Терновый неликвид

Горячая работа
NC-17
В процессе
82
1
автор
j_Siil соавтор
Фэндом:
Бригада, бригада (кроссовер)
Размер:
планируется Макси, написано 493 страницы, 233 060 слов, 16 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
82 Нравится 11 Отзывы 13 В сборник

Глава 6

Настройки
Примечания:

Кажется, что так и мы умрем,

единственная разница лишь в том,

что человек над нами не склонится

и, не полив слезами, как дождем,

не удостоит праздным любопытством —

кто был из нас в кого из нас влюблен.

***

Если очень полюбить, этому можно посвятить всю жизнь. В этом есть доля трагедии и доля счастья. Процентное соотношение – пятьдесят на пятьдесят, без вариантов. И тогда твоя жизнь, такая разная и непредсказуемая, сводится к одному. К одному, сука, слову. Любовь. Карьера, которую ты вроде бы желал, пока на горизонте не замаячил какой-нибудь самовлюбленный идиот с дурацким, но заразительным чувством юмора – тут же, без звука, отставляется на второй план. На третий. На десятый. В чулан, где пылятся старые фотографии и невыполненные обещания. Вот пример, смешной, если не думать о том, что именно он иллюстрирует. Горбачев. Михаил Сергеевич, мать его, генсек, перестройщик, первый и последний президент страны, которой больше нет. Любил свою Раису Максимовну. Любил – невооруженным глазом видно было, даже через экран черно-белого телевизора с рябью. Не просто уважал, не терпел ради приличия, как водилось у кремлевских старцев, а реально, взахлеб, с этой его картавинкой и дурацким родимым пятном на лысине – таскал её по всем заграницам, советовался, смотрел, как мальчишка. Весь мир ржал: первая леди, подумаешь. А он – не прятал. Не стеснялся. И вот вопрос, который ей, Наде, никогда не давал покоя: где сейчас тот Советский Союз, который он, между прочим, возглавлял? Нет его. Развалился, как дешевый шифер на стройке коммунизма. Ответ простой, до скрежета зубовного: видимо, он выбрал любовь. А не хорошую карьерку. Не империю. Не власть над шестой частью суши. Выбрал женщину – и всё. Вывод, только один любовь – дело страшное и опасное по своей натуральной, животной сути. Страшнее пистолета у виска. Потому что пистолет – это быстро. А любовь – это медленно, каждый день, с утра до вечера. Разъедает. Перекраивает. Заставляет поступать нерационально. И Надя к этому делу относилась… ну, скажем так, с позиции здорового классового скептицизма. То есть – отрицательно. То есть – на хрен, на хрен, на хрен, пока сама не заметила, что уже несколько лет думает об одном и том же идиоте с вечно мятой рубашкой и маниакальной страстью к навариванию процентов. Отец говорил, что любовь – это актив с отрицательной доходностью. Вложения без гарантии возврата, дивидендов не платит, требует капитального ремонта каждые полгода. Держать такой в портфеле – непозволительная роскошь для человека, который хочет выжить. И она держала. Вычистила все эмоциональные активы, обнулила личные счета, закрыла вклад Надя плюс Витя до востребования. Востребования не случилось три года. А теперь проценты выросли в такую чудовищную сумму, что расплатиться можно только всей собой – без сдачи. Вот и думай после этого про Горбачева. Может, он не дурак был, а просто единственный трезвый человек в сумасшедшем доме? Может, он понял то, что они, умники, с отцом во главе, так и не усвоили? Что рушить империи можно с холодным сердцем и расчетом. А строить что-то новое, свое, живое – только с горячим. Но ее, Надю, строить не учили. Учили взрывать, считать, контролировать, защищать, выживать. Учили держать удар и не показывать слабость. Любовь в этой учебной программе значилась в разделе «факультативные дисциплины для слабаков». Она и не брала. Гордо так, с чувством собственного превосходства, обходила этот факультет стороной. А теперь сидит в пустом номере гостиницы Москва, смотрит на часы, где стрелки неумолимо ползут к полуночи, и понимает: выбор все равно придется делать. Не между карьерой и чувством. Между тем, чтобы остаться собой – железной, холодной, неуязвимой – и тем, чтобы попытаться стать живой. Дышащей. Ошибающейся. Просящей прощения. Советский Союз, видите ли, развалился к чертям собачьим. А она, Надежда Сергеевна Орлова, собранная из осколков отцовских и собственных страхов, все еще пытается удержать невидимую конструкцию под названием свои. И самое страшное, что для этого ей нужно сделать первый шаг не с пистолетом, а с пустыми руками. Горбачеву было проще. Он хотя бы знал, что Раиса Максимовна его не предаст. А она, Надя, три года назад сама нажала на спусковой крючок и выстрелила в то, что было у них с Витей. Теперь даже не знает, осталось ли там что-нибудь, кроме воронки и пепла. Хотя нет. Врет. Знает. Потому что если бы не осталось – не боялась бы сейчас так, что трясутся руки и подкатывает тошнота при одной мысли о его голосе в трубке. Любовь – это когда у тебя есть что терять. Даже после того, как ты все уже потеряла. Так вот, пятьдесят на пятьдесят. Счастье и трагедия в равных долях. И выбор теперь только один: либо позвонить, либо навсегда остаться в этом номере с идеально заправленной кроватью и холодным, как могильная плита, расчетом. А у Нади уже руки чесались. Чесались так, что хоть привязывай их к подлокотникам, хоть зашей в карманы пальто. Просто просочиться в этот гребанный офис, перевернуть всё вверх дном, разбросать эти дурацкие папочки по столам, откопать то, что ей нужно. Она же умеет. Она это делала ещё когда отец учил её разбирать чужие следы в чужой бухгалтерии. «Смотри не на цифры, Надь. Смотри на их отражения. Ошибка – это не там, где неправильно посчитали. Ошибка – там, где слишком ровно подогнали». И она видит эти ровные места. Видит за версту. Но для того чтобы до них добраться, нужно пройти через одного разъяренного финансиста с комплексом обиженного вундеркинда и манией величия. Чтоб его. Не то чтобы она любила возиться с бухгалтерией. Кто эту муть вообще любит? Нормальные люди любят деньги, а не процесс их учета. Это всё равно что обожать не пирожок, а рецепт его приготовления, выписанный каллиграфическим почерком на гербовой бумаге. Но она умела. Умела видеть в этих скучных столбцах живое, пульсирующее тело бизнеса – его вдохи и выдохи, его больные органы и здоровые. И когда она читала отчёты Пчёлкина, ей хотелось не рецепт поправить, а вскрыть грудную клетку и переставить рёбра местами. Но для этого нужно было получить доступ. А для доступа нужно было смириться. С тем, что вокруг Витеньки, финансиста, все теперь с бубнами пляшут, костры из ладана жгут и на цыпочках ходят, чтобы не спугнуть его великое чувство собственной правоты. Сашка – ультиматум. Наташа – клятву вытрясла. Даже Космос, и тот намылился в посредники. Как будто она, Надя, собиралась штурмовать его контору с автоматом наперевес, а не с папкой аналитических выкладок. Смешно. Она уже второй час сидела напротив телефона. Аппарат стоял на журнальном столике, чёрный, допотопный, с тяжелой трубкой и крутящимся диском. Гостиница Москва, номер люкс, а телефон – как в районной поликлинике. Впрочем, какая разница? Нужно позвонить. Нужно разобраться с этой хренью раз и навсегда, перешагнуть, переступить, закрыть гештальт – как любила выражаться Наташа, начитавшись умных книжек. И начать наконец двигаться к цели, которую она поставила себе в тот самый день, когда запах отцовской горелой плоти навсегда въелся в ноздри. Но что-то не шибко у неё получалось, если быть до конца честной. Хотя бы с самой собой. Рука к трубке не тянулась. Она лежала на коленях, сцепленная в замок, пальцы побелели от напряжения. Что сказать-то? Сразу с козырей зайти, в лоб, без реверансов. «Витя, ты проебался». И дальше по списку: где, когда, на сколько, почему и какими последствиями это аукнется через полгода. Чётко, по фактам, без эмоций. Как он любит. Как они оба умеют. А он в ответ: «А ты, Наденька, не проебалась? Три года молчала, наследство на меня переписала и свалила в закат, как последняя…» Ну и дальше, по нарастающей. И понеслась душа в рай. Скандал на три часа, битьё посуды, хлопанье дверьми и окончательное, бесповоротное «всё кончено». Только не ясно – что именно всё. Дело? Дружба? То, что между ними никогда не имело названия, но всегда было больнее и важнее всего остального? Нет. Вариант с козырями отбрасывается. Слишком похоже на правду, которую он пока не готов услышать, а она – сказать. Можно попробовать сделать очень грустный, уставший голос. Нажать на жалость, благо три года лондонской эмиграции дают фору любому театральному училищу. «Вить, я дура. Вить, прости меня, пожалуйста. Я не знала, как поступить. Я боялась. Я за Наташу боялась, за вас боялась, за себя…» И дальше в том же духе, с придыханием и паузами, где полагается всхлипывать. Авось проняет. Она представила это. Представила свой голос, жалобный, просящий, униженный. И её передёрнуло, как от удара током. Нет. Не станет. За что, собственно, она должна просить прощения? За то, что пыталась выжить? За то, что спасала сестру? Ну уж нет. Пусть кто-то другой в ноги падает. Она не умеет. И не хочет учиться. Ерунда какая-то. А может по деловой пойти. Спокойный, ровный, без намека на личное. «Виктор Павлович, добрый вечер. Белов, вероятно, уже сообщил вам о моём возвращении и предстоящих кадровых изменениях. Я буду признательна, если мы сможем обсудить регламент взаимодействия в ближайшее время. Предлагаю встретиться на нейтральной территории, без свидетелей, для сверки позиций». И повесить трубку, не дожидаясь ответа. Тоже вариант. Циничный, холодный, профессиональный. Полное отрицание того, что между ними вообще когда-то было что-то, кроме служебных записок и совместных проектов. Превращение живого человека с его обидами, болью, с его дурацкой, смешной, неуклюжей дружбой – в функцию. В винтик. В «финансиста хренова». Но она так не могла. Не потому что не умела – умела, еще как. Она могла быть такой мразью, что любой мужик об заклад расшибется. А потому что с ним – не хотела. И вот это «не хотела» было самым страшным. Потому что если она начнёт с ним по-настоящему, по живому – то уже не остановится. Выплеснет всё, что копилось три года. И лондонскую тоску, и ночные кошмары, и эту дурацкую, унизительную боль от того, что он даже не пытался ее искать. Или пытался? Она не знала. Она запрещала себе об этом думать. Запрещала Алёне рассказывать. Запрещала себе задавать вопросы, на которые боялась услышать ответы. А если он скажет, что не искал? Что смирился? Что вычеркнул? Или, что еще хуже – что искал. И не нашёл. Или нашел, но было уже поздно. И все эти три года носил в себе ту же боль, что и она, только в мужском, непроговоренном, закупоренном варианте. Что тогда? Тогда вся её броня, выкованная из цинизма и расчёта, рассыплется в пыль. Потому что против разделённой боли у неё защиты нет. Вот так и сидела Надежда Сергеевна Орлова, стратег, наследница, человек, умеющий за минуту просчитать двадцать семь вариантов развития событий, – и не могла сделать одно, самое простое движение. Поднять трубку. Набрать цифры. Услышать его голос. «Алло». Что дальше? Часы показывали без двадцати двенадцать. До трёх ночи, обозначенных Сашкой, оставалось три часа и двадцать минут. Три часа двадцать минут на то, чтобы придумать, как помириться со взбешенным, обидчивым, эмоциональным Пчёлкиным, который сейчас, небось, сидит где-нибудь в своём кабинете, пьет коньяк из горла и гипнотизирует взглядом точно такой же телефонный аппарат. Или не сидит. Или ему плевать. Или он уже давно всё решил и ждёт не её звонка, а только повода сказать всё, что накипело, в лицо, а