В последнюю осень

NC-17
В процессе
14
автор
Размер:
планируется Миди, написано 52 страницы, 23 680 слов, 3 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
14 Нравится 6 Отзывы 3 В сборник

3.

Настройки
Примечания:
Два дня прошло с того памятного разговора в кремлевском кабинете. Два дня Россия ходил сам не свой: метался по просторной квартире, смотрел в окно на Москву, пил чай, который остывал так и не начатый, и снова метался. В груди свербело, то ли от невысказанных слов, то ли от обиды на брата, то ли от собственного бессилия. Но глубже всего, острее всего, невыносимее всего сидела обида. Дима опозорил его при отце. Эта мысль въелась в сознание. Россия привык к многому, но чтобы младший брат, при отце, при посторонних — хотя какие там посторонние, свои же, но все равно — чтобы он так открыто, так презрительно, так унизительно назвал его тряпкой? Этого Россия не ожидал. И ведь не в том даже дело, что Дима сказал это. А в том, как отец на это отреагировал. Вернее, не отреагировал никак. Не заступился, не осадил младшего, не сказал: «Не смей так с братом». Промолчал, как будто согласен и тоже так думает. От этого становилось совсем тошно. До физической боли в груди, до комка в горле, до желания завыть в голос, разбить что-нибудь, заорать так, чтобы стены задрожали. Он вообще был странной натурой. Своевольной, порывистой, с вечным огнем внутри, который то разгорался до пожара, то затухал почти до пепла. В другое время он мог бы стать поэтом или бунтарем, мог бы писать манифесты и сжигать мосты. Но отец давил на него всей своей массой, как тот самый танк, с которым его вечно сравнивали. Он отлепился от окна, прошел в прихожую. Телефон стоял на тумбочке, тяжелый, с блестящим диском и длинным шнуром. Аппарат казенный, правительственный, с табличкой «ВЧ». Россия стоял в прихожей с трубкой в руке, прижатой к уху, и молчал. Он слышал, как на том конце провода кто-то дышит, слышал далекие киевские шумы — может быть, трамвай где-то проехал, может быть, радио играло фоном, может быть, просто ветер гулял в проводах. А может быть, это просто в голове шумело от всего, что накопилось за эти два дня. — Слухаю. Голос Дмитра звучал устало, с хрипотцой. Россия представил его там, в Киеве, в его кабинете на улице Грушевского, наверное, сидит сейчас в полумраке, при свете настольной лампы, с вечным беспорядком на столе. Наверное, тоже не спит. Наверное, тоже мучается. Наверное, тоже думает о том разговоре. Хотя кто знает, может, ему все равно, может, он вообще не придает значения тому, что сказал. — Слухаю, — повторил Дмитро громче, с ноткой раздражения. — Алло? Говорите, кто это? Россия стоял в прихожей, прижав трубку к уху, и молчал. Слова застряли где-то в горле, не желая выходить наружу. Он смотрел на свои пальцы, сжимающие телефонную трубку: побелевшие костяшки, мелкая дрожь, и не мог произнести ни звука. Слишком много всего накопилось внутри и слишком тяжело было начинать этот разговор, было страшно было услышать то, что скажет брат в ответ. — Та шо такое? — в голосе Дмитра появилась настороженность. — Алло? Кто это? Я сейчас положу трубку, если… — Дим, — наконец выдавил из себя Ваня, и голос его прозвучал хрипло, почти неузнаваемо. — Это я. Не вешай трубку, пожалуйста. Мы можем поговорить? — А-а-а, — протянул Украина с насмешкой. — Папка, значить, надоумил? Совесточка замучила, да? Или батько наказав позвонить и воспитать неслухняного братика? Признавайся, Ваня, хто тебя заставил? Россия поморщился. Он переложил трубку в другую руку, прошелся по прихожей, шаг туда, шаг обратно, насколько позволял длинный шнур. — Нуууу, вообще-то… — начал он неуверенно и сам себя оборвал. Потому что не знал, что сказать. Потому что правда ведь отец надоумил. Правда ведь без отцовского приказа он, может быть, так и не решился бы позвонить. — Ээээ, — передразнил Дмитро, и в голосе его появились знакомые с детства интонации — «Нуууу», «вообще»… Ваня, ну вот шо с тобою стало? Ну скажи мне, як брату? Я тебе помню совсем другим. Ти ж старший був, ти ж завжди за мене заступався, ти ж спорил с папой, коли треба було. А теперь? Шо з тобою сделали? Ти як отец почав страной нормально упралять, так ти одразу язик в дупу засунув, — продолжал украинец — Ну ти сам не розумієш, чи шо? Ти сам не бачиш, що з тобою стало? Нема в тебе свого голосу, Ваня. Нема. — Вижу, — сказал он наконец тихо. — Дим. Но… — Шо «но»? Россия глубоко вздохнул, прислонился лбом к холодному стеклу. — Ты перегнул тогда, — сказал Россия, стараясь, чтобы голос звучал твердо. — Папа все возможное для страны делает, понимаешь? Все возможное. Он не враг нам, просто сейчас другое время. — Да ты что? — Дмитро рассмеялся. — Ты правда в это веришь? Чи просто повторяешь то, что отец говорит, як попуга? А ты посмотри вокруг, Вань! Посмотри, что в стране творится! Голод, репрессии, страх! — Думаешь, мне легко? — спросил он тихо, почти шепотом. — Думаешь, я не вижу, что происходит? Думаешь, я не понимаю, что мы