва уловимой травяной ноткой. — Неожиданный сюрприз. — Я люблю сюрпризы, — Японец чуть улыбнулся. — Но давайте к делу. Вы приехали говорить о союзе, о тройственном пакте.. Я правильно понимаю? — Правильно, — кивнул Рейх. — Германия, Италия, Япония.. если мы создадим союз, то наши армии и флот будут непобедимы, а это как по мне невероятно важно в сегодняшних реалиях — Интересно звучит. Но у меня есть несколько… сомнений, если позволите. — Говорите. — Меня, честно говоря, напрягают ваши отношения с Китаем. А точнее ваша помощь им в нашей с ним войне. Рейх внутренне сжался. Он знал, что этот вопрос возникнет, но надеялся, что японец обойдёт его стороной. — Вы не находите это комичным? — продолжил Харуто, и на его губах мелькнуло подобие улыбки — Мы с вами обсуждаем союз, а вы при этом продолжаете поддерживать моего врага. Поставляете ему оружие, советников, технологии. Помогаете ему держаться против моей армии. И при этом говорите мне о дружбе и сотрудничестве. Вы не считаете, что в этом есть некоторое... противоречие? Фриц слушал, и внутри у него закипало знакомое раздражение. Он не любил, когда ему указывали на противоречия, даже если они были очевидны. Особенно когда они были очевидны. — Китай, — сказал он после паузы, тщательно подбирая слова, — это сложный вопрос. У нас с Китаем давние отношения, торговые, экономические, в конце концов, культурные. Мы не можем просто так взять и разорвать их в одночасье. Это было бы... недальновидно. Он ждал, пока переводчик закончит, и продолжил, глядя прямо в глаза японцу: — Кроме того, Судзуки-сан вы должны понимать: моя помощь Китаю это не помощь против вас. Если Китай рухнет слишком быстро, в Азии возникнет вакуум. А вакуум, как вы знаете, имеет неприятное свойство заполняться. Англичане, американцы, даже Советы — кто угодно может сунуть нос в этот регион. Вам это надо? Мы просто создаем баланс, что бы такого не произошло. — Баланс, — повторил он. — Очень удобное слово. Им можно оправдать всё что угодно. Но позвольте заметить, Майер-сан, что этот ваш баланс как-то очень однобоко работает. Вы помогаете Китаю — баланс. Вы заключаете пакт с Советами — тоже баланс? — Он чуть подался вперёд — Ваш пакт с СССР идёт вразрез с нашим договором. Пакт подписывали мы, а не вы с Москвой. И вдруг вы становитесь лучшими друзьями с теми, кого мы обязались сдерживать. Рейх почувствовал, как зачесалась спина в том месте, куда он не мог дотянуться. Он сменил позу, стараясь, чтобы это выглядело естественно. – Мой пакт с Советами — это временная мера. Тактический шаг, не более. Вы же сами военный человек, вы должны понимать для чего это сделано. Он посмотрел на японца, пытаясь понять, доходит ли до него смысл. — Вы пытаетесь усидеть на двух стульях, — тихо сказал Харуто после долгой паузы. — Это, знаете ли, ни к чему хорошему не приводит. В моей стране говорят: «Тот, кто гонится за двумя зайцами, не поймает ни одного». Рано или поздно вам придётся выбирать. И я хочу понять: когда этот момент настанет, на чьей стороне будете вы? Фриц глубоко вздохнул. Он чувствовал, что разговор идёт не по тому руслу. Вместо того чтобы договариваться о союзе, он вынужден оправдываться. Это унизительно. И это надо было прекращать. — Позвольте мне сказать прямо, — Начал он, стараясь, чтобы голос звучал максимально уверенно. — Я понимаю ваши опасения. Но давайте смотреть на вещи реалистично. У нас общий враг — Англия. У нас общие интересы в переделе мира. Мы можем быть очень полезны друг другу. Ваш флот, моя армия, ваша дисциплина, мои технологии и вместе мы сможем диктовать условия кому угодно. Даже Америке, если понадобится. Он подался вперёд, нарушая неписаные правила японского этикета, но сейчас ему было всё равно. — Это временная мера, — сказал он, стараясь, чтобы голос звучал уверенно. — Тактический ход. Вы же понимаете, что такое политика? Сегодня — с одними, завтра — с другими. Пакт с Советами нужен мне, чтобы обезопасить восточные границы, пока я разбираюсь с Польшей и Францией. Как только Запад будет у меня в кармане… — Что? — перебил японец. — Как только Запад будет у вас в кармане, вы нападёте на Советский Союз? Или, может быть, предложите им ещё более выгодный союз? Разделите с ними Европу? А потом, когда они