потом хлопнуть дверью и навсегда вычеркнуть. Парадокс. Три года она боялась, что он её забудет. А теперь, когда вернулась, боится, что помнит слишком хорошо. Потому что если помнит – спрос будет другим. Не по деловым отчетам, а по тем самым, негласным, не имеющим цены в валюте, но стоящим всей жизни. Она выдохнула. Сдавила пальцы так, что побелели костяшки. И всё-таки потянулась к трубке. Не потому что придумала, что сказать. А потому что поняла: за эти три года она устала бояться. Устала контролировать. Устала держать лицо. И если прямо сейчас, в эту секунду, она не сделает этот дурацкий, страшный, бесконечно важный шаг – то не сделает никогда. И останется навсегда в этом гостиничном номере, с этими схемами, этими отчетами, этой железной, непробиваемой, мёртвой бронёй. В конце концов, если она проиграет – что изменится? Она уже проигрывала. Смерть отца, бегство, три года изгнания. Это не было победой. Это было выживанием. А выживание – ещё не жизнь. Значит, надо звонить. Она подняла трубку. Её палец медленно, с мучительной осторожностью, вписался в круглую прорезь диска. Первая цифра. Вторая. Третья. Гудок. Длинный, тягучий, как патока. Второй. Третий. — Алло. Она узнала его голос сразу. Даже не тембр, не интонацию – а ту особенную, напряжённую хрипотцу, которая появлялась у него, когда он злился, боялся или очень ждал. Сейчас, кажется, было всё сразу. — Вить, — выдохнула она. И замолчала. Слов не было. Было только это – его имя, вырванное из самой глубины. И тишина на том конце провода, в которой уместились, три тысячи километров и целая жизнь, которую они оба прожили порознь. — О, — наконец выдавил он, и в этом одном междометии уместилось всё: и злость, и боль, и это дурацкое, ничем не вытравимое наконец-то. — Какие люди. И где это мы пропадали? В Лондоне, говорят, дожди. Небось промокла вся, продрогла. Решила к нам погреться? Или у английской королевы налоги подняли, так что Орловым больше не по карману туманный Альбион? Он говорил быстро, чеканя слова, с той язвительной, колючей интонацией, которую Надя знала с детства. Когда он злился по-настоящему, он не кричал. Он начинал вот так – хлестать словами, мелко, больно, не давая вставить и звука. Защитная реакция. Он боялся, что если замолчит, то сразу спросит что-то такое, после чего уже не соберешь себя по кускам. — Вить, — повторила она, и в ее голосе проскользнула, неконтролируемая дрожь, которую она так старательно прятала за броней сарказма. — Вот только не надо. — Чего не надо? — Он фыркнул, и она услышала знакомый звук – зажигалка, щелчок, глубокий, жадный затяг. — Правду не надо? Ладно, давай про погоду. Сегодня как, не замерзла Надь? А то на улице дубак стоит. Как там Наташка? Небось уже всех местных редакторов на уши поставила, тексты пишет про высокое и вечное. А ты, значит, бизнес спасать приехала. Саша сказал. Солидно. Стратег, сука. Он сделал паузу, и в этой паузе слышно было, как он вновь затягивается сигаретой глубоко, до самого нутра. Она даже марку знала. Он всегда курил эти, с верблюдом. С детства. У него наверняка дорогой коньяк в одной руке и самец этот гребанный в другой. И пальцы небось трясутся. Она знала. Чувствовала, даже. — Ты, главное, не молчи. — Его голос стал тише, и от этой тишины мурашки побежали по спине. — Это самое страшное, Надь. Твоё молчание. Три года ты молчала – я привык. А теперь звонишь и молчишь в трубку. — Надя скривилась, ну вот, выеживается. Опять таки ей что ему ответить? Он же прав.— Давай, выкладывай. С чем пришла? Саша сказал, ты про аудит говорила. Про контроль. Про активы. Ну, давай, проверяй мои циферки. Я жду. Я весь внимание. – Вить, я не за этим, – выдохнула она. – Вернее, за этим, но не только… Да что ему сказать? Да витя я решила всю твою бухгалтерию перевернуть, покопаться в наследстве которое тебе оставила, справился ты там или нет? Ну может даже в твои схемы полезу посмотрю чему научился? Да нет. Или может все таки так и сказать? — А зачем? — перебил он, и в его голосе вдруг исчезла вся язвительность, осталась одна голая, незащищённая боль. — Зачем ты звонишь, Надь? Ты же три года не звонила. Ни разу. Алёне – да. Космосу – да, даже, говорят, Сашка в курсе был, что ты жива, хоть и делал вид, что нет. А мне – нет. Мне – ни слова. Я для тебя кто? Шут гороховый? Бухгалтер дырявый, который счета сводит? Ну вот я счёт и свёл. Ты меня вычеркнула. Спасибо, Надежда Сергеевна. Она сжала трубку так, что побелели костяшки. В горле стоял ком, огромный, колючий, который невозможно было ни проглотить, ни выплюнуть. — Закрой рот и послушай меня, Пчёлкин. Она сказала это резко, чеканя каждое слово, и в голосе прорезалась, орловская сталь, которую он столько лет знал и ненавидел. И отчасти любил. Потому что когда Надька начинала говорить таким тоном – спорить было бесполезно. Можно только принять. Или послать. Третьего не дано. А он всегда это самое третье и выбирал. Спорить ему как оказалось всегда нравилось больше, чем смириться. На том конце провода повисла тишина. Он даже дышать, кажется, перестал. Может просто замер с сигаретой в зубах, переваривая этот внезапный переход от её растерянного, дрожащего «Вить» к холодному, отчеканенному «Пчёлкин». — Я сейчас в гостинице Москва на Охотном ряду. — Она говорила медленно, будто диктовала секретарше важный контракт. — Номер четыреста двенадцать. Никто, кроме тебя, где я нахожусь, не знает. Поэтому сюрпризов не будет. Она перевела дыхание. Пальцы, сжимавшие трубку, онемели, но она не чувствовала боли. Точнее чувствовала, но старательно игнорировала. — Приезжай. Выскажи мне в лицо всё, что у тебя там копилось. А потом мы, как два взрослых человека, решим, что с этим делать дальше. Всё. Я сказала. Она замолчала. В трубке было тихо, только дыхание – его, сбитое, тяжёлое. И вдруг он выдохнул – странно, не то чтобы со смешком, но с чем-то, очень на него похожим. С надрывом. — Ты… — начал он и запнулся. — Ты это серьезно сейчас? — Я похожа на шутницу? — Нет, — признал он. — Непохожа. Ты вообще Орлова кадр очень интересный. Сначала одно потом другое. Мне как тебя вообще понять то? Да она сама себя иногда понять не могла. Тут уж они оба в пролёте. — Понимай как хочешь, — устало ответила она. — Хочешь – считай, что я соскучилась. Хочешь – что у меня крыша поехала. Хочешь – что я план мести разработала и тебя, как главного врага, надумала собственноручно ликвидировать. Мне всё равно. Только приезжай. Он молчал. Долго. Так долго, что она уже почти физически чувствовала, как он там, в своём кабинете, мечется взглядом по стенам, мнёт сигарету в пепельнице, запускает пальцы в свои вечно растрепанные светлые волосы, которые и за рыжие принять можно. Она их рыжими то и не считала. Рыжий он и в Африке рыжий, по нему сразу ясно, а этот белёхий какой-то желтоватый русый, но не рыжий уж точно. Пытается собрать себя в кучу. Не может. — А если не приеду? — спросил он вдруг тихо. Надя закрыла глаза. Вопрос, которого она боялась. Вопрос, на который у неё не было ответа три года, нет сейчас и не будет, наверное, никогда. — Тогда, — сказала она, и голос её дрогнул, — тогда я завтра утром соберу вещи, сяду в самолет и улечу обратно в Лондон. И ты меня больше никогда не увидишь. Никогда, Вить. Я исчезну по-настоящему. Она не угрожала, просто немного шантажировала, и ультиматумы ставила. У нее просто другого в голове и не было. И он это понял. Если она с ним не сможет поговорить как нормальный человек, плакали ее планы. И смысла тогда никакого в этом всем нет. А ей надо к чему то конкретному, нормальному прийти. — Ты… — Он выдохнул, и в этом выдохе было столько всего, что слова были уже не нужны. — Только попробуй, Орлова. Только попробуй ещё раз эту хуйню вытворить. Я тебя из-под земли достану. Я, знаешь ли, связи имею. Весь Лондон перерою, все гостиницы, все квартиры, все эти ваши… туманные Альбионы. Найду, сука,и обратно за шкирку притащу. Поняла? — Поняла, — тихо ответила она. — Тогда приезжай. Чего время тянуть? — Сиди там, — отрывисто бросил он. — Никуда не уходи. Я сейчас. Только… — он запнулся, и в голосе его вдруг прорезалась та самая, мальчишеская, почти детская неуверенность, которую она помнила с первого класса. —- Только ты это… не вздумай никуда деться, пока я еду. Ладно? Я серьёзно, Надь. Если приеду, а там пусто… я не знаю, что с собой сделаю. Честно. Не знаю. — Я никуда не денусь, — сказала она. — Жду. Он бросил трубку, даже не попрощавшись. Короткие гудки ударили по уху, резкие, как сигнал тревоги. Надя медленно опустила трубку на рычаг, и в номере снова стало тихо. Она посмотрела на свои руки. Пальцы дрожали. Мелко, противно, как у алкоголика на утро после запойной недели. Она сжала их в кулаки, впилась ногтями в ладони, заставила замереть. Боль отрезвляла. Немного. Ровно настолько, чтобы не развалиться на части прямо здесь, у этого дурацкого зеркала в позолоченной раме. Потом встала, подошла к зеркалу, посмотрела на себя. Бледная. Синяки под глазами, хоть отдельным пунктом в инвентаризационную опись вноси. Актив: остатки человеческого облика. Состояние: удовлетворительное. Износ: семьдесят процентов. И эта дурацкая короткая стрижка, которую она сделала в Лондоне, чтобы хоть что-то в себе изменить. Чтобы перестать быть той Надей, которую он знал. Той, что сидела с ним за одной партой, выкурила первую сигарету в его подъезде, ревела у него на плече от несправедливости этого мира. Чтобы стать другой. Чтобы легче было забыть. Не помогло. Всё равно смотрит из зеркала та же самая Орлова. Только глаза другие. Пустые. Или не пустые, а наоборот, слишком полные. Всего того, что она в себе хоронила. И впервые за три года ей не хотелось бежать. Но на стену от волнения хотелось точно. Этого, к сожалению, не отнять. Волнения. Этой дурацкой, липкой, унизительной дрожи в коленях, которую она, человек, способный смотреть на трупы без рвотного рефлекса, никак не могла в себе подавить. Иногда она даже сожалела, что отец не выбил из неё вообще всё, что мог. Может, тогда было бы проще. Ходила бы она сейчас, железная, холодная, неуязвимая, и не колотилось бы сердце как бешеное от одного только голоса в телефонной трубке. Не ждала бы. Не надеялась. Не боялась. Но отец, как назло, выбил не всё. Оставил лазейку. Или просто не успел добить. А может, нарочно оставил, чтоб не превратилась в полное чудовище. Чтоб оставалось хоть что-то, что можно сломать. Вот оно, родимое, и ломается. Надя попыталась собраться с мыслями. Мысли не собирались. Разбегались, как тараканы по кухне в коммуналке, стоило только включить свет. Она оглядела номер. Бархатные шторы, дорогая мебель, идиотский телефон, который до сих пор хранил тепло ее пальцев. Взгляд упал на мини-бар, стеклянная дверца, за ней аккуратным рядком выстроились разноцветные бутылочки. Для смелости, надо. Или чтобы окончательно не расклеиться. Она взяла первую попавшуюся. Виски. Эти капиталисты думают, что если налить дешёвый виски в красивую бутылку, он станет дорогим. Надя сорвала крышку зубами – плевать на этикет, на приличия, перед кем ей тут этикетничать? Сделала несколько жадных глотков. Тёплая жидкость обожгла горло, растеклась внутри колючим, искусственным теплом. Стало легче. Или просто онемело. Она представила себя со стороны. Сидит в номере люкс, в трусах и фотболке, хлещет виски из горла и ждёт мужика. Который, между прочим, три года ее ненавидит. Или любит. Или одно через другое. И через полчаса он войдёт в эту дверь, и нужно будет смотреть ему в глаза, и говорить что-то такое, для чего у неё нет ни готовых схем, ни запасных вариантов. Скажи ей