теряем? Понимаю, Дим. Лучше твоего понимаю. Но я еще и старший. На мне ответственность за всех вас. За тебя, за Белоруссию, за остальных. И если мне приходится жертвовать кем то, кого с десяток, чтобы выжили миллионы — я буду жертвовать. И спать буду плохо. Но выбора у меня нет. — Выбор есть всегда, — жестко ответил Дмитро. — Просто иногда он очень трудный. Иногда надо идти против отца. Иногда надо рисковать. А ты выбрал самый легкий путь — молчать и поддакивать. И называешь это ответственностью. А я называю это трусостью. — Не смей, — сказал он глухо. — Не смей так говорить. Ты не знаешь, через что я прошел. Ты всегда был младшим, тебе можно бунтовать, тебе можно орать и дверьми хлопать. А мне нельзя. Мне надо быть примером. Надо… — Надо бути собою! — перебил брат. — Вот что надо! А ведешь себя как… как… Он запнулся, подбирая слово. — Как кто? — тихо спросил Россия. — Как тряпка? Ты это хотел сказать? Ты это уже сказал при отце, забыл? Повисла пауза. Россия слышал, как на том конце провода Дмитро часто и сбивчиво дышит, как после драки. Слышал, как где-то в Киеве пробили часы. Слышал, как его собственное сердце колотится где-то в горле. — Слышь, Вань, я тебе скажу одну вещь. Только ты не перебивай, ладно? — Слушаю, — Я никогда не чувствовал себя родным в этой семье, — начал Украина. — Никогда. С самого детства. Всегда я был какой-то «не такой». И не только я, — продолжил Дмитро после паузы. — Думаю, ты понимаешь, о ком я. Очень многие себя так чувствуют. Ты посмотри вокруг. Казахстан, Белоруссия, Грузия, Армения, Прибалтика… Да кто угодно! Все они, все! Кожен з них, когда остается один, когда не треба улыбаться и робити вид, что все хорошо, кожний з них чувствует, шо они не родные. Россия хотел возразить, хотел сказать, что это не так, что отец любит всех одинаково. — Я тебе больше скажу, — голос Дмитра стал жестче — Якщо настане момент, коли мені придется выбирать между вами и людьми, которые меня поймут, которые примут меня таким, какой я есть… я выберу их. Я выберу тех, кто сможет меня понять, не тех, кому я просто удобен. Россия стоял посреди комнаты, сжимая трубку побелевшими пальцами, и молчал. Внутри все горело: от боли, от обиды, от чувства вины, которое он так долго в себе давил. — Дим… — начал он, но брат перебил. — Ні, Вань, дай договорить! — голос брата сорвался на крик, но тут же упал до шепота. — Ты пойми. Я устал доказывать, что я имею право быть собой. Отец говорит: «Мы одна семья, мы едины». А я не чувствую этого единства. Я чувствую только, что меня постоянно пилят, подгоняют, ломают под общий стандарт. Мою культуру называют «местечковой», мои песни — «хохлацкими», моих поэтов — «националистами», мою веру — «сектантством». А потом удивляются, почему я злой. — Дим, — сказал он наконец, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Отец думает… он считает, что Германия все-таки нападет на нас. Не сейчас, может быть, через год, через два. Но нападет. Что ты думаешь? Дмитро замолчал. Пауза затянулась настолько долго, что Россия уже начал думать, не оборвалась ли связь. Но потом услышал тяжелый вздох в трубке. — Що я думаю? Думаю, що нічого хорошого. Ни для мене, ни для тебе, ні для інших. Війна це завжди горе… — Ты просто если что не переживай, мы справимся. Папа прикроет, армия у нас теперь сильная, техника есть. Танки, самолеты, артиллерия. Не пропадем. Я тебя не оставлю, ты же знаешь. Дмитро усмехнулся в трубку — Вань, Вань… — сказал он устало. — Ти сам у це віриш? Чи просто повторюєш те, що батько сказав? А сам где будет? В Москве, в Кремле, в теплом кабинете? Сидеть и руководить? — Не говори так, — тихо сказал он. — Отец не такой. Он тоже рисковать будет. Он… — Он никогда не рисковал. Он всегда чужими руками, всегда чужими жизнями. Ты посмотри историю. Гражданская — чужими. Коллективизация — чужими. Индустриализация — чужими. А сам в Кремле, в кабинете, с папиросой. И сейчас так же будет. Придет война и он скажет: «Идите, сынки, защищайте Родину-мать». А сам? Сам отсидится. — Не смей так об отце! Он… он все для страны делает.- — Знаешь что, Вань? — перебил Дима. — Если ты считаешь, что сможешь сидеть у отца на коленях до самой старости, что он тебя никогда не предаст, не продаст, не обменяет на что-то более выгодное — ты ошибаешься. Он и тебя предаст, если надо будет. И продаст. И обменяет. Коли ты перестанешь быть удобным ты станешь врагом. И даже когда он на пенсию уйдет, — добавил братец — даже тогда он будет руководить. Из любой щели, из любой дыры, из-под земли он будет тянуть свои руки, указывать, командовать, решать, что тебе делать, как жить, о чем думать. И ты так и останешься мальчиком на побегушках. На веки вечные. — Дим… — прошептал Россия, но брат не дал договорить. — Нічого не кажи, — перебил Дмитро. — Я все сказал. — Дим, не вешай трубку… — Вань, я сам разберусь, добре? — голос Дмитра звучал устало, но твердо. — Сам, без батька. Без тебе. Сам з собою. Ти пробач, але так треба. — Дима…! — Бувай, брате. Короткие гудки.