насытятся, придёте ко мне и скажете: «Извини, дорогой друг, так получилось»? — Вы мне не доверяете. — констатировал Рейх. — А вы заслуживаете доверия? — японец чуть наклонил голову, и в этом жесте было что-то от учителя, разговаривающего с нерадивым учеником. — Вы, Майер-сан, ведёте себя как человек, который хочет дружить со всеми одновременно. — Я хочу, чтобы вы поняли одну вещь. Мои отношения с Советами — это не дружба, как я и упоминал ранее. Это временное перемирие, продиктованное обстоятельствами. Как только обстоятельства изменятся, изменится и всё остальное. Я не собираюсь делить с ними Европу. Я собираюсь её завоевать. А потом… потом я посмотрю на восток. И когда я посмотрю на восток, мне нужен будет союзник за спиной у Советов. Союзник. И этим союзником можете стать вы. Если захотите. Японец слушал внимательно, не перебивая. Когда Рейх закончил, он снова взял палочки, подцепил ещё один кусочек имбиря и прожевал. — Вы умеете рисовать перспективы, Майер-сан. Но позвольте мне ответить прямо. Он отложил палочки, посмотрел Рейху прямо в глаза. — Ваши отношения «со всеми» подряд меня напрягают, — сказал он жёстко. — С Китаем, с которым я воюю. С Советами, с которыми у меня тоже свои счёты. Я не понимаю этой компании. И пока не пойму — в союз не вступлю. Рейх открыл рот, чтобы возразить, но японец остановил его жестом. — Нет, дайте закончить, — сказал он. — Вы слишком гибкий. Слишком… переменчивый. Сегодня вы друг, завтра — враг, послезавтра — снова друг. Я так не умею. Моя империя строится на преемственности. А вы… — он чуть покачал головой. — Вы строите империю на умении мгновенно менять правила игры. Это разные миры, разные подходы. Я не могу рисковать своими солдатами и своей страной. В комнате повисла тишина. Слышно было только, как потрескивают угли в жаровне да где-то далеко, за стенами особняка, шумит ветер. Рейх сидел, сжав челюсти. Он привык к тому, что его аргументы работают, что люди соглашаются, даже когда не хотят. А здесь сидел человек, который просто сказал «нет». — Вы понимаете, что отказываетесь от исторического шанса? — спросил он наконец. — Понимаю, — кивнул японец. — И беру эту ответственность на себя. Но лучше отказаться от сомнительного шанса, чем ввязаться в авантюру, которая уничтожит мою страну. Простите, Майер-сан, но таков мой ответ. Пока нет. Может быть, потом, когда ситуация прояснится, мы вернёмся к этому разговору. Но не сейчас. Рейх медленно поднялся с татами. Ноги затекли, спина болела от непривычной позы, но он старался не подавать вида. — Что ж, — сказал он сухо. — Тогда нам не о чем больше говорить.***
Италия слушал, и лицо его вытягивалось. Он машинально положил конфету обратно в коробку, даже не заметив этого. — То есть он… он что, действительно испугался? — переспросил Италия, но в голосе его уже не было прежнего возмущения, только недоумение. — Но это же… это же политика! Сегодня одно, завтра другое. Неужели он не понимает, что союзы — это не навсегда, что это инструмент? — Для нас с тобой — инструмент. Для него — вопрос существования. Он сидит на островах, окруженный водой и враждебными соседями. Ему нужна абсолютная предсказуемость. А я ему эту предсказуемость не дал. У него там, на востоке, действительно хватает проблем. Китай — это не шутка. Они там грызутся всерьез и надолго. А с учетом того, что я планирую дальше, — Рейх сделал многозначительную паузу, — боюсь, мой японский друг и вовсе не оберется сюрпризов. Если он думает, что, отсидевшись в сторонке, сохранит чистоту кимоно, он глубоко ошибается. Италия задумчиво почесал переносицу, обдумывая услышанное. Солнечный луч, игравший на портьере, медленно угасал — солнце клонилось к закату, и в кабинете сгущались мягкие, теплые сумерки. Тени от бронзового орла на стене вытянулись, стали длиннее, зловещее. — Ну хорошо, — наконец произнес Антонио, снова потянувшись к коробке с конфетами, но на этот раз не для того, чтобы съесть, а чтобы повертеть ее в руках, изучая этикетку — С Японией пока глухо. Но лакомый кусочек он, конечно, еще тот. Без него на Тихом океане нам будет трудно тягаться с англосаксами. Но это потом. — Он отложил коробку и посмотрел на Рейха с новым, более живым интересом. — Ты лучше скажи. У тебя ж приемник растет. Молодой, амбициозный, весь