тогда, шестнадцатилетней, которая сидела на подоконнике в Пчёлкинской квартире, болтала ногами и уверенно вещала, что о господи какая самоуверенная-то «никакая любовь не стоит того, чтобы из-за нее карьеру терять» скажи ей тогда, что через пять лет она будет стоять в гостинице, пить виски и трястись от мысли, что он может не приехать… она бы послала эту взрослую версию себя на хер. Показала бы неприличный жест. И была бы права. Только вот правда, штука переменчивая. И то, что в шестнадцать казалось глупостью, в двадцать четыре стало единственной правдой, за которую стоило держаться. Она посмотрела на часы. Прошло семь минут. Семь минут из тех тридцати, что он себе назначил. Всего семь, а кажется вечность. Она снова подошла к окну, отодвинула тяжелую портьеру. Охотный ряд спал. Редкие машины проносились по пустынной улице, фары выхватывали из темноты мокрый асфальт, днем прошел дождь, она и не заметила. Москва. Огромная, равнодушная, родная. И где-то в этой громадине, в этом лабиринте улиц и переулков, зажимая в зубах сигарету и матерясь на светофоры, ехал Витя. Она вдруг поймала себя на том, что считает. Секунды, минуты. Она никогда не была суеверной. Ни в чёрных кошек, ни в бабок с пустыми ведрами не верила. Но сейчас, прижимаясь лбом к холодному стеклу, она загадывала: если следующая машина, которая проедет под окнами, будет светлая, он приедет. Если темная – наплюет и не приедет. Проехала белая волга. Старая, потрёпанная, с шашечками на борту. Такси. Надя выдохнула. Глупость, конечно. Детский сад, штаны на лямках. Но на душе вдруг стало теплее. Что она ему скажет? Когда он войдёт, что она сделает? Бросится на шею? Протянет руку для рукопожатия? Скажет: «Здравствуй, Витя»? Или просто будет стоять и смотреть, пока он сам не начнет этот разговор? Она не знала. Впервые в жизни у неё не было плана. Ни А, ни Б, ни даже Я на самый крайний случай. Была только она – без схем, без расчетов, без брони. И он, который ехал к ней через всю ночь, чтобы, возможно, просто сказать всё, что о ней думает, и уйти, хлопнув дверью. Или не уйти. Она вновь, подошла к бару, налила ещё виски. На этот раз в стакан, как приличная женщина. Сделала глоток, поморщилась. Всё-таки дерьмо, а не виски. Но греет. Она посмотрела на дверь. Белая, высокая, с тяжёлой золочёной ручкой. Совсем скоро эта ручка повернётся, дверь откроется, и на пороге появится он. Взъерошенный, злой, с красными от бессонницы глазами. В своём дурацком пиджаке или в чём он там сейчас щеголяет. С этой вечной, неистребимой самоуверенностью на лице, которая, она знала, на самом деле, такая же броня, как её сарказм. И ей нужно будет выдержать его взгляд. Не отвернуться. Не спрятаться за колкостями. Просто стоять и смотреть, пока он сам не решит, что делать дальше. Она сделала еще глоток. Часы тикали. Где-то внизу, на улице, загудел клаксон – нетерпеливо, зло. Надя вздрогнула, подошла к окну, отдернула штору. Внизу, у входа в гостиницу, тормознул чёрный бмв. Из него вышел мужчина в длинном пальто, поднял голову кверху, будто искал что-то в тёмных окнах гостиницы. Но это был не Витя. Она выдохнула. Отпустило. И тут же снова сжало – потому что если не этот, то следующий. Или через одного. Но он будет. Он сказал, что приедет. А Витя Пчёлкин, при всех своих недостатках, слов на ветер не бросал. Никогда не бросал. Она отошла от окна, села в кресло, обхватила себя руками. В номере было тепло, но её бил озноб. Не от холода, от этого дурацкого, неконтролируемого ожидания. От мысли, что всё, что было между ними три года, вся эта тишина, вся эта боль, вся эта бесконечная, изматывающая разлука, сейчас сведётся к одному моменту. Она закрыла глаза. В темноте всплыло его лицо, не теперешнее, а то, прежнее, шестнадцатилетнее. Конопатое, вечно облупленное от солнца. С дурацкой ухмылкой во весь рот и этим его вечным: «Надька, ты опять со своими схемами, давай проще, ёлки-палки». Она помнила каждую веснушку. Каждую смешную рыжую бровь, которая дергалась, когда он злился. И то, как он смотрел на неё тогда, в школе, исподлобья, с обожанием, которое безуспешно пытался спрятать за напускным цинизмом. Она открыла глаза. Часы показывали без пятнадцати час. Пятнадцать минут. Осталось пятнадцать минут. Она взяла стакан, допила виски одним глотком. Поставила на столик. Встала. Подошла к двери. Прислонилась лбом к холодному дереву, прислушалась. За дверью было тихо. Только где-то далеко, в конце коридора, гудел лифт. Или ей показалось. — Ну давай, Пчёлкин, — прошептала она в никуда. — Езжай быстрее. Через еще пятнадцать минут ее унизительного сиденья под дверью – колени к груди, спина вжимается в холодный деревянный косяк, взгляд в одну точку на ковровой дорожке, где чья-то нерадивая горничная прожгла сигаретой дырочку, – она наконец услышала шаги. Быстрые. Резкие. Нервные. Не вальяжная Сашкина поступь, не размашистая Космовская. Эти шаги были сбивчивые, с каким-то злым, отрывистым ритмом: топ-топ-топ – пауза, будто человек одергивает сам себя: «Че ты бежишь то придурок? Ты че мальчик на побегушках?» Потом снова – топ-топ-топ. Надя дернулась всем телом. Сердце подскочило к горлу и застряло там колючим, пульсирующим комом. Какой еще дурак будет по коридору так скакать, кроме него? Этот кадр всегда был слоном в посудной лавке. В детстве вечно налетал на углы, все из портфеля вываливал, ронял учебники. Витька-вихрь, дразнили его в классе. Она вскочила. И тут же обнаружила, что стоит посреди номера в одних трусах и футболке. Чего и требовалось ожидать. Надя растеряха вот тут уж ей равных нету точно. Она выругалась, рванув к чемодану. Руки тряслись, молния заела, она дернула так, что едва не оторвала язычок. Первые попавшиеся брюки – черные, строгие. Натянула. Застегнула. Подергала молнию, заело ткань. Психанула, рванула сильнее, молния поддалась, но впилась в кожу живота. — Блядство — выдохнула она, зажимая пальцами саднящую царапину. Она что-то часто начала психовать в последние дни. Это плохо кончится. Ой плохо. Надя прижала ладонь к животу, сделала глубокий вдох. Выдох. Еще один. Потом резко разгладила брючины – криво, конечно,нервно, наспех. Плюнула. Он пришел не костюмы на ней оценивать. Подошла к двери, прижалась ухом к холодному дереву. Затаила дыхание. Шаги замерли. Точно напротив. Тишина. Секунда. Две. Пять. Она слышала, как он переминается с ноги на ногу – кожаные подошвы чуть поскрипывают на ковре. Слышала его дыхание прерывистое и сбитое. Слышала, как вздохнул. Волнуется. И сам. Или думает, есть ли еще время развернуться и уйти, пока не поздно? Вообще не ясно. Она сама себе уже ничего не ясна. — Открывай, Орлова, — раздалось из-за двери. Голос глухой, с хрипотцой, и в нем уже не было той телефонной язвительности. Только усталость. И это вечное, Пчёлкинское, на грани раздражения и нежности. — Тебя слышно. Она быстро опустила глаза в пол. Он оказывается, тоже не глухой. Блядь. Всё. С самого начала уже опозорилась. Стояла, пыхтела, чемоданом гремела, брюками хлопала – он, видимо, все слышал. Сейчас надумает себе, что она его как псина какая-то под дверью поджидала, прихорашивалась перед зеркалом, как дура на выданье. Хотя именно так и было. Дурдом, честное слово. Она взялась за ручку. Пальцы скользнули по холодному металлу, соскользнули. Перехватила крепче. Прокрутила замок – щелчок прозвучал неприлично громко, как выстрел в пустом коридоре. Дернула дверь. Та поддалась резко, со всхлипом. Перед ней во всей своей красе стоял Пчёлкин Виктор Палыч. Темно-зеленый плащ в пол, распахнутый, полы разлетелись от быстрой ходьбы. Волосы зачесаны назад, смочены чем-то, гелем или просто водой, чтобы уложить эти вечно непослушные вихры. Но одна прядь, на затылке, все равно торчит вбок, не уследил. Взгляд нахмуренный, собранный, но в глубине, что-то дерганое, неуверенное. Шарф. Тот самый, полосатый, с бахромой, который Надя вместе с его мамой выбирала. Идет, зараза. Костюмчик, видимо, дорогой. Ну так, на первый взгляд. Ткань мягкая бежевая. Пиджак сидит идеально – не в талию, не мешком, а так, как носят люди, которые долго подбирали портного. Рубашка черная, галстук… Нет, галстука нет. Воротник расстегнут на две пуговицы. Не любит он удавки, всегда ненавидел. Красивый. Разглаженный, собранный, при параде. Она смотрела на него снизу вверх – всегда была чуть ниже, но сейчас почему-то особенно остро почувствовала эту разницу в росте. Остановилась взглядом на глазах. Серые. С зелеными крапинками, которые проявлялись только на свету или когда он злился. Сейчас они были темные, с расширенными зрачками. Он смотрел на ее лицо. На волосы – эти дурацкие, которыми она три года себя мучила. На глаза – красные, опухшие, с темными кругами. На скулы – вот те на, появились, куда делись щеки. На губы – сухие, обветренные, искусанные в нервном ожидании. Стояли как два истукана. Она не знала, куда деть руки — пристроила их за спиной, сцепила в замок, пальцы сразу вспотели. Что сказать? Кивнуть? Или улыбнуться? Хотя нет, улыбаться сейчас – это странно, наверное. Или не странно? Она вдруг остро осознала, что ни разу не готовилась к этой встрече. Три года думала о нем, прокручивала варианты разговоров, выстраивала диалоги, а сейчас, когда он стоит в метре от нее, в голове абсолютная, звенящая пустота. Он шагнул внутрь, не спрашивая разрешения. Дверь за его спиной захлопнулась, резко, тяжело, с глухим ударом металла о металл. Надя вздрогнула. Всем телом, крупно, неконтролируемо, как от удара током. Отшатнулась, вжалась плечом в стену, руки выбросила вперед, защитный жест, который она не контролировала. Он замер. Секунду смотрел на нее – не на лицо, на руки, выставленные перед грудью. На ее затравленный взгляд. На то, как она вжалась в стену, будто пыталась сквозь нее провалиться. — Ты чего? — спросил он тихо. В голосе – ни насмешки, ни привычной колкости. Только растерянность. — Ничего, — выдохнула она, опуская руки. Заставила себя отклеиться от стены. — Просто… не люблю громкие звуки. Он смотрел на нее еще секунду. Потом отвел взгляд, кивнул. Не стал спрашивать, не стал уточнять. Потому что и так знал. Потому что все знал про ту Волгу, про взрыв, про ее день рождения, который стал днем смерти. И про то, что с тех пор любой резкий хлопок выбивает ее из реальности на несколько секунд. — Ну, извини, — сказал он, засовывая руки в карманы. — Не рассчитал силу. Двери тут у тебя, как в мавзолее. Тяжелые. Он не стал снимать пальто, не стал снимать пиджака или этой роли, неприступного. Он сел на кровать. На чистую между прочим кровать, а он в своем грязном пальто. Надя не стала ничего говорить, взяла тот же виски что пила пару минут назад и протянула ему бокал. Единственное, что он делал все это время, смотрел. Даже на бокал внимания не обратил пока Надя не повертела им у него перед лицом. Она не понимала, радоваться ли ей этому взору или наоборот страшиться. Кто знает, может он сам ее тут и пристрелит. Кстати это она не предусмотрела. Приставь к ее виску рукой Вити Пчелкина пистолет она бы не стала сопротивляться, знала бы что это блеф. Не выстрелит. Кишка тонка. Ну в плане прострелить кому то голову кишка у него не тонка. Ее пристрелить кишка тонка. Не в его это понимании. И все же Надя опасалась. И будет опасаться, пока это фамилия не вычеркнется из ее списка подозреваемых в убийстве отца. Он взял этот бокал скривившись когда отпил. —Говно редкостное. — признался он отдавая этот бокал обратно ей в руки. Надя нахмурилась. И вправду виски говно. Вроде номер люкс, и виски должны быть люкс. А получается что фальшивка этот напускной роскош. — Это из мини бара. — уточнила Надя, опрокинув этот бокал. Ну для смелости опять же..