***

Автомобиль остановился у тяжелых чугунных ворот Рейхсканцелярии, и Ваня почувствовал, как внутри все сжалось в тугой, болезненный комок. Он смотрел сквозь запотевшее стекло на серый фасад здания, на колонны, уходящие в низкое небо, на мокрую брусчатку, блестевшую в тусклом свете фонарей, и ему хотелось исчезнуть. Провалиться сквозь кожаное сиденье, раствориться в воздухе, стать невидимым — что угодно, лишь бы не выходить из машины. Он категорически не хотел сюда ехать. До дрожи в коленях, до противного холодка в животе, до желания упереться руками в дверной проем и не пускать себя наружу. Еще в Москве, когда Отец коротко бросил: «Собирайся, поедешь со мной в Берлин», Иван попытался возразить. Открыл рот, набрал воздуха, даже сделал шаг вперед, но наткнулся на тяжелый, немигающий взгляд Отца и осекся. Слова застряли в горле, как рыбьи кости. И вот теперь он сидел в машине, прижавшись плечом к холодному стеклу, и считал секунды до того момента, когда придется выйти. Рядом с ним, занимая собой все пространство, возвышался Николай Громов. Водитель заглушил мотор и в салоне повисла тишина, нарушаемая только шумом дождя, барабанившего по крыше. Николай не торопился выходить. Он медленно достал из внутреннего кармана шинели помятую пачку папирос, помял сигару в пальцах, поднес к носу, принюхался, словно проверяя качество табака. Потом чиркнул спичкой и огонек на мгновение осветил его лицо: тяжелые надбровные дуги, глубокие складки у рта, массивный подбородок, покрытый легкой щетиной. Николай затянулся глубоко, с наслаждением, и выпустил струю сизого дыма. Дым медленно поплыл по салону, заставив Ваню сдержать кашель. Отец курил и смотрел на здание Рейхсканцелярии сквозь мутное от дождя стекло. Смотрел долго, оценивающе. — Чего сжался? — голос Николая прозвучал неожиданно. — Сидишь, как воробей под дождем. Расправь плечи. Ваня дернулся, машинально выпрямился, одернул китель. Щеки залило жаркой волной стыда. — Я не… — начал Ваня, но Отец перебил, не дослушав. — Знаю, что не хочешь, — Николай наконец повернул голову и посмотрел на сына в упор. Взгляд тяжелый, давящий, пригвождающий к месту. — Думаешь, я не вижу? Трясешься, как осиновый лист. Глаза бегают. Перед немцами, так же трястись будешь? Перед Рейхом? Ваня молчал, опустив голову. Смотреть в глаза Отцу было невыносимо — казалось, что тот видит его насквозь, со всеми его страхами, сомнениями, с той самой обидой на брата, которая до сих пор жгла грудь. — Я не хотел ехать, — выдавил он наконец тихо, почти шепотом. — Я не… я не готов. Это все… это неправильно. Мы делим чужую страну, как… — Как что? Как победители? Так мы и есть победители. А победителей не судят. Он снова затянулся, и кончик папиросы ярко заалел в полумраке салона. — Ты думаешь, мне это нравится? — продолжил Отец, выдыхая дым. — Думаешь, я получаю удовольствие, сидя за одним столом с этими… Фрицем? Я делаю то, что должен. Отодвигаю границу от Минска. От Киева. От Москвы. Пока они там, — он мотнул головой в сторону здания, — грызут Европу, я выигрываю время чтобы подготовиться. Ваня кивнул, хотя в горле стоял ком. Где-то глубоко внутри жгло: «Это неправильно! Это подло! Мы такие же, как они!» — Ничего ты не понимаешь, — вздохнул Николай, заметив его взгляд. Он резким движением затушил папиросу о край пепельницы, потом распахнул дверцу, и в салон ворвался промозглый берлинский ветер. — Вылезай, — бросил Отец через плечо, уже выходя. — И спину держи ровно. Ноги были ватными, чужими, непослушными. Он захлопнул дверцу и на мгновение замер, глядя на серый фасад Рейхсканцелярии, на шпили, царапавшие низкое небо, на мокрые флаги со свастикой, обвисшие под дождем. Его действительно будто за шкирку сюда приволокли — как нашкодившего щенка, которого тащат на расправу… …Ведомство Рейхсканцелярии встретило их промозглой слякотью и тяжелым, низким небом, давившим на плечи свинцовой плитой. Серые тучи, набухшие ледяной влагой, цеплялись за острые шпили зданий, словно рваная вата, брошенная на колючую проволоку. Дождь то усиливался, то ослабевал, но не прекращался ни на минуту — мелкий, противный, пронизывающий до костей. Капли барабанили по лужам, по крышам припаркованных автомобилей, по козырьку над входом, создавая монотонный, унылый шум. Ваня шел на полшага позади Отца, стараясь не шаркать. Сапоги глухо стучали по брусчатке внутреннего двора, и этот звук казался ему неестественно громким в окружающей тишине. Николай выглядел невозмутимым, тяжелая шинель сидела на нем как броня, полы мерно покачивались при каждом шаге, разбрызгивая капли дождя. Ваня невольно подстраивался под его ритм, шагал в ногу, как солдат на параде. Он вспомнил, как в детстве вот так же семенил за Отцом по длинным кремлевским коридорам, стараясь не отстать, боясь потеряться. Тогда Отец казался ему огромным, как гора, как сама земля, и Ваня верил, что за этой спиной можно спрятаться от любой беды. Теперь он вырос, возмужал, раздался в плечах, но все равно чувствовал себя тем же испуганным мальчиком, который боится сделать лишний шаг без отцовского разрешения. Дима был прав. Эта мысль жгла, как клеймо. Иван чувствовал, как под кителем, несмотря на ноябрьский холод, противно липнет к спине рубашка. Пот стекал по позвоночнику, собирался в пояснице, заставляя передергивать плечами. Холодный ветер задувал за воротник, и мокрая ткань прикасалась к коже ледяными прикосновениями. Он то и