в тебя, говорят. Когда планируешь его пристроить? А то засиделся парень без дела, не ровен час, бунт поднимет. — А ты следишь за моими кадрами, — заметил он спокойно, возвращаясь к разговору, который, казалось, уже был исчерпан. — Дисциплинированный, правильный, всё делает по уставу. Иногда даже слишком правильный. — И куда планируешь его пристроить? Не вечно же ему в учениках ходить. У тебя вон планов громадьё, кадры нужны везде. Или оставишь при себе, на подхвате? Знаешь, как говорят в моей стране: «Кто при господине сидит, тот и косточки с барского стола подбирает». Не самый плохой вариант, между прочим. Рейх помолчал, поглаживая большим пальцем подлокотник кресла. Вопрос Италии задел какую-то внутреннюю струну, о которой он не особо любил распространяться. — Вообще-то, — сказал он, и голос его звучал ровно, деловито, как будто речь шла о переводе сотрудника из одного отдела в другой, — я планирую в ближайшие полгода перебросить его на новое место. Есть у меня одна задумка… — он сделал паузу, подбирая слова. — Организую кое-что на востоке. Специфический объект. Италия подался вперёд, и в глазах его зажегся тот особый огонёк любопытства, который появлялся у него всегда, когда речь заходила о чём-то запретном или необычном. — А-а-а, — протянул он многозначительно, чуть прищурившись. — Так ты его, значит, в надзиратели? Концлагерь, да? Я слышал, у вас там целая система строится. Говорят, размах впечатляющий. Не то что у нас в Италии — так, бараки для недовольных, и те разваливаются. Ну, дело нужное, конечно. Дисциплина, порядок, перевоспитание, все дела. Он взял ещё одну конфету, но есть не стал, просто вертел в пальцах — А сам он как? — продолжил Италия. — Ты ему не говорил ещё? Не боишься, что мальчик обидится? Молодёжь, она амбициозная, хочет сразу славы, почёта, парадов. А тут глухая провинция и люди, которые тебя ненавидят. Не каждый выдержит. Немец чуть заметно усмехнулся. Он вернулся к столу, но садиться не стал — опёрся рукой о спинку кресла, глядя на собеседника сверху вниз. — Пока нет, — ответил он спокойно. — Но в ближайшее время подниму этот вопрос. Он помолчал, потом добавил уже тише, словно размышляя вслух, забыв на мгновение о присутствии собеседника: — Знаешь, я и сам, возможно, переберусь туда на какое-то время. Италия поднял бровь, искренне удивлённый. Конфета в его пальцах замерла на полпути ко рту. — Ты? В концлагерь? — переспросил он с ноткой недоверия. — С твоим-то размахом, с твоими планами? Бросаешь Берлин и едешь в глушь? Зачем? Не понимаю. — Затем, что иногда нужно самому увидеть, как работает система, которой руководишь. Он повернулся к Италии, и в его взгляде мелькнуло что-то, чего раньше не было. — Ты когда-нибудь задумывался о границах человеческого тела? — спросил он вдруг, и вопрос этот прозвучал так неожиданно, так резко на фоне предыдущего разговора, что Антонио на мгновение растерялся. — Ну... — протянул он неуверенно, пытаясь угадать, куда ветер дует. — Это скорее к врачам. Я политик, а не эскулап. Моя задача — чтобы народ был сыт и доволен. — А я думаю об этом часто, — продолжил Фриц— Очень часто. Медицина — это ключ к будущему. Ключ к созданию нового человека. Сильного, выносливого, устойчивого к холоду, к голоду, к радиации, к любым условиям, которые только может предложить нам природа или война. Он подошел ближе, и теперь его лицо было освещено только отблесками заката, падавшими из окна. Глаза его горели каким-то внутренним, лихорадочным светом. — Представь себе армию, которая не нуждается в зимней форме. Представь солдат, которые могут идти в атаку при минус сорока в одной гимнастерке, потому что их организм вырабатывает столько тепла, что им не страшны никакие морозы. Представь рабочих, которые могут сутками не спать и не терять производительность, потому что их нервная система перестроена. Представь расу, — голос его стал совсем тихим — которая физически и ментально превосходит всех остальных настолько, что сопротивление становится бессмысленным. Италия слушал, и лицо его постепенно вытягивалось. Он отложил конфету, забыв о ней, и теперь сидел неподвижно, глядя на Рейха так, словно видел его впервые. — Ты говоришь о... экспериментах? — спросил он осторожно — На людях? Рейх