все для смелости. — А ну, тогда ясно. — что ему там ясно, надя не поняла. Увидела только нахмуренный взгляд когда она опрокинула этот говяный виски, после него допивая остатки. — Прежде чем ты скажешь, что ненавидишь меня, или захочешь вычеркнуть моё имя из своей жизни, я должна объяснить… — начала Надя, уставившись в пол, на свои дурацкие белые носки. Руки она засунула в карманы брюк, потому что если их не засунуть — они начнут трястись, и он это увидит. А этого нельзя допустить. Достоинство у неё, у Надьки, было. Отец с детства вбивал: «Держи спину, Орлова. Даже если кирпич на голову упадет — спину держи. Потому что по спине судят, кто ты есть». Она держала. Всегда держала. Только вот незадача: стоило разговору зайти про что-то по-настоящему важное, про что-то, где внутри всё начинает сворачиваться в тугой узел, — это достоинство куда-то девалось. Испарялось. Оставляло её стоять перед ним, как тогда, в школе, когда она впервые поняла, что Витька Пчёлкин для неё не просто сосед по парте. Глупо, конечно. Он и так всё видит. Он всегда видел больше, чем остальные. Потому что знал её. Знал, как она морщит нос, когда врёт. Знал, что она закусывает губу, когда боится. Знал, что эти её дурацкие носки — верный признак того, что она собиралась наспех, в панике, не думая о том, как выглядит. — Просто выслушай. Потом можешь послать меня куда подальше, я пойму. Но сначала… — Стоп. Он перебил. Коротко, резко, как обрезал. Даже не дал договорить. Надя подняла голову, наткнулась на его прищуренный взгляд и почувствовала, как внутри закипает раздражение. Ну вот, только же попросила: выслушай. Элементарная вежливость. А он даже первого предложения не дал закончить. Типичный Пчёлкин — всегда со своим мнением, всегда лезет поперёк, всегда считает, что лучше знает, когда и что говорить. Он протер лицо двумя ладонями, уперся локтями в колени. Светлые волосы, падали на лоб. Он их не убирал. Смотрел на неё исподлобья, и в этом взгляде не было ничего хорошего. — С чего ты взяла, что я тебя ненавижу? — спросил он спокойно. Даже слишком спокойно. Это спокойствие было хуже истерики. — С херали я тебя из жизни должен вычеркивать? Надя замерла. Вопрос застал врасплох. Она ожидала чего угодно – злости, обвинений, может быть, даже удара. Но не этого спокойного, почти бытового «с чего ты взяла». И главное – она правда не знала, что ответить. Ну как с чего? Она три года в голове прокручивала: что он скажет, когда увидит? Как посмотрит? Какими словами будет поливать? Она готовилась к обороне, выстраивала аргументы, продумывала контратаки. А он спрашивает — с чего она взяла? Она мысленно прошлась по пунктам. Три года молчания — раз. Исчезновение без объяснений — два. Перевод наследства без предупреждения — три. Наплевательство на доверие, на дружбу, на всё, что между ними было — четыре. По меркам любого нормального человека — этого достаточно, чтобы возненавидеть. Более чем достаточно. Но сейчас, глядя на него, она вдруг остро осознала: она не спрашивала. Она никогда не спрашивала, что он чувствует. Она просто решила — за него, за себя, за них обоих. Как всегда решала. Как отец учил: «Просчитывай варианты, Надя. Не жди, пока другие за тебя просчитают». Вот она и просчитала. Только забыла, что люди — не цифры в балансе. Что у них есть чувства, которые не вписываются ни в одну отчётность. — Ну… — Она мотнула головой, пытаясь собрать мысли в кучу. Мысли не собирались. Разбегались, как тараканы по кухне, стоит включить свет. — Я пропала на три года. Не оставила шанса меня найти. Не звонила, не писала, не доверилась. Это, знаешь ли, не способствует тёплым чувствам. И ты имеешь полное право… — Надь. Он снова перебил, и в голосе прорезалась та самая знакомая пчёлкинская насмешка, которую она помнила с первого класса. Смесь усталости, иронии и снисходительности к её тупости. — Я сюда нахера в час ночи приехал? — Он говорил медленно, будто объяснял ребёнку очевидные вещи. — Чтобы тебе сказать, что я тебя ненавижу? Серьёзно? Ты думаешь, я бы потащился через пол-Москвы в такую погоду, чтобы просто сообщить тебе неприятную новость? Я бы по телефону мог. Трубку бросил — и дело с концом. Но я здесь. Сижу, пытаюсь понять, что у тебя в голове происходит. Он замолчал, достал пачку сигарет, повертел в руках, но закуривать не стал. Посмотрел на неё исподлобья. — Мне твои самопожертвования не сдались, Надь. Ты мне лучше объясни, что случилось? Не вообще – с отцом, с делами, с наследством. А с тобой. Лично с тобой. Почему ты решила, что надо просто взять и исчезнуть, никому ничего не сказав? Он задал вопрос. И этот вопрос был таким правильным, таким прямым, что у Нади внутри всё перевернулось. Она не знала, что ответить. Потому что правда была слишком сложной. Слишком запутанной. Слишком личной. — Я для тебя кто, Надь? — спросил он тихо, и в голосе вдруг пропала вся насмешка. Осталась только голая, незащищённая боль. — Бывший одноклассник, с которым поздороваться западло? Или может враг? В списке подозреваемых, так сказать, на первой строчке? Она вздрогнула. Попал. В самое больное. Потому что он был в этом списке. Был все три года. И она ненавидела себя за это, но ничего не могла поделать. Паранойя – штука сильная. Особенно когда ты видела, как твой отец разлетается на куски. — Вить, не в этом дело. — Она замотала головой, чувствуя, как внутри закипает злость — на него, на себя, на всю эту ситуацию. — Ты для меня… ты не враг. Ты вообще не в списках, ты… Она запнулась. Не могла подобрать слова. Потому что слова «ты для меня всё» звучали как в дешёвом сериале. Потому что если она это скажет — придётся признать, что три года она сама себя мучила. Сама себя лишила единственного человека, который мог бы её понять. — Ты же всего не знаешь, — выдохнула она, отводя взгляд. — Ты не знаешь, через что я прошла. Не знаешь, что было в Лондоне. Не знаешь, сколько раз я хотела позвонить и не могла. — А ты мне расскажи! — вдруг взорвался он. Голос сорвался, стал громче, и в этом крике было всё, что копилось три года. — Расскажи мне, мать твою! Я три года голову ломал, что случилось! Три года, блядь, каждую ночь думал: жива? не жива? где? с кем? что с ней? А ты — молчок. Как партизан на допросе. Гордая, сука, такая. Сама всё решила. Сама всех спасла. А на остальных — плевать. Он кричал, и Надя видела, как у него трясутся руки. Этот вечно спокойный, расчётливый Пчёлкин, который умел держать удар лучше любого из них, — трясся. Как обычный человек. Как мужик, которому прожгли душу калёным железом. — Не плевать! — выпалила она, и голос прозвучал резче, чем она хотела. — Было бы плевать — я бы вам с другого конца света не помогала. Не уехала бы вообще — осталась бы, и вы бы все сейчас в земле лежали вместе с батей! Я на тебя наследство переписала, думаешь, просто так? Для красоты? Чтобы ты почувствовал себя богатеньким? Мне не плевать, Пчёлкин. Мне как раз очень даже не плевать. И я не жалею о том, что уехала. — Не жалеешь? — Он прищурился, и в этом прищуре читалось: «Врёшь, Орлова. Я тебя знаю лучше, чем ты сама». — Совсем? — Совсем. Врёт как дышит. Даже не краснеет. Вот что-что, а врать Орлова мастак — отец научил: «Если врёшь, Надя, ври так, чтобы сам поверил. Потому что если ты не веришь — кто поверит?» Она всегда в своё враньё пыталась искренне верить. А как известно, ложь, приправленная правдой, да для изюминки — собственное искреннее вдалбливание в то, что это не ложь вовсе, — всегда превращалась в подобие чистой монеты. Сейчас она чеканила эту монету, глядя ему в глаза, и надеялась, что он купится. Не купился. — А для чего тогда вернулась? — спросил он тихо, и в голосе проступила усталость. Он смотрел на неё — не в глаза, на подбородок, туда, где после того самого взрыва остался едва заметный шрам. Она поймала этот взгляд и внутренне сжалась. Он помнил. Всё помнил. Даже то, что она сама пыталась забыть. — Сидела бы дальше где сидела, и горя не знала. Он рассматривал её так, будто сверял с той Надей, которую знал раньше. Сверял и находил несоответствия. — Поняла, что смысла бегать нету, — ответила Орлова, вытаскивая руки из карманов. Куда их деть — она не знала. Руки жили своей жизнью, искали опору, не находили. Она облокотилась на подоконник, вжалась спиной в холодное стекло, разглядывая открытую бутылку виски. Хорошая мысль — набухаться. Самое то сейчас. Залить этот разговор, провалиться в сон, не думать, не чувствовать, не видеть его глаза. — Побегать ещё успеется, только вот с делами проблема. Мне разобраться надо. Хотя бы для себя. Не могу позволить, чтобы отцовские старания коту под хвост пошли. Здесь она говорила правду. Частично. Это и вправду было важно. Пока существует дело отца — существует и он сам. Хоть какая-то часть. А она не могла допустить, чтобы его стёрли. Чтобы те, кто его убил, победили окончательно. — А чего ж ты об этом три года назад не подумала, Орлова? — Пчёлкин усмехнулся, но усмешка вышла кривой, невесёлой. — Мозги ты мне пудришь, Надь. Наследство вдруг тебе понадобилось. А то, что мы все тут о тебе думали, волновались — не в счёт? То, что я каждую ночь, блядь, не спал, думал: жива? С кем? Где? Как? — это не дело? Что я тебя искал, хотя Белов запретил, — это так, баловство? За этим ты возвращаться не хотела? За баблом, за делами, значит, вернулась. Он хмыкнул, подошёл к столику, налил себе ещё виски. Только что говорил — фуфло редкостное, а сейчас сам же и выпьет всю бутылку. Ну, в общем, сейчас и не важно, вкусно или нет. Главное — что по мозгам даёт. Забирает остроту, притупляет углы. Надя смотрела, как он пьёт — жадными глотками, будто воду после пустыни. Кадык ходит, пальцы побелели на стакане. Красивый. Даже сейчас, злой, растрёпанный, с красными от бессонницы глазами. Твою ж мать, Орлова, не время. — Я не просила меня искать, — выдохнула она, и голос предательски дрогнул. Чёрт бы побрал этот голос. Она не имела права сейчас раскисать. — А мне плевать, чего ты там просила! — рявкнул он, делая ещё пару глотков. Поставил стакан, повернулся к ней. В глазах — злость, боль и что-то ещё, чему она боялась дать название. — Я не мог, сука, по-другому! И сейчас не могу. Я, Надя, в отличие от тебя, людей, мне близких, ценю и со счетов не списываю. Не списывала Надя никого. Просто заморозила эти счета. Потому что так они по крайней мере в безопасности. Замороженные — не тратятся. Не рискуют. Не горят в машинах в собственный день рождения. Это было не списание — это была защита. Самая надёжная из всех, что она знала. Но разве ему объяснишь? Он смотрел на неё, и в этом взгляде было столько всего, что у Нади внутри всё переворачивалось. Она заставила себя выдержать этот взгляд, не отвести глаза. Орловы не отводят глаз. Даже когда внутри — атомная война. — Я никого не списывала. — отчеканила она. — Я приняла решение, в котором вы все не должны были участвовать. Это не ваша война, и я сама решаю кто будет рядом а кто нет, это мой отец, мое наследство и конкуренты. — Я получается в твою войну не вхожу да? До этого значит, входил, а потом Наденька уехала и все, стоп, Надя решила Надя никому только об этом не сказала. Я ж теперь ей враг! Я ж блять ей мешаю, только узнаю я об этом от всех подряд, но не от нее. Надя психовала. По лицу по ее правда этого не скажешь. По нему вообще мало что можно было сейчас сказать. А вот по внутренним ощущениям, Надя была готова стол опрокинуть. И пчелкину голову прошибить. Ну что не понятливые то все такие? Бесит до ужаса. Объясняла уже 3 человеку что да как. Только они