дело поводил плечами, пытаясь унять дрожь. После того разговора с братом прошло две недели. Две недели он не спал нормально, вздрагивал от каждого телефонного звонка и прокручивал в голове обидное «Бувай, брате». Дмитро в Берлин не приехал — сослался на срочные дела во Львове, на необходимость «обустраивать новые территории». И Ваня не мог понять, рад он этому или огорчен. С одной стороны, не пришлось смотреть в эти колючие, укоризненные глаза, с другой — он чувствовал себя брошенным. У входа их встретили двое офицеров в черной форме. Высокие, подтянутые, с каменными лицами и пустыми, ничего не выражающими глазами. Они вытянулись по стойке «смирно», щелкнули каблуками и вскинули руки в приветствии. Николай едва кивнул в ответ, не удостоив офицеров взглядом. Он прошел мимо них и Ваня поспешил следом, чувствуя на себе чужие, изучающие взгляды. Ему казалось, что эти немцы видят его насквозь — видят его страх, его дрожь, его неуверенность. И презирают. Их провели через анфиладу мрачных коридоров. Стены здесь были высокими, облицованными темным деревом и серым мрамором, от которого веяло могильным холодом. Полы — черный камень, отполированный до зеркального блеска, в котором отражались тусклые лампы и силуэты идущих. Каждый шаг гулко отдавался под сводчатыми потолками, множился эхом, создавая жутковатое ощущение, что за тобой кто-то идет. Кое-где на стенах висели массивные портреты в тяжелых золоченых рамах. Суровые мужчины в мундирах прошлых эпох — прусские короли, железные канцлеры, полководцы с орденскими лентами через плечо. Они смотрели на посетителей с выражением каменного превосходства, и Ване казалось, что их глаза следят за ним, оценивают, выносят приговор. Он невольно вжимал голову в плечи, проходя мимо, и тут же одергивал себя, вспоминая отцовское «расправь плечи». Наконец их ввели в длинный зал с высокими потолками, откуда свисали массивные хрустальные люстры, сейчас не зажженные. Только редкие настенные бра разливали тусклый, желтоватый свет, от которого по углам сгущались тени. Окна были зашторены тяжелыми бархатными портьерами темно-бордового цвета, и Ваня невольно подумал, что этот цвет напоминает запекшуюся кровь. В центре стоял массивный стол из темного дуба, такой тяжелый, что, казалось, его вколотили прямо в каменный пол. Поверхность стола была отполирована до блеска, но в центре, под светом лампы, темнели пятна — следы от бесчисленных пепельниц, царапины от перьевых ручек, въевшиеся в дерево навсегда. Карта Польши, расчерченная красными и синими карандашами, уже лежала на столе, придавленная тяжелыми бронзовыми пепельницами и хрустальным пресс-папье в виде имперского орла, расправившего крылья над поверженной добычей. Рейх уже был там. Он возвышался над столом, опираясь на него костяшками пальцев, — высокий, подтянутый, в безупречно сидящем черном мундире с серебряным шитьем. Ткань облегала его плечи, как вторая кожа, ни единой лишней складки, ни единой пылинки. Каждая пуговица сияла, каждая нашивка лежала идеально ровно. Свет настольной лампы падал на его лицо снизу, выхватывая острые скулы, жесткую линию подбородка и тонкие, плотно сжатые губы. Рядом с ним, навытяжку, стоял его сын Герман. Темные волосы зачесаны назад и прилизаны до блеска, лицо бесстрастное. Только глаза — светло-голубые, льдистые — бегали по карте с жадным, хозяйским прищуром. Он стоял чуть позади отца, заложив руки за спину, и всем своим видом демонстрировал идеальную выправку, но Ваня заметил, как пальцы ГДР то и дело сжимаются в кулаки и разжимаются. Ему тоже было не по себе. Но самое тяжелое впечатление производил третий. Польша, Якуб Ковальски, сидел на стуле с краю стола, неестественно прямой. Его поза была настолько напряженной, что, казалось, тронь его и он рассыплется в прах. Его обычно гордый контуш, расшитый шляхетскими гербами и золотыми нитями, был заменен на простой, темный гражданский сюртук, который висел на нем мешком, видно было, что Якуб похудел за последние недели так, что кости выпирали даже сквозь плотную ткань. Плечи острые, спина сгорбленная, руки тонкие, как плети. Манжеты рубашки, некогда белоснежные, теперь посерели и обтрепались. Одна пуговица на воротнике отсутствовала, и Якуб то и дело дергал головой, пытаясь прикрыть этот изъян — движение нервное, почти судорожное, повторяющееся снова и снова. Лицо пшека бледное до синевы, словно из него выкачали всю кровь. Скулы заострились, под глазами залегли черные провалы, такие глубокие, что казались нарисованными углем. На лбу и висках блестела испарина, хотя в зале было холодно и Ваня сам чувствовал, как зябнут пальцы, как холод пробирается под манжеты и за воротник. Якуб не смотрел ни на кого. Его воспаленные, красные от бессонницы глаза были прикованы к карте где его поля и города были разрезаны пополам жирной линией. Он то и дело кусал губы. Тонкие, потрескавшиеся губы уже кровоточили в уголке, и алая капля то появлялась, то исчезала, когда мужчина машинально слизывал ее языком. Пальцы его, лежавшие на коленях, мелко подрагивали, выбивали нервную дробь по коленной чашечке. Иногда он резким движением смахивал невидимую пылинку с рукава, одергивал манжету, поправлял воротник, снова смахивал… Его нога под столом дергалась, отбивая ритм, слышный только ему одному. Губы шевелились, но не произносили ни звука, поляк словно вел безмолвный диалог с самим собой, спорил, убеждал, проклинал. Ваня