не ответил прямо. Он снова отвернулся к окну, и в стекле отразилась его тонкая, едва заметная улыбка. — Я говорю о необходимости заняться этим вопросом всерьез. Англичане уже работают в этом направлении — я имею достоверные сведения, что их ученые исследуют возможности воздействия на человеческий организм. Американцы тоже не дремлют. Даже Советы, при всей их отсталости, проводят какие-то опыты в своих закрытых институтах, не говоря уж о остальных. Мы должны опередить их. Мы должны стать первыми. — И тут появляются концлагеря, — медленно проговорил Антонио. — Бесконечный источник материала. На котором можно ставить какие тебе душе угодны эксперименты. Без этих вечных нравоучений от Красного Креста, без дурацких комиссий по этике, без газетчиков, которые любят совать нос не в свои дела. — Именно. Там есть все, что нужно для науки, разные возрасты, разное состояние здоровья, разные расы. Мы сможем ставить опыты в неограниченных масштабах. Изучать воздействие холода, жары, давления, радиации, ядов, бактерий. Проверять пределы выносливости. Искать способы усилить организм, сделать его совершеннее. А когда найдем — применять это на наших солдатах и на наших рабочих. Италия молчал. Он смотрел на Рейха, и в его взгляде смешивались разные чувства — уважение к масштабу мысли, легкая брезгливость от осознания методов и где-то глубоко, в самом низу живота — страх перед человеком, который готов перешагнуть через все мыслимые и немыслимые границы ради своей великой цели. Антонио аккуратно закрыл коробку с конфетами, отодвинул её на край стола, подальше от себя, словно она могла быть заражена. Потом, достав портсигар — серебряный, с вензелями, подарок какой-то давно забытой любовницы, — щелкнул крышкой и протянул Рейху. — Закурим? А то разговор у нас какой-то... слишком серьезный. Даже чересчур. У меня от таких разговоров голова болит. Рейх взял сигарету, повертел в длинных пальцах, но прикуривать не стал. — Кури, — разрешил он наконец. — А я пока подумаю. Антонио чиркнул зажигалкой, прикурил, глубоко затянулся, выпуская дым к потолку, где он медленно таял, смешиваясь с сумерками. Рейх смотрел на своего гостя и размышлял о том, что Италия, при всей своей внешней легкомысленности и отпускать ироничные замечания, был, пожалуй, самым важным союзником в этой войне. Самым важным и одновременно — самым проблемным. Фриц ловил себя на том, что его отношение к Италии постоянно колеблется между двумя полюсами. В какие-то моменты он готов был признать, что лучшего союзника и желать нельзя — преданный, предсказуемый, не склонный к предательству, всегда готовый подставить плечо, пусть и не самое надежное. В другие — особенно когда приходилось разбирать очередную паническую телеграмму из Рима его охватывало глухое раздражение, граничащее с презрением. Как можно быть одновременно таким полезным и таким обременительным? И все же, думал Фриц, глядя на то, как Италия с наслаждением потягивает сигару, прикрыв глаза от удовольствия, без него пришлось бы гораздо тяжелее. Англия и Франция, скованные необходимостью следить за Средиземноморьем, не могли бросить все силы на защиту Польши. Америка, видящая в Италии потенциального противника на южном фланге Европы, вынуждена была держать часть флота в Атлантике, а не перебрасывать его в Тихий океан. Даже нейтралитет Италии работал на Германию потому что никто не знал, сколько этот нейтралитет продлится и не сменится ли он в любой момент ударом в спину. А если бы к ним присоединилась еще и Япония... Рейх мысленно покачал головой. Вот тогда бы мир действительно затрясло. Треугольник Берлин — Рим — Токио, охватывающий Евразию с двух сторон, заставляющий Англию разрывать свой флот между Атлантикой, Средиземным морем и Тихим океаном. Америка, зажатая между двумя океанами, каждый из которых контролируется враждебными державами. Советский Союз, оказавшийся в клещах между Германией и Японией, вынужденный гадать, откуда ждать удара. Но до этого было еще далеко. Японец пока сидел в своей норе, наблюдал и выжидал, не желая рисковать. Что ж, пусть выжидает. К этому вопросу они вернутся потом — когда Польша будет добита, когда Франция падет, когда Англия останется одна. Тогда японец сам приползет и попросится в союзники. А