все одно и тоже, как заезжаная пластинка. — Я знаю кто ты Пчелкин. — перебила она, не хотя слушать его долгую канитель обид и прочей херни которая сейчас ею парироваться не может. — Знаю кто вы все, чем вы занимаетесь, что вы мутите и на что готовы. Сама в этом росла. — И что? — Он встал, и правда непонимая о чем речь. Знает, конечно знает, она же с ними блять этим и занималась. А теперь то что? Если она скажет, что не такая Пчелкин рассмеется. Или что хуже скажет что она это осуждает, и осуждает самого Витю. — ну и что с того то? Я тот же самый, что был прежде. — Тот же только деньги считаешь с чужих жизней. — закончила она за него, — Который в делах по уши. Который если что стрелять пойдет без вопросов. И жизнь чужая для него совсем не интересна, если рядом мелькает намек на пачку зеленых так витя? Тишина. Такая тяжёлая, что хоть ножом режь. Густая, липкая, как патока, которой в детстве Светлана Алексеевна лечила ангину. Неприятная до скрежета зубовного. Полная вопросов, на которые у Нади не было ответов, и у него, судя по всему, тоже. Она смотрела на него и ждала. Вдруг сейчас проболтается? Ну а что, с кем не бывает? Сорвётся человек, скажет лишнее, а она тут как тут, уши раскрыла. Мужчины они же на эмоциях часто язык за зубами держать не умеют. Особенно если за живое зацепило. А она зацепила. По-серьёзному, похоже. Скажет: «Да, Надя, пачка капусты для меня важнее любой жизни». А там, глядишь, и до главного дойдёт: мол, я отца твоего и пришил, потому что он на дороге стоял, потому что слишком много знал, потому что хотел всё под себя подмять. Или не сам, так заказал. Или знал, кто заказал. Или помогал. Вариантов масса, а чистосердечное признание – штука конкретная. Тогда она наконец выдохнет. В первый раз за три года выдохнет свободно, глубоко, без этого вечного кома в груди. Будет знать. Будет понимать, кто враг, а кто друг. И можно будет действовать. Не метаться в догадках, не просыпаться в холодном поту, не вздрагивать от каждого шороха. Взять ствол, сесть в машину, приехать и сделать то, что должна. Око за око, зуб за зуб, жизнь за жизнь. Или наоборот – всё станет в несколько раз сложнее и страшнее. Потому что если не он, то кто? Если он не при делах – значит, список подозреваемых снова расширяется. Значит, враг где-то рядом, но кто именно, хрен его знает. — Ты это серьезно? — спросил он наконец. Голос стал тише, надломленнее. Почти чужим. — Ты меня сейчас в этом упрекаешь? Он стоял посреди номера, руки в карманах, плечи напряжены до звона, и смотрел так, будто она его ударила. По-настоящему ударила — под дых, без предупреждения, всей тяжестью, какая в ней была. И ведь всё и вправду выглядело именно так. Со стороны, картина маслом: она стоит, смотрит на него волком и вешает ярлыки. Прямо обвинительное заключение, мать его. Прокурор Орлова ведёт допрос с пристрастием. Она не упрекала. Точнее – не могла упрекать, потому что сама такая же. Сама по уши в этом дерьме. Сама знает, как пахнут деньги, которые отмывал её отец. Сама держала в руках ствол раньше, чем учебники. Сама умеет считать не только баланс, но и расстояние до цели, и скорость ветра, и то, сколько времени нужно человеку, чтобы истечь кровью, если попасть в бедренную артерию. Как она может его упрекать, если она – его зеркальное отражение? Если она свою жизнь выстроила на тех же принципах: расчёт, контроль, холодная голова? Она не упрекала. Она просто констатировала факт. Как бухгалтер, который сверяет дебет с кредитом. Речь была совсем о другом. О том, что он, часть этой системы. О том, что если кто-то придёт за ней, он под ударом автоматически. Не потому, что он её любовник или муж, а потому что он – Пчёлкин, финансист, который три года назад получил от неё доверенность на отцовское наследство. Потому что в их мире это называется ближний круг. Потому что в их мире за близких отвечают головой. Но разве ему объяснишь? Он сейчас видит только одно: Надю, которая для него была отдушиной, надеждой на нормальную жизнь – она его записала в одну шеренгу с теми, кто готов за бабло мать родную продать. —Я не упрекаю. — ответила она устало. — Просто уточняю. Мы все в этом дерьме крутимся. Я может быть даже больше вашего. Я с десяти лет знаю как отмывать бабло и куда стрелять чтоб точно не очнулся. Я отца своего хоронила кусками, потому что кто то решил, что он слишком много на себя берет и знает. Я не хочу чтобы это повторялось. — При чем тут я? — он шагнул к ней, но она выставила руку останавливая. —При том что ты часть этой канители. И если кто-то придёт за мной, они придут и за тобой. Потому что ты всегда рядом. Потому что ты для меня… Она запнулась. Оборвала фразу на полуслове, будто споткнулась о невидимое препятствие. Не договорила. Не признается. Даже самой себе не признается в том, что он для неё значит. Потому что если признаться, придётся что-то с этим делать. А что делать – непонятно. В её стратегических раскладах не было пункта «признаться Пчёлкину в том, что он, единственный, из-за кого сердце бьётся». Ему, уж извините, тем более. Не для того она три года молчала, чтобы сейчас взять и всё разрушить одним признанием. Не для того выстраивала стены, чтобы он одним вопросом пробил в них брешь. Да и слова такого нету. Честно. В русском языке слов много — миллионны, наверное, а может и больше. Но такого, чтобы описать то, что происходит у неё внутри, нет. Не придумали ещё. Потому что это не любовь даже – это что-то большее. Какая-то часть её самой, которую она отрезала три года назад, заморозила в лондонском холодильнике, закопала на дне чемодана вместе с прошлой жизнью. Думала, заживёт, зарастёт, забудется. Не зажило. Не заросло. Не забылось. Это как если бы у человека ампутировали руку, а она всё равно болит, фантомно, но так, что хоть вой. Вот он и есть её фантомная боль. Которую не видно, не пощупать, не загипсовать. Которая ноет каждую ночь, напоминая: было. Было что-то важное. А теперь нет. И не будет. И как это назвать одним словом? Не скажешь же: «Ты – моя фантомная боль, Вить». Он решит, что она с катушек съехала окончательно. А этого добра ей не надо. Поэтому проще – ничего не говорить. Промолчать. Проглотить. Перетерпеть. Как всегда. — Потому что я для тебя кто? — спросил он твердо. Кто он для неё? Да всё самое лучшее, что было в этой гребаной жизни. Всё самое счастливое, а счастья у неё, если честно, по пальцам пересчитать. Первый класс, когда он поделился булкой, потому что она забыла позавтракать. Десятый класс, когда он вписа́лся за неё перед уродами и ходил потом с разбитой губой, но улыбался. Похороны отца, когда он держал её за руку так, что синяки остались, и только благодаря этому она не рассыпалась на части прямо там, у свежей могилы. Всё самое душевное, разговоры до утра, когда можно было молчать. Когда она могла прийти к нему просто так, в три часа ночи, и он открывал дверь и даже не спрашивал «чего надо?», просто впускал и наливал чай. Когда можно было выплакаться ему в плечо и не бояться, что он потом использует это против тебя. Потому что Пчёлкин – единственный, кто никогда не использовал. Всё самое родное, сокровенное – то, что она прятала глубоко внутри, за семью замками, за бетонными стенами, за колючей проволокой. То, что нельзя показывать, потому что покажешь, убьют. Не враги, так свои. Потому что в их мире любая слабость, это приговор. А он был её слабостью. И одновременно силой. Но это ведь всё ненужная брехня, да? Эта ваша любовь. Сопли в сахаре, розовые пони, дешёвые сериалы по телевизору. Она же Орлова. Какая, к чёрту, любовь, спрашивается? Она смогла прожить без него три года. Три долбаных года, каждый день просыпаясь с мыслью «какого хрена я здесь делаю?». Три года, каждую ночь засыпая с надеждой увидеть его во сне и не видя, потому что сны вообще перестали сниться, одна чернота. Три года, в течение которых она думала, что не протянет и двух дней. Думала — сорвётся, купит билет, прилетит, упадёт ему в ноги и разревётся, как малолетка. Не сорвалась. Не купила. Не прилетела. Не разревелась. Протянула. Выжила. Справилась. Значит, брехня это всё. Значит, надумала она себе. Придумала, нафантазировала, нарисовала в голове картинку, которой нет и быть не может. Потому что если бы это было взаправду, она бы не выжила. Разорвало бы на части. А она цела. Вроде цела. По крайней мере, внешне. Любовь только мешает. Заставляет сомневаться там, где нужно действовать. Заставляет жалеть там, где нужно стрелять. Заставляет ломаться там, где нужно стоять насмерть. Не время для любви. Кругом, конкуренты, нерешённые дела, список подозреваемых, в котором, между прочим, до сих пор есть одна светлая фамилия, от которой у неё сердце заходится. Надя вообще сомневается, что для неё когда-то наступит это «время для любви». Может, его и не существует в природе, такого времени. Может, это только в книжках для наивных дурочек, которые верят в сказки. А она не наивная. И не дурочка. И в сказки не верит. Особенно в те, что про любовь. — Никто. — Сказала она это скорее себе. Чтобы точно поставить точку. Жирную, кровавую, окончательную. Чтобы самой поверить в то, что только что выплюнула ему в лицо, отворачиваясь. — Просто Витя Пчелкин, с которым я когда то дружила. Никто. Никто не ебет тебе мозги в три часа ночи своими вопросами. Никто не приезжает в час ночи, чтобы выяснять отношения, вместо того чтобы дрыхнуть в тёплой постели. Никто не пытается понять то, что ты сама в себе понять не можешь. Никто не смотрит на тебя так, будто ты – единственное, что у него есть в этой жизни. Никто не делает для тебя больше, чем ты делаешь для себя. Этого самого «никто» нельзя полюбить. Потому что оно само по себе — никто. Пустое место. Ноль без палочки. А значит — ничто. А ничто не может болеть. Ничто не может тосковать. Ничто не может просыпаться по ночам и думать о ком-то. И если она сможет убедить себя в этом – значит, всё будет хорошо. Только вот почему-то внутри всё кричит, что она врёт. Себе – в первую очередь. Потому что этот «никто» стоит сейчас в двух метрах от неё и дышит так, будто только что пробежал марафон. Потому что этот «никто» смотрит на неё так, что у неё колени подкашиваются. Потому что этот «никто» – единственный, ради кого она хотела вернуться. Только не признавалась себе. Никто. Удобное слово. Всё объясняет и ничего не требует. Никто не ждёт, никто не надеется, никто не любит. И её никто не любит — так проще. Так безопаснее. Так правильно. Она почти поверила. Она всё же сказала эту грязь. Слова не воробьи, вылетели – не поймаешь. Услышь Пчёлкин правду, не смог бы просто бросить её и уйти. Не смог бы держать эту дурацкую планку «партнёры по бизнесу». Не смог бы делать вид, что между ними ничего нет и никогда не было. Они бы думали совсем о другом – о том, что можно, что нельзя, что будет, если рискнуть. О том, что три года – это не срок, а так, ерунда, если есть ради чего возвращаться. Но Надя боялась. Боялась, что Витя на самом деле и есть тот, кто лишил её отца жизни. Боялась, что близкий человек окажется предателем. Боялась, что если подпустит его слишком близко, вонзит нож в спину, когда она отвернётся. В их мире ближний, самый опасный. Ближний нож в спину первым и вонзит. Потому что знает, куда бить. Потому что видит все уязвимые места. Потому что ему доверяют, а доверие – это петля на шее. Любить это одно. А признаваться в этом перед человеком, который тебе близок, – совсем другое. И последствия за собой понесёт точно. Она это знала. Знала, что если скажет, пути назад не будет. Придётся либо быть с ним, либо врать каждый день. А врать