замечал, как в эти моменты напрягаются плечи ГДР. Герман явно ждал, что Якуб вот-вот сорвется, и готов был в любой момент вмешаться. Громов прошел к столу и сел во главе, напротив Рейха. Тяжелая шинель легла складками на спинку стула. Он достал новую папиросу и снова закурил, выпустил клуб дыма. Ваня остался стоять за его плечом. Он вцепился пальцами в спинку отцовского стула — так сильно, что костяшки побелели. Ему казалось, что если он отпустит, то упадет. Пол уплывал из-под ног, стены давили, воздух был густым и вязким, как кисель. Он смотрел на Якуба, на его трясущиеся руки, на его прокушенные губы, на его мертвые, остекленевшие глаза и видел в них себя. — Ну что ж, думаю, формальности можно опустить. С Польским государством покончено. Пальцы поляка вцепились в колени с такой неистовой, отчаянной силой, что ногти с хрустом проткнули ветхую ткань брюк. Якуб зажмурился. Веки его сжались так плотно, что вокруг глаз прорезались глубокие морщины и по щеке покатилась скупая слеза. Почти незаметная, дрожащая на кончике подбородка, прежде чем сорваться и упасть на воротник некогда белоснежной, а теперь посеревшей и обтрепанной рубашки. Она оставила за собой блестящую дорожку на бледной, впалой щеке СССР даже не взглянул на Якуба, его взгляд был устремлен на карту и он прикидывал, сколько эшелонов понадобится, чтобы перебросить войска на новые рубежи. Сколько тонн зерна можно будет собрать с новых полей. Сколько заводов заработает на нужды обороны… Мужчина выпустил клуб сизого дыма, это облако медленно поплыло над столом. Фриц едва заметно поморщился. Дым попал ему в лицо, заставил прищуриться, защекотал ноздри. Он чуть качнул головой, отгоняя сизое облако. Герман в свою очередь ничего не сказал. Только желваки на его скулах напряглись, а пальцы, сцепленные за спиной, сжались в кулаки с такой силой, что ногти впились в ладони. — Не вижу смысла оспаривать, — лениво протянул Николай. — Меня интересуют земли с преобладающим белорусским и украинским населением. Львов, Брест, Гродно. Это исторически наши территории, и мы хотим их вернуть. Он сделал паузу, поднес папиросу к губам, затянулся глубоко, с наслаждением, и выпустил струю сизого дыма в сторону карты. — Братские народы, — добавил Николай с едва заметной усмешкой, и Ваня, стоявший за его спиной, услышал в этой усмешке что-то почти издевательское, — воссоединяются после долгой разлуки. Разве это не прекрасно? При слове «братские» Якуб дернулся, как от удара током. Его пальцы, и без того вцепившиеся в колени, сжались еще сильнее, — Забирайте, — Рейх пожал плечами — Мне нужны промышленные районы, заводы, шахты, прямой выход к вашей границе. Все, что представляет хоть какую-то ценность. Остальное — эта ваша… сельская местность, эти болота, убогие деревеньки с покосившимися заборами. простыми словами ваша головная боль. Хотя, признаться честно, — Рейх позволил себе тонкую, почти незаметную улыбку. — я удивлен, что вы вообще хотите это забирать. Там же ничего нет, кроме грязи, безграмотности и гонора… Типично славянская черта, не находите? Он бросил быстрый взгляд на Николая — не то ища поддержки, не то проверяя реакцию. СССР чуть приподнял уголок рта в ответ, и Ваня с ужасом осознал, что Отец… забавляется. — Эти… — Фриц брезгливо скривил губы, и это движение исказило его лицо, сделав его на мгновение почти уродливым.— Не способны к самоуправлению. Он начал медленно прохаживаться вдоль стола, и его шаги гулко отдавались в тишине зала, как удары метронома, отсчитывающего последние секунды чьей-то жизни. — Посмотрите на их историю, — продолжал Рейх, обращаясь теперь к Николаю, словно Якуба здесь и вовсе не было, словно он был пустым местом не заслуживающим прямого обращения. — Вечная анархия. Вечные склоки. Шляхетская вольница, это ваше пресловутое «либерум вето», когда один пьяный магнат мог заблокировать любое решение сейма. И они еще называют это демократией! — он коротко, презрительно хохотнул. — Демократия! У этих… людей, которые даже дороги нормальные построить не способны! Николай хмыкнул. Поднес папиросу к губам, затянулся, и Ваня увидел, как его плечи едва заметно вздрагивают, Отец сдерживал смех. Он действительно наслаждался происходящим. Каждое унизительное слово, брошенное в адрес Польши, доставляло ему какое-то извращенное удовольствие. — Они как дети, — Рейх остановился напротив Якуба, но смотрел по-прежнему на Николая, намеренно игнорируя трясущуюся фигуру перед собой. — Нет, даже не как дети. Дети хотя бы способны учиться на своих ошибках. Пшеки же — как… как домашние животные. Им нужен хозяин. Нужна твердая рука, которая направит их, накормит, а если потребуется — накажет. Иначе они просто передерутся между собой, разворуют все, что можно разворовать, и сдохнут с голоду посреди собственных полей. Он наконец соизволил опустить взгляд на Якуба с высоты своего роста. — Вот вы, Ковальски, — голос Рейха стал тише, почти интимным, а шипяще нотки из-за акцента резали слух, и от этого было еще омерзительнее. — Вы же типичный представитель. Пока вас не поставили на место, вы ходили с гордо поднятой головой, звенели саблей, кричали о великой Речи Посполитой от можа до можа. А теперь? Теперь сидите, трясетесь, как мокрая курица, и даже слова сказать не можете. Потому что без хозяина вы ничто. Пустое место. Николай, не сдержавшись, издал короткий, глухой смешок. Он поднес кулак ко рту, делая вид, что