пока... Но были и другие мысли, которые Рейх редко позволял себе формулировать вслух Он не доверял Италии. Это было странное чувство — потому что объективных причин для недоверия вроде бы не существовало. Антонио ни разу не предал, ни разу не нарушил данных обещаний, ни разу не попытался вести двойную игру, но тот ощущал какую-то неуловимую фальшь. Что-то было не так. Одной из тех причин, над которой он задумался было то, что Италия слишком старательно разнюхивал всё и вся. Его любопытство казалось ненасытным — и при этом всегда было обёрнуто в такую мягкую, обаятельную, почти детскую форму, что отказать ему в ответе было трудно. И это напрягало до такой степени, что иногда Рейх ловил себя на мысли: а не разведчик ли он? Не шпион ли, засланный к нему под видом союзника? И это любопытство приходилось постоянно держать в узде. Приходилось следить за каждым словом, которое слетало с губ. Разговор с Италией превращался в шахматную партию, где каждый ход нужно было просчитывать на несколько шагов вперёд. От этого Рейх уставал. Постоянно фильтровать свою речь, от необходимости помнить, что можно говорить, а что нельзя, от необходимости держать лицо, когда хотелось просто рявкнуть: "Не твоё дело!" Но был у этой ситуации и обратный эффект. То, что Италия так старательно пытался всё разнюхать, давало Рейху определённую свободу. Свободу привирать. Потому что если союзник слишком любопытен, ему можно скормить любую версию событий. Можно приукрасить свои успехи — и Италия будет восхищаться. Можно преуменьшить свои потери — и Италия будет верить в непобедимость германской армии. Можно намекнуть на планы, которых не существует — и Италия будет гадать, что же задумал его северный партнёр, и эти гадания будут отвлекать его от настоящих приготовлений. Можно, в конце концов, просто солгать — без зазрения совести, без угрызений, без страха быть разоблачённым, потому что кто же проверяет слова союзника? Фриц наконец съел одну из конфет, чувствуя, как тёплая горечь коньяка растекается по языку, и позволил памяти унести себя назад. Телеграф в Имперской канцелярии работал тогда круглосуточно. Аппараты стучали не переставая, шифровки летели в Берлин из Лондона, Парижа, Москвы, Вашингтона. Из Палаццо Венеция, где Италия метался по своим бесконечным залам, рассылая одну телеграмму за другой, и в каждой из них сквозило одно и то же — возмущение, граничащее с паникой, обида, замешанная на страхе, и где-то глубоко — мольба о том, чтобы его услышали. Рейх помнил ту первую телеграмму, которую ему принесли ранним утром первого сентября. Он сидел за этим же столом, пил такой же кофе, и читал строки, в которых итальянский союзник, забыв о дипломатическом этикете, буквально кричал: «Я узнаю о ваших решениях из газет! Вы прекрасно знаете наше положение, вы видели отчёты, вы сами направляли своих генералов инспектировать мои дивизии! Вы знаете, что моя армия не готова к большой войне! У нас не хватает танков — у меня во всей стране столько танков, сколько у вас в одном Панцер корпусе! Самолётов нет — те, что есть, годятся разве что для парадов! Артиллерия — времён прошлой войны, снарядов — на две недели активной стрельбы, даже винтовок не хватает на всех солдат, и вы это знаете! А вы начинаете войну, даже не посоветовавшись со мной! Не предупредив! Не спросив, готов ли я, могу ли я, хочу ли я! Это не союз, это авантюра, в которую вы тащите меня за шиворот, как нашкодившего щенка, которого тычут носом в лужи! Я полноправная страна и в первую очередь ваш союзник! Или вы забыли об этом?» Рейх тогда поморщился, отложил телеграмму в сторону. Но через час пришла следующая, ещё более резкая, ещё более отчаянная: «Я требую объяснений! Мы подписывали «Стальной пакт» не для того, чтобы вы действовали в одиночку, игнорируя интересы союзника! Этот пакт — не одностороннее обязательство, это договор равных! Или для вас слова «равный» не существует? Ваша инициатива глупа и безрассудна! Вы слишком полагаетесь на себя, на свою армию, но зачем тогда вам вообще нужны союзники? Чтобы они прикрывали ваши тылы, пока вы играете в Наполеона? Чтобы они отдувались за ваши амбиции, когда всё пойдёт не по плану? Если вы рассчитываете на моё автоматическое вступление в войну в ближайшие дни, вы