ему она не умела. Никогда не хотела. Главное – чтобы они стали партнёрами. Не больше. Не ближе. Партнёры – это безопасно. Партнёры – это просчитываемо. Партнёры не лезут в душу, не требуют признаний, не ждут, что ты будешь нормальной. Она не сможет оправдать его ожиданий. В этом она была уверена на все сто. Надя поломанная, сгоревшая, с осколками в голове и пулей в сердце. Она не сможет быть нормальной. Не сможет просыпаться рядом, завтракать вместе, планировать будущее. У неё нет будущего. Есть только настоящее с подозрениями и вечным страхом. Она не та, кого можно любить. Не та, с кем можно жить. Не та, ради кого стоит возвращаться в час ночи. Витя замер. Он долго молчал, рассматривая её, будто искал эту самую ложь, будто пытался прочитать между строк то, что она не договорила. Взгляд скользил по лицу – по глазам, в которых плескалась боль, по губам, которые только что вынесли приговор, по этому дурацкому шраму на подбородке, который он помнил на ощупь. Но Надя осталась непреклонна. Стояла как каменная, спина прямая, лицо застывшее, взгляд в одну точку за окном. Врала так, будто верила сама. Так, как учил отец: Если уж врёшь, то до конца. Так, чтобы сама поверила. Потому что если ты не веришь – кто поверит? Она верила. В каждое своё слово. Вжилась в роль. Стала Надеждой Орловой, которой ничего не нужно, кроме дела отца. Он вдруг усмехнулся. Горько. С надрывом. —Заебись. — сказал он. — Оценила. Я для тебя оказывается никто. А я то думал… —Что ты думал? — она резко отвернулась, в глазах защипало, она запретила себе плакать. — Думал что я как только приеду к тебе на шею брошусь, и будем мы жить долго и счастливо? Очнись пчелкин. Ничего счастливого в моей жизни,уж тем более не будет. Я на эту хрень не способна. Моего отца убили на моих глазах. Я после такого больше не на что не способна. — Я понимаю. — тихо сказал он, не поднимая глаз. — я все понимаю Надь. Я тогда первый примчался. Я тебя из дерьма этого вытаскивал. Я твои крики слушал. Я с тобой в больнице сидел, когда ты перестала разговаривать вообще. Я все помню. Она прикрыла глаза. Да, он был. Всегда был рядом. В самом страшном кошмаре, который случился наяву, он оказался тем единственным, кто не растерялся, не отшатнулся, не сбежал. Тот день она помнила плохо — обрывками, вспышками. Взрыв. Крик. Запах, от которого до сих пор тошнит, если где-то рядом жарят мясо. Его лицо. Перекошенное, бледное, с бешеными глазами, но его. Он зажимал ей раны, хотя сам был весь в крови, то ли её, то ли отца, то ли своей. Он не давал ей отключиться, когда хотелось просто провалиться в темноту и не видеть всего этого ужаса. А потом была больница. Бесконечные часы, когда врачи что-то делали с её лицом, с её руками, с её жизнью. И он сидел под дверью. Просто сидел. Часами. Не уходил, хотя медсёстры гнали, хотя менты приходили с вопросами, хотя свои звонили и требовали объяснений. Он сидел и ждал. А когда её наконец перевели в палату – зашёл, сел рядом и взял за руку. И молчал. Никаких слов, никаких обещаний, никакой дурацкой жалости. Просто держал за руку. Она осталась. Во многом потому, что он держал. И после тоже был. Месяцами. Таскал передачки, которые его мать собирала. Сидел с ней, когда ночами приходили кошмары. Не давал сойти с ума от тишины, которая после взрыва звенела в ушах. Был рядом. Пока она сама не уехала. Пока не решила, что так будет лучше. Для всех. Для него — в первую очередь. — Тогда ты должен понять…— сказала она глухо, — почему я не могу. —Не можешь что? — он подошел ближе, но не касался. Просто стоял рядом, и от его близости у нади подкашивались колени. — довериться? Впустить в свою жизнь? Признать что я тебе не чужой? —Я не могу рисковать тобой Пчелкин. — выдохнула она. — Пойми, если со мной что-то случится, это будет моя проблема. Если пострадаешь ты я этого не переживу. —А я, значит должен пережить, что ты исчезаешь? — спросил он, — Что ты будешь хрен знает где, одна, а я даже не в курсе живая ли ты? Это по твоему нормально? — Безопасно —Для кого? —Для тебя! — выкрикнула она. — Для тебя Витя это безопасно. Я ходячая мишень! Ты хоть понимаешь что если кто-то узнает, что мы…что ты для меня значишь… Вот же хрень. Как всегда всё на стол вывалила, не подумала главное. Сначала языком мелет, а потом голову включает, когда уже поздно, когда слова повисли в воздухе и обратно не запихнёшь. Стоит теперь, смотрит на него и думает: ну и зачем ты это сказала, Орлова? Зачем ему знать, что ты там чувствуешь, чего боишься. Дура. Самая что ни на есть настоящая. А думала – умница, стратег, мать его. Отцовская дочка, наследница, вся из себя просчитанная и холодная. Да черта с два тут головой разумной пахнет. Включила задницу и понеслась. Любить – это так, для девочек, которые до сих пор в пубертате сидят, лыбятся и думают, что они в мелодраме. Телевизор насмотрятся, книжек начитаются и носятся со своими чувствами, как с писаной торбой. А спрашивается: вы разве не дуры? Сколько лет уже, а они до сих пор с розовыми очками по жизни ходят и снимать их боятся. Как Наташка, например. Та тоже вечно парит где-то в облаках, ждёт принца на белом коне, хотя вокруг, блин, одни волки серые. А вот Наде очки эти розовые не выдали. С рождения сказали: иди, Наденька, по всем стреляй, если что, не подведи. Ну она и пошла. И стреляла. И хоронила. И молчала. И не ждала никаких принцев. Потому что в их балагане принцы либо пулю ловят, либо сами палить начинают. И вот теперь стоит этот принц в дорогом пальто, с дурацкой прической и глазами, от которых у неё внутри всё плавится. Стоит и смотрит так, будто она ему только что сердце голыми руками вырвала. А она даже сказать ничего не может. Потому что если скажет – всё. Пиши пропало. Он усмехнулся. Горько, с надрывом. И в этой усмешке было столько всего, что Надя поняла: он всё видит. Всё знает. И врать ему дальше, только себя не уважать. —Что я для тебя значу? — вновь он начинал эту шарманку. Надя уже ответила. — Ну? Что ты вечно не договариваешь то? Что я для вас Надежда Сергеевна значу? —Я уже сказала. Ничего. Но остальные это по другому видят. — Хватит врать Орлова! — рявкнул он, он взял ее за локоть рывком приблизив, смотря ей в глаза. —В глаза мне сука это скажи. —Ты для меня никто! — крикнула она, отталкиваясь от него. Доставая пачку сигарет. — Но я не хочу чтобы ты пострадал. Это единственное что важно, все остальное хрень. Вот же заморочка. Сама себя перехитрить пытается, а выходит одно сплошное противоречие. Сказала ему: «никто». Вслух сказала, чётко, по слогам. Чтобы он услышал. Чтобы сам поверил. Чтобы между ними наконец выросла стена. Но тут же, в следующей мысли: «никто, но чтоб пострадал – не дам». Никому не дам. Руки оторву любому, кто пальцем тронет. И как это понимать, а, Орлова? Что за хрень в голове творится? Обычно как работает? Если человек для тебя никто ты на него и не посмотришь даже. Пройдёшь мимо и забудешь через пять минут. Как тех мужиков в лондонском метро, которые утром толкаются, вечером дышат в затылок, а на следующий день ты уже и лица их не вспомнишь. Никто – он потому и никто, что следа не оставляет. Пустота. А здесь отчетливый след. Здесь она готова землю грызть, если кто-то на него покусится. Здесь она три года не спала, потому что боялась, что его тоже... что кто-то решит убрать всех, кто был рядом с отцом. Здесь она, мать её, наследство на него переписала – чтобы у него было, чтобы он не пропал, чтобы если её не станет – у него осталось, что-то от нее. И после этого он для неё «никто»? Надя себе внушала. Потому что так было нужно. Не потому, что она так думала — потому что по-другому было нельзя. Не будет этой свистопляски с чувствами. Не будет вечных недопониманий, отчаянных попыток что-то доказать, надежд, которые всё равно разобьются о реальность. Не будет этих дурацких бабочек в животе, от которых тошнит, потому что они напоминают, что ты ещё живая. Не будет страха, что он не приедет и страха, что приедет и всё испортит. Не будет. Она наконец встанет на ноги. Сможет продолжить то, что от неё требовалось изначально. Дело отца. Месть. Война. Выживание. То, в чём она разбирается. То, что умеет. То, где не нужны эти дурацкие розовые очки, от которых одни проблемы. А он... он будет рядом. Как партнёр. Как финансист. Как человек, которому она доверяет бизнес, но не душу. Это правильно. Только почему-то от этой правильности так хреново, что хоть вой. Только почему-то, глядя на него, хочется забыть про все эти расчёты и просто подойти. Обнять. Уткнуться носом в плечо. И сказать то самое, для чего нет слов. Но она не подойдёт. Не обнимет. Он всё ещё смотрел на неё и в этом взгляде было столько всего, что броня трещала по швам. Но она держалась. Врала так, будто верила. Убеждала себя так, будто это правда. Никто. Всего лишь слово. А сколько в нём спрятано – только она знает. —А меня спросить ты не хочешь? Может я готов пострадать? Может мне плевать на риски? —Мне не плевать. — она отступила к окну, вновь облокачиваясь к подоконнику. — я не могу Витя! Каждый раз просыпаться и понимать, что из-за меня в тебя шмальнут. Я уже похоронила человека которого любила больше жизни, больше не смогу! Она выкрикнула это – и замерла, тяжело дыша, будто только что вынырнула из ледяной воды после долгого заплыва. Воздух рваными толчками вырывался из груди, лёгкие горели, сердце колотилось где-то в горле, мешая дышать, мешая думать, мешая вообще хоть что-то соображать. Повисла тишина. Которая бывает обычно после взрыва – когда уже отгремело, а в ушах ещё стоит этот проклятый звон, и ты не понимаешь, жива ты или уже нет, и есть ли разница между этими двумя состояниями. Когда мир замирает на пару секунд, чтобы потом либо рухнуть окончательно, что кстати в основном и получается, либо как-то собраться заново. А Пчелкин отчего то молчал. Стоял напротив, в каком-то метре, и молча смотрел на неё. Не отводил взгляд, не отворачивался. Зажигалка щёлкнула резко, как выстрел. Коротко, сухо, будто кто-то взвёл курок. Он вновь закурил, опять же не спрашивая, не думая о том, что в номерах вообще-то не курят, что за это штраф выпишут, и что штраф этот, между прочим, Надьке придётся администрации на лапу отбахать. Приличный такой штраф, наверное. В долларах, не иначе. Но ему было плевать. Ей, в общем-то, тоже. Выдохнул дым куда-то в сторону, чтобы не в неё, и снова уставился на неё своими серыми глазищами. Сквозь сизую пелену, которая медленно таяла в воздухе, его глаза казались, ещё невозможнее. В них плескалось что-то такое, от чего хотелось провалиться сквозь землю, и одновременно никогда не отпускать этот взгляд. И тут она поняла, что по лицу течёт. Слёзы. Настоящие, дурацкие, противные, солёные слёзы, которых она не позволяла себе бог знает сколько. Держалась, стискивала зубы, глотала эту боль, запечатывала её в бетон, и надо же было расклеиться именно сейчас. Именно перед ним. Именно в тот самый момент, когда нужно быть железобетонной, несгибаемой, той которую ничто не берет. Так ещё и момент, самый глупый, какой только можно было придумать. Не эпичный ни разу. Не после перестрелки, не на могиле отца, не в минуту смертельной опасности. А просто так. Посреди дурацкого гостиничного номера, под его тяжёлым взглядом, после всего, что она наговорила. Зря слезы тратить. На что? На кого? Себя жалеть собралась? Она тут же вытерла влагу рукой, резко, зло, будто стирала грязь с лица. Грубой тыльной стороной ладони размазала по щекам эту позорную воду, смешала её с остатками туши, с усталостью, с этой проклятой нежностью, которую не могла в себе убить. Тошно