закашлялся. Якуб сидел, вцепившись в колени, и молчал. Его лицо, и без того бледное, стало совершенно белым. Губы дрожали, подбородок трясся, на виске билась синяя жилка — часто-часто, как у загнанного зверя. Но он молчал. Держался из последних сил, сжимая челюсти так, что зубы скрипели. Рейх, заметив реакцию Николая, воодушевился. Он понял, что нашел благодарного зрителя, и теперь играл на публику, смакуя каждое слово. — Знаете, что меня больше всего поражает в поляках? — спросил он, снова поворачиваясь к Николаю, словно они были двумя старыми приятелями, обсуждающими забавный курьез. — Их абсолютная, патологическая неспособность трезво оценивать свои силы. Вот смотрите: маленькая, зажатая между двумя великими державами страна, без серьезной армии, без промышленности, без союзников, которые действительно готовы воевать. И при этом — гонор! Гонор, достойный Римской империи в период ее расцвета! Он всплеснул руками в притворном изумлении. — Они действительно верили, что смогут противостоять нам! — Рейх рассмеялся — Они действительно думали, что их кавалерия с саблями пойдет против танков! Это же… это же клинический случай! Это надо изучать в учебниках психиатрии как пример массового помешательства! Николай снова хмыкнул, на этот раз громче, и даже не попытался скрыть усмешку. Он откинулся на спинку стула, закинул ногу на ногу и смотрел на Рейха с выражением одобрения — как ценитель смотрит на талантливого артиста, исполняющего особенно удачный номер. Якуб дернулся. Его плечи затряслись сильнее, дыхание стало прерывистым, свистящим. Ваня видел, как он борется с собой, как из последних сил держится, чтобы не сорваться и броситься на обидчика с кулаками. — И ведь что самое забавное, — Фриц снова повернулся к Николаю, окончательно игнорируя Якуба, словно тот был пустым местом, — они до последнего верили в своих союзников! Верили, что французы выйдут из-за своей линии Мажино, что англичане пришлют флот, что кто-то придет и спасет их. Детская вера в сказки, честное слово. Взрослые люди, государственные мужи и такая наивность. Просто умилительно. Он сделал паузу, наслаждаясь эффектом, и добавил почти ласково: — Вы, Ковальски, как та самая некрасивая девушка на балу, которая надела лучшее платье, сделала самую высокую прическу, нацепила все украшения, что нашлись в шкатулке, и искренне верит, что она — королева бала. А все вокруг смотрят на нее и посмеиваются в кулак. Потому что платье старое, прическа нелепая, украшения фальшивые, и никто, ни один кавалер, не пригласит ее танцевать. Так и просидит весь вечер у стены, делая вид, что ей и одной хорошо. Николай на этот раз не сдержался, он издал короткий, отрывистый смешок, уже не прикрываясь кашлем. — Пусть теперь учатся жить хотя бы под вашим… присмотром, — закончил Рейх, и в его голосе прозвучало такое пренебрежение, такая уничтожающая снисходительность, что даже Ваня, стоявший в стороне, почувствовал, как у него самого закипает кровь. — Может, хоть вы научите их порядку. Хотя, честно говоря, — он махнул рукой, — я в это не верю. И тут Польша не выдержал. Стул с резким, душераздирающим скрипом проехал по паркету, оставляя на темном, отполированном до зеркального блеска дереве длинную белую царапину. Звук был настолько резким, настолько неожиданным в этой давящей тишине, что даже Громов вздрогнул и на мгновение оторвал взгляд от карты, подняв глаза на Якуба. Герман за спиной Рейха напрягся, как натянутая струна. Его рука дернулась — то ли к кобуре, то ли просто в инстинктивном жесте защиты, но он сдержался, замер, только желваки на скулах заходили ходуном. Якуб вскочил, опираясь дрожащими руками о край стола, и Ваня увидел, как под его ладонями бумага карты пошла волнами, сминаясь, разрываясь по линии сгиба. Тонкая бумага не выдержала порвалась, разошлась, обнажив деревянную столешницу под ней. — С вашей стороны, Фриц, это было крайне подло! — голос Якуба сорвался на хриплый, лающий крик, который эхом заметался под высокими сводами зала, отражаясь от мраморных стен, от холодных хрустальных люстр. — Вы ударили в спину как последний трус! Голос его прерывался, срывался на пронзительный фальцет, снова падал до хрипа, до сипа, до почти неразборчивого бормотания. Он говорил и задыхался одновременно, глотая воздух широко открытым ртом, как выброшенная на берег рыба. — Мои люди гибли на баррикадах Варшавы! — кричал он, и слезы текли по его впалым щекам, смешиваясь с кровью из прокушенной губы. — Они гибли за свою землю! За свой дом! Он ударил кулаком по столу, раз, другой, третий. Тяжелая бронзовая пепельница подпрыгнула, зазвенела, покатилась по карте, оставляя за собой дорожку пепла. — Дети! — голос Якуба сорвался на визг. — Дети бросали бутылки с бензином под ваши танки, Фриц! Женщины рыли окопы ногтями! — продолжал он, едва отдышавшись. Он перевел безумный, пылающий взгляд на Николая, и Ваня увидел в этом взгляде такую ненависть, что ему стало страшно. — А вы! — Якуб ткнул дрожащим пальцем в сторону СССР. — Вы! Вы сидите здесь, курите свою вонючую папиросу и посмеиваетесь в кулак! Вам смешно?! Вам весело?! Вы смотрите, как меня унижают, и вам смешно?! Николай, не говоря ни слова, затушил папиросу в пепельнице прямо на карте, чуть восточнее Варшавы, оставив круглое коричневое пятно ожога и снова взялся за новую. Иван видел, как по лицу Отца пробежала тень недовольства. Николай не любил, когда при нем кричали. Не любил