ошибаетесь. Я буду действовать сообразно своим интересам и своим возможностям. А возможности мои, как вы прекрасно знаете, сейчас близки к нулю. И в этом, между прочим, есть и ваша вина — вы обещали мне помощь в перевооружении. Где она? Где обещанные чертежи? Где лицензии? Где специалисты? Я жду, Рейх. Жду уже полгода. И дождался только того, что вы втягиваете меня в войну, к которой я не готов!» «Если вы продолжите в том же духе, я выйду из игры. Мне не нужны лавры завоевателя, если моя страна останется без штанов. Я прошу вас не как союзник — я прошу вас как человек, который не хочет хоронить свой народ ради ваших амбиций. Одумайтесь». Рейх тогда долго сидел над этими телеграммами. Разложил их перед собой на столе, перечитывал снова и снова, словно надеясь найти между строк что-то, что оправдало бы его раздражение, позволило бы отмахнуться, забыть. «Дорогой друг, — начал он тогда, и это обращение далось ему с трудом, потому что в тот момент он не чувствовал к Италии ничего, кроме глухого раздражения. — Я понимаю вашу обеспокоенность. Я всегда понимал и всегда учитывал сложности, с которыми сталкивается ваша страна в процессе перевооружения. Мои генералы не раз докладывали мне о состоянии вашей армии, и я отдаю себе отчёт в том, что вы пока не готовы к полномасштабным боевым действиям. Но поймите и вы меня. Польша должна быть разделена в соответствии с моим договором с союзом. И желательно с этим не затягивать, даже ни у кого в Европе не возникло иллюзий относительно нашей решимости. Промедление смерти подобно. Если бы я ждал, пока все союзники будут готовы, мы бы никогда не начали. Я не требую от вас немедленного вступления в войну. Я прошу лишь о понимании и о том, чтобы вы сохранили верность нашему союзу. Ваша задача это сковывать силы Англии и Франции в Средиземноморье. Этого достаточно. Когда придёт время — а оно придёт, я обещаю вам, мы выступим вместе. Плечом к плечу, как и положено союзникам. Но для этого вы должны подготовиться. Используйте это время с умом. Не тратьте его на истерики и взаимные обвинения. Мы союзники. Мы связаны не только бумагами, но и общими интересами, общими врагами и, если хотите, общей судьбой. И я верю, что вместе мы изменим этот мир. Сделаем его таким, каким он должен быть». Италия тогда, получив эту телеграмму, ещё поворчал для вида, ещё поспорил со своими министрами, ещё покричал на адъютантов, но в итоге успокоился. Первого сентября, когда вермахт пересёк польскую границу и первые бомбы упали на Вестерплатте, Италия объявил о своём «неучастии в военных действиях» — нейтралитете который на самом деле был просто отсрочкой.***
За окнами «Мерседеса» тяжело и равнодушно проплывал Берлин. Сентябрьское солнце дробилось в грязных лужах, оставленных утренним дождем, скользило по серым стенам домов, увешанных красными знаменами со свастикой, и на мгновение застывало в остекленевших глазах прохожих, которые при виде кортежа шарахались к стенам, вжимая головы в плечи. Они тут же исчезали, смытые движением автомобиля, уступая место новым декорациям: облупившейся штукатурке, заколоченным витринам магазинов, очереди за хлебом, терпеливой и молчаливой, как стадо. Где-то в переулке, на секунду мелькнувшем между домами, дворник в фартуке сметал в кучу пожухлые листья. На столбах, мимо которых они проезжали, как напоминание, висели агитационные плакаты. На одном из них улыбающийся солдат в идеально подогнанной форме протягивал руку девушке с ребенком. «Народ и фюрер — едины!» — гласил лозунг внизу. Краска на щеке солдата уже пошла пузырями и облупилась, отчего его улыбка казалась оскалом. На другом, злобный, карикатурный политик с длинным носом и в цилиндре сжимал в руках мешок с деньгами, попирая ногами карту Европы. «Кто сеет рознь? Еврейство!» — было написано под ним красными буквами, похожими на кровоподтеки. Чуть дальше, на афишной тумбе, поверх старого объявления о концерте какой-то оперетты кто-то наклеил свежий плакат: «Вступайте в ряды СА! Защитим родину от врага!» — и рожа марширующего штурмовика на нем была такой идиотски-восторженной, что хотелось отвернуться. Из динамиков, вмонтированных в обшивку дверей, лилась тихая, приглушенная музыка. Какой-то бравурный марш, переложенный для струнного оркестра — легкий, почти танцевальный мотив, который должен был создавать настроение беззаботности и уверенности в завтрашнем дне. Но здесь, в этом тяжелом, набитом тишиной салоне, музыка звучала фальшиво, как шарманка на похоронах. Мелодия резонировала с молчанием отца, и от этого контраста становилось еще более неуютно. Сегодняшний день с самого начала был каким-то неправильным. Он начался с телефонного звонка, который выдернул Германа из серого, тоскливого обеда. Отец в это время стоял в холле дома, в той самой своей неизменной форме, с «Железным крестом» на груди, и говорил по телефону. Подросток спускался по лестнице, и голос отца долетал до него обрывками, вплетаясь в тишину дома, пахнущего полировкой и дорогими сигарами. — ...Нет, родная, сегодня не получится, — голос отца был мягким, каким-то даже виноватым. — Я понимаю, я обещал. Но срочные дела... Из трубки донесся пронзительный, обиженный голос Эммы. — Я так и знала! — даже сквозь мембрану, чувствовалась такая обида, что, казалось, она вот-вот расплачется. — Я так и знала, что его ты любишь больше меня! Ты всегда выбираешь его! Всегда! — Родная...Родная, просто с ним мне надо обсудить кое-что важное. Мы обязательно проведем вместе время. Погуляйте пока с мамой, я вам ведь давал деньги утром. Купите себе что-нибудь красивое. Хорошо? В трубке что-то бубнило, еще обиженно, но уже не так громко. Отец слушал, кивал, хотя Эмма его не видела, и на губах его играла та самая снисходительная, мягкая улыбка. — Хорошо, родная. Целую. Вечером увидимся Он повесил трубку, повернулся и увидел Германа, застывшего на лестнице. — Спускайся, — сказал он коротко. — Поехали. Мальчик сидел на заднем сиденье авто, такого огромного, что он чувствовал себя в нем потерянным, как муравей в спичечном коробке. Кожаные сиденья пахли дорого и холодно, полированное дерево панелей отражало тусклый свет уличных фонарей, которые уже начали зажигаться, хотя было всего около четырех. На переднем сидении расслабленно, откинувшись на спинку сидел отец. Фриц молчал. Он смотрел вперед, на дорогу, и легкая, почти незаметная улыбка играла в уголках его губ. Сегодня отец сам сел за руль, и они кружили по городу уже второй час, медленно, почти лениво, словно у отца вдруг появилось бесконечно много времени. Герман знал, что такого не бывает. Что если он его нашел, значит, случилось что-то, что важнее всех совещаний мира. И это было настолько необычно, что Германа начинало мутить от смутной, всепоглощающей тревоги. За окнами проплывали все новые и новые кварталы. Вот промелькнула знакомая улица, часто гуляла Эмма. Герман невольно вгляделся в окна бутиков с какой то надеждой увидеть ее сейчас. Он перевел взгляд на отца в зеркало. Фуражка лежала на соседнем пассажирском сиденье. Волосы, аккуратно зачесанные назад, блестели от бриолина. Фриц то и дело бросал в зеркало короткие взгляды на сына, и в них не было привычной требовательной жесткости, а было что-то похожее на... интерес? Словно он видел Германа впервые и решал про себя, подходит ли тот для чего-то важного. Герман поежился. Ему стало неуютно до зубного скрежета. Музыка в динамиках сменилась. Теперь играло что-то тягучее, сентиментальное — певица с высоким голосом пела о любви, о весне, о том, как хорошо быть вдвоем. Голос лился сладко, приторно, как дешевый ликер, и в этой сладости было что-то почти издевательское. Герман вспомнил, как они с Эммой танцевали под такую же музыку на каком-то приеме месяц назад. Она тогда смеялась, кружилась, и платье ее взлетало, открывая стройные ноги. Он отвел взгляд от зеркала, уставился в окно, делая вид, что его очень интересует фасад проезжаемого здания — какая-то пивная с облупившейся вывеской «У последнего гренадера». — О чем ты думаешь? — голос отца прозвучал неожиданно громко, перекрывая сентиментальное пение. — Ни о чем, отец. Смотрю на город — Город, — задумчиво повторил Фриц. — Красивый город. Ты знаешь, что я люблю Берлин? Наверное, это не удивительно — Он помолчал, и его взгляд, отраженный в зеркале, стал жестче, ушел куда-то вдаль, за горизонт. — Мы перестроим его, Герман. Сделаем столицей мира.. Подросток его уже не слушал. Он внимал эти разговоры сотни раз. В академии, на приемах, в кабинетах. Они перестали вызывать у