было. Противно до скрежета зубовного, до дрожи в пальцах, до желания провалиться сквозь этот дурацкий пол прямо в ад, только бы не видеть, как он на неё смотрит. Да и на себя смотреть не могла – и хорошо, что зеркало далеко, в другом конце номера, а то бы точно разбила к чертям собачьим. Чтобы не отражало эту жалкую, размазанную, плачущую бабу, которая выдаёт себя за Надежду Сергеевну Орлову. Клевета это все. Отец бы не поверил, что его дочька перед Пчёлкиным в тряпку превращается. Он смотрел на неё и курил. Без этой своей дурацкой пчёлкинской иронии, без колкостей, без привычных подколов и попыток добить словом. Просто смотрел. И от этого взгляда слёзы текли только сильнее, хоть ты тресни, хоть головой об стену бейся, хоть ори в голос – не помогало. А потом он сделал шаг. Один. Второй. Подошёл почти вплотную, так близко, что она почувствовала запах табака, виски, дорогого парфюма и чего-то ещё, неуловимо родного. Не этими двумя чужими людьми, которые сейчас пытаются друг друга то ли убить, то ли спасти. Протянул руку, она даже дёрнуться не успела, не то чтобы отшатнуться. Застыла, как кролик перед удавом, глядя на его пальцы. Большим пальцем провёл по щеке. Смахнул мокрую дорожку, медленно, осторожно, будто она была стеклянная. Будто боялся разбить одним неловким движением. У Нади дыхание перехватило. Весь воздух разом кончился, будто кто-то перекрыл кислород. Хотелось сказать что-нибудь резкое, послать его подальше, рявкнуть, чтоб не лез, чтоб убрал руки, чтоб не смел к ней прикасаться вообще. Но язык присох к нёбу, превратился в кусок ваты, в бесполезный орган, который отказался работать. Ну все в общем как всегда. Она стояла истуканом. Смотрела на него снизу вверх, и чувствовала, как от этого простого, почти невесомого прикосновения по коже бегут мурашки. Предательские, дурацкие, неконтролируемые мурашки, которые выдавали её с головой больше любых слёз. Он убрал руку. Не сразу, помедлил секунду, будто не хотел отпускать, но всё же убрал. Затянулся сигаретой глубоко, до хрипа в лёгких. Выдохнул дым в сторону, подальше от неё, чтобы не задеть, чтобы не добавить дискомфорта к этому и без того идиотскому моменту. — Ну и чего ты, — сказал тихо. С хрипотцой, с этой своей картавинкой, которая прорезалась, когда он уставал или нервничал. Вечное, пчёлкинское, на грани раздражения и любви: «Надька-дура, но я же с тобой. Я же здесь. Я же никуда не делся». Не делся он. Да не нужны ей эти нюни вообще. Пусть вон другим своим мадамам слезы вытирает, герой-любовник, блядь. Ну не выносила Надька этой синтементальности. Особенно сейчас. Чувствовала, вот-вот и так ему влепит, там даже космососовый синяк рядом не стоял. Она шмыгнула носом. Как нашкодившая девчонка, которую застукали за чем-то постыдным. Звук вышел жалкий, противный, совсем не соответствующий образу железной леди. И разозлилась на себя за это – ещё больше, до скрежета зубовного, до желания треснуть себя по голове чем-нибудь тяжёлым. Отвернулась к окну. Резко, дёргано, спрятала лицо от его взгляда. Чтобы не видеть, как он на неё смотрит. Потому что если ещё раз так посмотрит – броня рухнет окончательно. Рассыплется в пыль, в труху, в ничто. И останется она у разбитого корыта без защиты, без оружия, без этой дурацкой маски, которую носила. А этого нельзя допустить. Никак нельзя. — Отойди, — прошептала она. – Мне этого не надо. — Надо, не надо, — он усмехнулся, но усмешка вышла грустной. — Ты ревёшь, Орлова. Я такого не видел лет десять, наверное. Дай хоть посмотрю. — Заткнись, — буркнула она, вытирая щёки рукавом. — Не реву я. — Ну прости. — усмехнулся он, отходя. В этом гребанном прости была только усталость. — что я тот с кем без последствий нельзя. — Я не то имела в виду. — Все тф ты имела в виду. — перебил он. — Я не идиот, Надь. Ты боишься, я понимаю. Но ты не имеешь права решать за меня. —Я не решаю. —Решаешь. — он повысил голос, но тут же сбавил, взяв себя в руки. — Ты всегда решаешь за всех, Надежда Сергеевна. За Наташку решила, за меня решила, за Алёну с Космосом, наверное, тоже. Всех спасаешь, всех оберегаешь. А спросить никого не хочешь. Может, нам нахер твое спасение не сдалось? Может, мы сами хотим выбирать, с кем быть и за кого умирать? — Я не хочу, чтобы ты умирал! — выкрикнула она в отчаянии. — Ты не слышишь что ли? — А я не хочу без тебя! — рявкнул он в ответ. — Ты это слышишь? Наде не нравилось, что он говорил. Точнее – нравилось. До дрожи, до этого дурацкого щемящего чувства в груди, от которого хотелось одновременно улыбнуться и разреветься. Но именно поэтому она и не хотела это слышать. Потому что если нравится – значит, пропадать. Значит, снова впускать его в ту самую запретную зону, куда вход посторонним воспрещён. Значит, давать надежду себе в первую очередь. А надежда в её положении – опять же роскошь непозволительная. Роскошь, за которую потом расплачиваться приходится, а она не любила деньги своим трудом заработанные во все карманы пихать, да еще и добровольно. Страдания эти ей не нужны. Настрадалась уже – вагон и маленькая тележка. Наслушалась собственных мыслей, набоялась до трясучки. И мысли о его словах ей тоже не сдались. Потому что если начнёт думать – не остановится. Разложит по полочкам, проанализирует, найдёт скрытые смыслы там, где их нет, и докопается до того, что он, может быть, и не вкладывал. А потом будет мучиться. Лучше закрыть уши, закрыть глаза, закрыть душу на все замки. Пусть говорит что хочет – она не слышит. Пусть смотрит как хочет – она не видит. Только почему-то сердце колотится как бешеное. И в груди теплеет от каждого его слова, даже когда она изо всех сил пытается сделать вид, что ей всё равно. — Что ты от меня хочешь? — спросила она тихо. — Чтобы я сказала: да, Витя, давай рискнём всем, давай подставим тебя под удар, давай сделаем так, чтобы твоя мать, которая меня как дочь приняла, хоронила тебя через год? Этого ты хочешь? — Я хочу, чтобы ты перестала решать за меня, — вздохнул он — Я хочу, чтобы ты хоть раз в жизни не просчитывала риски, а просто... была рядом, собой. — Я не умею просто, — призналась она. — Ты же знаешь. — Знаю, — кивнул он. — Потому и бешусь. Он отвернулся, подошел к креслу упал в него, потирая переносицу, закуривая бог знает какую сигарету по счету. — Вить, здесь не курят, — машинально сказала она, услышав свой голос будто со стороны. Правда, смысла в этом замечании уже не было никакого. Они и так накурили, всю комнату провоняли, будто здесь не гостиничный номер люкс, а курилка вокзальная. Придётся потом расплачиваться, если учуют. Уборщицы эти – они же как собаки, нюх у них на такие вещи натаскан. Придут утром проветривать, а тут амбре – хоть топор вешай. Настучат администратору, тот выпишет штраф. И хорошо, если просто штраф, а не попросят съехать к чертям собачьим. В чужой стране, конечно, за такое быстрее вышвырнут, а у здесь пока как-то попроще, но всё равно морока. Она подумала об этом и сама себе удивилась. Потому что какая, в жопу, разница? Штраф, не штраф, вышвырнут, не вышвырнут – на фоне всего, что сейчас между ними происходило, эти мысли казались настолько мелкими, настолько нелепыми, что хотелось рассмеяться. — Да похуй, — ответил он, выпуская дым в потолок. — Штраф заплачу. Она смотрела на его спину – напряжённую, широкую, в дорогом пиджаке, который сидел как влитой. На его затылок, где светлые волосы чуть вились на концах. На то, как он сжимает сигарету, нервно, сильно, будто это единственное, что держит его в реальности. — Вить, — позвала она тихо. — Чего? — не оборачиваясь. — Я правда боялась. Не только за тебя – за всех. Но за тебя – больше всего. Это как будто важно. Он медленно повернулся. Посмотрел на неё сквозь сизый дым. В глазах усталость и что-то, похожее на надежду, которую он сам же и давил. — Знаю, — сказал он. — Потому и приехал. Тоже боюсь. За тебя. И без тебя, тоже не комильфо. Только ты этого не хочешь слышать. — Хочу, — прошептала она. — Просто не знаю, что с этим делать. — А никто не знает, — усмехнулся он горько. — Мы не в школе, Надь. Тут нет правильных ответов в конце учебника. Тут только выбор: вместе или поодиночке. И везде риски. — А если я выберу не ту? — А если я выберу не ту? — передразнил он. — Надь, мы с тобой в такой жопе выросли, что удивительно, как вообще дожили до сих пор. Только раньше мы рисковали вместе, а теперь ты решила, что я тебе никто, и слабый видимо. — Ты не слабый. — Тогда в чём дело? Да в ней дело. В ком ещё-то? Всегда в ней. С детства – Орлова виновата, Орлова решила, Орлова за всех подумала. Отец так и говорил: Ты у нас главная, Надя. За сестру отвечаешь, за себя отвечаешь, за тех, кто рядом, – тоже ты. Потому что никто другой не будет. Вот и доотвечалась. Не хочет она этой ерунды. Честно. Не хочет она, чтобы он страдал. Не хочет, чтобы с кем-то из-за неё что-то случилось. Потому что если с ним что-то случится – она этого не переживёт. Это она знает точно. Твёрже любого железобетона. А с ней случится – да и срать. Умрёт так умрёт. Подумаешь, геройство. В их кругу это дело обычное: сегодня ты живой, завтра – в газетах некролог, если вообще найдут, что хоронить. Хотя бы отец с того света докапывать перестанет. А то снится каждую ночь и смотрит укоризненно, мол, что ж ты, Надя, дело моё развалила, наследников не оставила, мужика нормального не нашла. А она нашла. Только мужик этот, единственный, кого она боится подпустить. Грустно, правда, что резко всё закончится и сразу в ад. Если, конечно, ад существует. В рай её навряд ли ждут. Там места для таких, как она, не предусмотрены. Слишком много на ней всего, чужой крови, чужих денег, чужих смертей. Пусть даже она сама не стреляла, но считала значит, участвовала. Значит, ответ держать придётся. Ну и не понимала она себя отчасти. Хоть тресни, не понимала. Зачем вообще этот разговор затеяла? Изначально ведь просто хотела, чтобы Белов перестал ей мозги делать, к делу пристроил, доступ к документам дал. Думала: встречусь с Витей, по-быстрому всё обсудим, поставим точки над и, и разойдёмся. Партнёры, бизнес, ничего личного. А вышло вон что. Сидит теперь, носом шмыгает, слёзы размазывает, слова какие-то нежные слушает и понять не может, как так вышло. Сказка какая-то, блин. Только не добрая, а с надрывом. С чернухой. С этим вечным русским люблю — значит мучаю. И ведь не остановишься уже. Поезд ушёл. Сказано – не воротишь. Остаётся только дожидаться, чем это всё кончится. И молиться, чтобы кончилось не слишком больно. Хотя кого она обманывает? Больно будет в любом случае. Он, кажется, понял. Выдохнул, затушил сигарету прямо в пустой стакан из-под виски. — Ладно, — сказал он. — Я пойду. — Куда? — Она дёрнулась, но заставила себя остаться на месте. — Домой. Ты не готова, Орлова даже на серьезный разговор. И я не могу тебя заставить. Но имей в виду: я не отступлю. Я три года ждал – подожду ещё. Но если ты опять решишь сбежать…Я тебя собственными руками задушу. — Ты угрожаешь? — Предупреждаю. Он подошёл к двери. Взялся за ручку. Остановился на секунду, обернулся. — Знаешь, что самое обидное? — спросил он тихо. — Ты даже не попробовала. Просто решила за нас обоих, что не получится. А могла бы спросить. Я бы ответил. — И что бы ты ответил? Он посмотрел на неё долгим, тяжёлым взглядом. — Что лучше уж рисковать и быть рядом, чем жить в этой пиздецовой безопасности, где тебя нет. Он открыл дверь. — Вить, — окликнула она. Он замер, не оборачиваясь. — Я не сбегу. Обещаю. Он усмехнулся, не поворачиваясь. — Слова, Надь. Только слова. Я три года слушал слова от Алёны и Космоса. Ты мне делом докажи. И вышел.