открытых проявлений эмоций — он считал их слабостью, распущенностью, отсутствием дисциплины. И сейчас, слушая этот срывающийся, полный боли и отчаяния крик, он испытывал не сочувствие, а глухое раздражение. Как будто поляк нарушал какие-то неписаные правила приличия — Вы оба! — выдохнул он, выпрямляясь с нечеловеческим усилием. — Вы оба — убийцы! Подлые, трусливые убийцы! Рейх медленно выпрямился. Якуб, казалось, становился все меньше, все ничтожнее, все более жалким. Майер был выше Польши на целую голову, и теперь, когда Ковальски стоял, трясясь и задыхаясь, с кровью на подбородке и безумием в глазах, это различие в росте стало особенно унизительным. Герман за спиной отца напрягся. Он сделал крошечный, почти незаметный шаг вперед. Его губы приоткрылись, он набрал воздуха, собираясь что-то сказать. — Пап… — едва слышно выдохнул он Рейх не обернулся. Он просто поднял руку не глядя на сына и даже не поворачивая головы в его сторону. — Это мы то подлые убийцы? — переспросил он тихо. — Вы называете подлостью планомерную политику великой державы? Он уперся руками в стол напротив Якуба. Дерево стола жалобно скрипнуло под его тяжестью. — А вы видели, какая ситуация в мире, Герр Ковальски? — продолжал он, и теперь в голосе зазвучала сталь не оставляющая надежды. — Вы видели, что творится в Европе? Или вы, как обычно, сидели в своей шляхетской усадьбе и верили в красивые сказки о рыцарской чести, о благородных союзниках, о том, что справедливость восторжествует? Вы жили в своем выдуманном мире. В мире, где Речь Посполитая все еще великая держава, а не разваливающийся сарай, который того и гляди рухнет от первого же сквозняка. Рейх выплюнул эти слова с нескрываемым презрением, и каждое било, как пощечина, оставляющая после себя жгучий след. — Где были ваши гаранты? — он повысил голос, и эхо подхватило его слова, разнося их по залу, заставляя дрожать хрустальные подвески люстр. — Где ваша хваленая Франция, которая отсиживается за линией Мажино и боится высунуть нос из своего бетонного гроба? Где ваша Англия, способная лишь на морскую блокаду и гневные статьи в «Таймс»? Где они?! Отвечайте! Якуб открыл рот, но из горла вырвался только сип. — Их нет, Герр Ковальски, — Рейх сам ответил на свой вопрос, и в его голосе прозвучало почти торжество. — Их нет, потому что вы им не нужны. Вы никогда не были им нужны. Вы были разменной монетой. Вы, как наивный ребенок, променяли реальную политику на пустые обещания, на дипломатические улыбки, на заверения в вечной дружбе! Якуб молчал. Только челюсть его ходила ходуном, пытаясь сомкнуться и разомкнуться, как сломанный замок. По подбородку текла струйка крови из прокушенной губы, смешиваясь с потом, с каплями слюны. Глаза его блестели в тусклом свете — огромные, воспаленные, полные такого отчаяния и такой бессильной, животной ярости, что Ваня физически ощущал этот взгляд. Он открывал рот, пытаясь что-то сказать, возразить или хотя бы оправдаться, выкрикнуть последнее проклятие… — Только ваша вина, — отчеканил Рейх— что вы не заручились реальной помощью. Вы слишком слабы, чтобы быть самостоятельными. Вы историческое недоразумение, случайно сохранившееся на карте Европы только потому, что великие державы не могли договориться, кому вы достанетесь. Рейх замолчал, переводя дыхание. Его грудь вздымалась под черным мундиром, ноздри раздувались. — И вам еще несказанно повезло, — добавил он тише. — что мы с господином СССР, — он бросил быстрый взгляд на Николая, сидевшего с каменным лицом, — решили оставить на карте кусок под названием «Генерал-губернаторство», а не стерли вас с лица земли полностью. Могли бы и стереть. Поверьте, у меня была такая мысль. И не раз. Ваша истерика произвела на меня неизгладимое впечатление. Вам бы в варшавской опере выступать, а не политикой заниматься. Он сделал шаг вперед, нависая над Якубом. — А теперь, будьте добры сядьте и заткнитесь. Потому что каждое ваше слово только подтверждает то, что я сказал. Вы — слабы. Вы — ничтожны. Вы — ничто. И чем громче вы кричите, тем очевиднее это становится. Якуб рухнул на стул. Его ноги подкосились, тело обмякло, и он уселся на жесткое деревянное сиденье, как мешок с костями. Стул жалобно скрипнул, принимая его вес. Он закрыл лицо руками чтобы не видеть этот зал, этот стол, эту карту, эти лица. Чтобы спрятаться хотя бы за собственной плотью, хотя бы за собственными ладонями. Плечи его вздрагивали. Спина ходила ходуном — от поясницы к затылку пробегали судороги, одна за другой, как волны по поверхности озера. — Довольно эмоций, Ковальски, выпейте воды. Истерика делу не поможет. Ваши земли, — он ткнул пальцем в карту, прямо в сердце Польши, — отходят под нашу юрисдикцию. Населению будет предоставлена возможность получить советское гражданство. Мы отстроим школы, больницы, дороги. Ваши люди будут жить лучше, чем жили при вашей шляхетской вольнице… …СССР придвинул к себе бумаги, и Рейх сделал то же самое. Тяжелые кожаные папки легли на стол с глухим стуком, заслонив собой истерзанную карту Польши. Началась рутина — подписание протоколов, уточнение координат, обмен картами с нанесенными поправками. Отцы склонились над столом, их голоса слились в негромкий, деловитый гул. Со стороны могло показаться, что обсуждают обычную торговую сделку — поставки зерна, квоты на уголь, транзитные пошлины. Ваня остался стоять за спиной отца, но взгляд его то и дело возвращался к