него трепет. Они вызывали только усталость. Огромные проекты, необъятные планы, которые всегда упирались в одно и то же — в необходимость уничтожить кого-то, чтобы построить что-то другое. — Академия... — вдруг снова заговорил Отец, и Герман внутренне напрягся так, что свело мышцы живота. — Как твои успехи? Говорят, ты лучший на курсе по тактике. — Стараюсь. — Это хорошо. Герману хотелось открыть дверь и выпрыгнуть на полном ходу. Разбиться насмерть о брусчатку. Мерседес свернул с Унтер-ден-Линден на какой-то более тихий проспект. Дома здесь были выше, окна больше, но за ними чувствовалась та же серая, тоскливая жизнь. На углу, у входа в пивную, двое мужчин в штатском тащили третьего, который упирался и что-то кричал. Подъехала черная машина с двумя антеннами, оттуда выскочили люди в длинных кожаных пальто, и сцена исчезла из виду, заслоненная поворотом. Музыка в динамиках зашипела, словно поймала помеху, но тут же выровнялась, и певица снова запела о вечной любви. — Через год, мы с тобой переедем в одно интересное место. Герман замер. Он медленно поднял глаза и в зеркале заднего вида встретился со взглядом отца. Тот смотрел прямо на него, не отрывая рук от руля — Переедем? — переспросил мальчик, и голос его предательски дрогнул, сорвавшись на сип. — Куда? Фриц чуть шевельнул плечом, словно отгоняя муху. — Есть у меня одно... учреждение, на востоке. Специфический объект. Я хочу быть ближе к процессам, которые там происходят. И ты поедешь со мной. — Отец, но у меня учеба в академии! Я через два года должен был заканчивать, у меня выпускные экзамены, защита диплома... Я не успею! Если я уеду, я все пропущу! Я... Он запнулся, увидев в зеркале, как бровь отца чуть приподнялась. — Я договорился с руководством академии. У тебя будет возможность закончить обучение экстерном. Сдашь все экзамены комиссии, которую я сформирую лично. Получишь диплом. Можешь не беспокоиться об этом. — Но, отец... — снова начал ГДР. Голос его срывался, в нем появились противные, тонкие нотки, от которых ему самому становилось стыдно. Он чувствовал себя маленьким мальчиком, которого тащат за руку туда, куда он не хочет идти. — Я не хочу... Я не понимаю, зачем мне это? Какое отношение имеет какой-то лагерь к моему образованию? Я офицер, я должен командовать, а не... — А что ты знаешь о том, что должен делать офицер? Герман осекся. Он смотрел в зеркало на отца, и ему казалось, что салон автомобиля сжимается, стены давят на него, воздуха становится все меньше. Музыка в динамиках вдруг показалась невыносимо громкой, эти слащавые слова о любви врезались в мозг раскаленными иглами. За окном проплыла церковь с облупившимся куполом — Кайзер-Вильгельм-Гедёхтнискирхе, кажется. У ее подножия сидел на скамейке старик в потертом пальто и кормил голубей. Голуби клевали крошки, старик смотрел на них пустыми глазами. Ему, наверное, было все равно, кто правит в Берлине. Герман позавидовал этому старику. — Ты не понимаешь, — сказал он, чуть покачав головой. — И это нормально. В твоем возрасте я тоже многого не понимал. Но ты должен мне поверить. То место, о котором я говорю, — это не просто лагерь. Это... наше с тобой будущее. Он замолчал, давая сыну время переварить сказанное. За окном проплыла очередная площадь, в центре которой возвышался монумент павшим в Великой войне. У его подножия стояла кучка людей в черном — похороны. Женщина в траурном платке держала за руку девочку лет пяти. Девочка смотрела на проезжающий автомобиль широко раскрытыми, ничего не понимающими глазами.. — Я хочу, чтобы ты увидел все своими глазами. Чтобы ты научился принимать решения, от которых зависит жизнь тысяч. Академия дает тебе теорию. Я дам тебе практику. И, поверь мне, это дороже любых дипломов. Мерседес мягко покачивало на мостовой. Машина выехала на набережную Шпрее. Река была темной, маслянистой, в ней отражались серые тучи и красные флаги на противоположном берегу. По воде плыл какой-то мусор — щепки, бумажки, обломки ящика. Вода равнодушно несла их к окраинам, туда, где город кончался и начинались поля. Музыка в динамиках сменилась на сводку новостей. Бодрый голос диктора вещал о победоносном продвижении войск на востоке, о том, что Варшава вот-вот падет и что враг разбит и деморализован.