Якубу. Польша сидел совершенно неподвижно, уставившись в одну точку на стене — туда, где темнел массивный портрет какого-то прусского короля в золоченой раме. Слезы высохли на его впалых щеках, оставив блестящие, соленые дорожки. Кровь из прокушенной губы запеклась темной коркой на подбородке. Он не шевелился. Рейх, не отрываясь от бумаг, вдруг хмыкнул. Его перо замерло над строкой, и он поднял глаза на Николая. — А помните, — произнес он достаточно громко, чтобы слышали все в зале, — как они постоянно своих девиц под всех пропихивали? Николай оторвался от протокола и поднял бровь. — Это вы о чем? Рейх охотно откликнулся, откидываясь на спинку стула и беря со стола хрустальный стакан с водой. — Да как же! — он сделал глоток, не сводя взгляда с Николая, намеренно игнорируя замершего Якуба. — Вспомните довоенные годы. Все эти приемы, балы, дипломатические рауты. Куда ни глянь — везде польские паненки крутятся. Марыся — французскому посланнику глазки строит, Зося — австрийского советника под локоток берет, Барбара — английскому лорду чуть ли не на колени садится. Он рассмеялся и эхо подхватило его смех и понесло по залу, отражаясь от мраморных стен. — Я уж молчу про бесконечных графинь и княгинь, которых они засылали в Берлин, в Вену, в Париж, в Лондон, — продолжал Фриц, и в его голосе звучало нескрываемое, почти омерзительное в своей откровенности презрение. — Думали, юбками да постелью наладят отношения в Европе. Думали, что если их девицы окажутся достаточно… сговорчивыми, то великие державы станут их друзьями. Он покачал головой с притворным сочувствием. — Это же надо было додуматься — строить внешнюю политику на том, кто с кем переспит! Николай хмыкнул, поднося кулак ко рту, чтобы скрыть усмешку, но даже не пытался сделать это убедительно. — Я слышал, — подхватил он. — что у них даже специальные школы были. Для благородных девиц. Где учили не только музыке и вышиванию, но и… другим искусствам. — Школы! — воскликнул Майер, хлопнув ладонью по столу так, что бумаги подпрыгнули. — Школы дипломатических куртизанок! Вы слышите, Ковальски? — он наконец соизволил повернуть голову в сторону Якуба — Ваша страна вошла в историю тем, что поставляла шлюх европейским дворам! Вот оно, великое наследие Речи Посполитой! Якуб не шевельнулся. Только пальцы его, лежавшие на коленях, сжались в кулаки. Ногти, и без того обломанные, впились в ладони, протыкая кожу. На коленях, под пальцами, расползались темные пятна. — А что в итоге? — продолжал Рейх, снова поворачиваясь к Николаю, окончательно теряя интерес к Якубу. — Где теперь эти французы, которым так старательно подкладывали Марысю? Сидят за своей линией Мажино и носа не кажут и знаете что? Та самая Зося, говорят, теперь моет полы в венской комендатуре. Неплохая карьера для дипломатической… специалистки, не находите? Николай снова хмыкнул, на этот раз даже не пытаясь скрыть удовольствия от разговора. Он достал новую папиросу, закурил, выпустил клуб дыма и, глядя сквозь сизое облако на Якуба, произнес: — А Барбара? Та, что английскому лорду голову морочила? — А что Барбара? — Рейх пожал плечами с наигранным безразличием. — Лорд, говорят, вернулся в Лондон, к жене и детям. Барбаре оставил записку: «Спасибо за приятные вечера, удачи в новой жизни под немецкой администрацией». — Все надеялись юбками да постелью заслужить связи по миру, — подытожил Рейх, вытирая выступившие от смеха слезы уголком платка. — А получили только презрение. И закономерный итог. Увы и ах, как говорится. Увы и ах. Пока отцы продолжали скрипеть перьями и обмениваться колкостями, Герман, воспользовавшись тем, что Рейх увлеченно обсуждает с Николаем какие-то детали демаркационной линии, сделал несколько осторожных шагов в сторону. Якобы размять затекшие ноги, якобы просто сменить позу, якобы случайно. Он оказался рядом с Ваней почти плечом к плечу, но не глядя на него. Оба стояли, вытянувшись по стойке «смирно», оба смотрели прямо перед собой, оба делали вид, что их здесь нет. Они не смотрели друг на друга. Но оба знали, что думают об одном и том же. Герман первым нарушил молчание. Едва шевеля губами, не поворачивая головы, он произнес тихо, почти неслышно, так, чтобы слышал только Ваня: — Ты тоже не хотел сюда ехать, да? Вопрос застал его врасплох. Он не ожидал, что Герман заговорит тем более о таком, а уж тем более с ним. — Отец просто перед фактом поставил. Герман едва заметно кивнул — Мой тоже — ответил Герман Ваня украдкой покосился на Германа. Тот стоял, глядя прямо перед собой, но взгляд его был устремлен не на отца, смотрел на Якуба. На его неподвижную, сгорбленную фигуру. В этом взгляде не было жалости, Герман не умел жалеть, его этому не учили. Но было что-то другое. Что-то, чему Ваня не знал названия, но что было ему до боли знакомо. Понимание? Сочувствие? Страх — затаенный, глубоко запрятанный страх, что когда-нибудь и он сам будет сидеть на таком же стуле, с такими же пустыми глазами, пока чужие отцы делят его землю? За их спинами отцы продолжали скрипеть перьями. За окнами, над Берлином, все так же шел дождь. А где-то далеко, в разрушенной Варшаве, ветер гулял по пустым улицам, разнося пепел сожженных домов и обрывки чьих-то писем, чьих-то надежд, чьих-то так и не сбывшихся мечтаний о великой и свободной Польше. Якуб сидел неподвижно. Кровь капала с его пальцев на паркет. Кап. Кап. Кап.
Примечания:
14 Нравится 6 Отзывы 3 В сборник
Отзывы (1)