***

Она забрала всё, что смогла унести. Три толстенные папки с отцовскими записями, две с Пчёлкинскими отчётами за последний год, какую-то рассыпающуюся тетрадку ещё восьмидесятых годов, которую нашла в сейфе, и кипу бумаг, которую даже не разбирала, просто сгребла в охапку, сунула в большую сумку и уехала обратно в гостиницу. Белов только руками развёл: «Хочешь – работай. Мне не жалко. Только не потеряй ничего, Орлова. Там батино наследство, между прочим». Она кивнула и ушла. Потому что в том кабинете, где всё время кто-то ходил, курил, пил кофе, звонил по делам и вообще мешал сосредоточиться, работать было невозможно. А ей нужно было сосредоточиться. Очень нужно. И теперь второй день она сидела в номере, как сыч. Гостиница Москва, номер четыреста двенадцать, превратился в её личный штаб. Бумаги были разложены на кровати, на столе, на подоконнике и даже на полу, аккуратными стопками, чтобы ничего не перепутать. Надя сидела посреди этого бумажного бардака в одной футболке и трениках, с чашкой остывшего кофе, и чувствовала себя почти счастливой. Почти – потому что счастье она себе запрещала. Но удовлетворение – да. Удовлетворение было полным. Бухгалтерия – дело неинтересное. Ну если говорить по честному. Скукотища смертная. Цифры, цифры, цифры. Дебет, кредит, сальдо, оборотка. Для нормального человека – уснуть можно на второй минуте, а на пятой уже видеть кошмары про налоговую. Но Надя почему-то в этой самой бухгалтерии залипла как на каком-то интересном фильме. Только интересного ничего в ней не было – были только сухие, немного накрученные цифры, которые складывались в схемы, а схемы в картинку. Картинку того, как движутся деньги, кто кому должен, кто кого кинул, кто где сэкономил, а кто, наоборот, переплатил. И чем глубже она закапывалась, тем понятнее становилась вся эта кухня. Пчёлкинские схемы – это отдельный вид искусства. Хитрые, запутанные, с двойным дном, с запасными выходами. Он всегда умел делать так, чтобы деньги крутились, чтобы налоги не платить, чтобы конкуренты не догадались. Надя разбирала эти схемы, как пазлы, и получала почти физическое удовольствие. Вот здесь он перекинул через офшор, здесь раздробил на мелкие суммы, здесь провёл как «консультационные услуги». Красиво. Продуманно. С умом. А отцовские записи – это вообще песня. Старые тетрадки в клеточку, исписанные его твёрдым, уверенным почерком. Схемы, которые он строил ещё в начале восьмидесятых, когда только начинал. Контакты, явки, пароли. Номера счетов, которые до сих пор работали. Люди, которым можно верить и люди, которым верить нельзя, с пометками на полях. Отец вообще любил пометки. «Проверено», «не брать», «свой в доску» и – самое страшное – «сворачивайся, Надя, этот опасен». Она сидела прямо на полу, разложив вокруг себя бумаги, и чувствовала себя детективом в дешёвом сериале. Только сериал был не дешёвый, а вполне себе реальный. И цена ошибки – не рейтинги, а жизни. Из еды – только бутерброды, которые Алёна притащила с утра, полностью наплевав на Надино «не надо мне нечего» и всё тот же виски из мини-бара. Надя уже почти допила вторую бутылку, не от пьянства, боже упаси, а от того, что без виски эти цифры начинали плыть перед глазами. Или это от недосыпа? Она уже не разбирала. Телефон молчал. Белов не дёргал, знал, что если Орлова в работе, её лучше не трогать. Космос заезжал на пару часов, привёз ещё кофе, покрутился, понял, что бесполезно, и уехал. Алёна звонила раз пять, но Надя не брала трубку, не потому, что не хотела говорить, а потому что в моменте не могла переключиться. И Витя... Витя не звонил. И это было правильно. И это было хорошо. И это было единственное, что её бесило. Потому что с бухгалтерией ей нравилось возиться больше, чем с Витей. С Витей – не хотелось. Совсем. Вообще никак. И дело было не в том, что он ей неприятен, тут как раз наоборот. До дрожи, до мурашек, до этого дурацкого щемящего чувства в груди. Но именно поэтому и не хотелось. Потому что с Витей нельзя было просто взять и разобрать по полочкам. Нельзя было найти ошибку, исправить, подогнать под нужный результат. С Витей всё было сложно. Запутанно. Слишком ровно подогнано, прямо как те схемы, в которых он сам запутывался. А она не любила то, что нельзя просчитать. Не любила то, что не поддаётся анализу. Не любила то, что заставляло чувствовать, вместо того чтобы думать. Поэтому – бухгалтерия. Только бухгалтерия. В ней хоть понятно, кто кому должен. В ней хоть ясно, где прибыль, а где убыток. В ней не надо ничего бояться. Кроме разве что ревизора. Но ревизор – это Надя. А Надя сама себя не боится. Почти. Вот только почему-то, глядя на его корявые цифры, она видела не цифры. Она видела его пальцы, которые это писали. Его глаза, которые это считали. Его губы, которые шевелились, когда он проверял баланс. И ее шрам на подбородке, который он рассматривал в их последнюю встречу. И от этого хотелось швырнуть все эти бумаги в стену. Но она не швыряла. Она продолжала сидеть и разбирать. Потому что если остановиться – начнётся другое. То, с чем она не знала, как справляться. А в бухгалтерии – знала. Всегда знала. Уже четвертый час она мучалась с этими бумагами. Пятая кружка кофе, потому что надоело совсем а вечно пить виски ну это уже алкоголизм наверное. Одна полностью закончившаяся пачка сигарет, которую она стрельнула у Холмогорова, и никакого просвета. Цифры плясали перед глазами, строчки сливались, но Надя все равно упрямо пыталась вглядеться в отцовские записи. И тут зацепилась. Маленькая пометка на полях старой тетради, почти незаметная. «Солнцевские, Ткачук, 87-й, осторожно». И чуть ниже, другим почерком, уже отцовским: «Перетёрли, в деле». Надя нахмурилась, отложила тетрадь, потянулась за сигаретой. Солнцевских она знала хорошо. Очень хорошо. О них в Москве говорили с опаской, даже шёпотом, даже свои. Солнцевские. Тьфу, мать их. Наслушалась уже про этих королей московских. Не просто банда — структура, империя, которая росла не по дням, а по часам, видите ли. Прямо "Пятилетка за три года", только в криминальных масштабах. В отличие от других группировок, солнцевские умели не только стрелять, но и считать. У них были свои экономисты, свои юристы, свои люди в органах. Они лезли во всё — от торговли машинами до экспортных операций, от гостиниц до ресторанов. И лезли грамотно, без лишнего шума, без этих дурацких разборок прямо посреди улицы. Прямо образцово-показательное ОПГ, хоть на выставку достижений народного хозяйства ставь. Бесили они её своей показухой, своей «идейностью», этим дурацким пафосом про «чистоту рядов» и «правильные понятия». О каких тут чистых рядах речь вообще? Были бы чистые — руки по локоть в крови не мочили бы, верно? А то придумали себе имидж «спортсменов-интеллигентов», ходят в дорогих костюмах, рассуждают о высокой морали, а сами хуже любой шпаны. Те хоть не прячутся за красивыми словами. Надя помнила, как отец рассказывал про них. Солнцевские начинали ещё в конце семидесятых, когда никакого кооперативного движения и в помине не было. Собирались в качалках, толкались на районах, дрались стенка на стенку с люберецкими. Обычные качки с бычьими шеями и пустыми глазами. А потом пришла перестройка — и они вдруг резко поумнели. Начали читать книжки, учить языки, ездить за границу. Идеологию себе придумали: «спортсмены, антисоциальный элемент, но с понятиями». Бред же. Прямо кружок юных дарований при жилищно-эксплуатационной конторе. — Эти ваши солнцевские, — говорил отец, бывало, за коньяком, — они же как тараканы. Вроде каждый по отдельности — ничего особенного, а вместе — армия. И главное, дисциплина у них, сука, как в армии. Старшие сказали — младшие сделали. Без вопросов, без соплей, без этой кавказской кровной мести. Холодные, расчётливые, как удавы. Надя тогда ещё думала: странные они, эти солнцевские. Не как все. Обычные бандиты — они же простые: наезд, стрелка, разборка, деньги поделили. А эти — с идеями. Про русский дух, про спортивную честь, про чистоту помыслов. Пионеры-герои, мать их. Комсомольцы-добровольцы. Навыдумывали себе идеалов, а сами хуже любой братвы. Те хоть по понятиям живут, а эти — по инструкции. Как роботы. Включил программу — пошёл убивать. Выключил — пошёл на совещание по экономическим вопросам. И вот теперь этот Дмитрий Ткачук. Эту фамилию она помнила. Смутно, обрывками, но помнила. Авторитет из Солнцева, не самый главный, но и не шестёрка на подхвате. Такая рабочая лошадка: и стрелять умеет, и считать, и переговоры вести. Универсальный солдат, блин. Вроде даже стрелка какая-то была в конце восьмидесятых, из-за точки на югах. Надя тогда ещё молодая совсем была, но помнила, как отец метался по дому, звонил куда-то, договаривался. И лицо у него было такое... напряжённое. Не испуганное — нет, Орлов вообще ничего не боялся, — а собранное, как перед боем. Как будто он знал, что с этими людьми шутки плохи. Что они не отстанут, не простят, не забудут. Потому что у них память, как у слонов, и злопамятность, как у старых дев. А потом — резко — всё устаканилось. Они стали партнёрами. Без объяснений, без видимых причин. Просто в какой-то момент фамилия Ткачук начала всплывать в отчётности, в схемах, в общих делах. И отец молчал. Ничего не объяснял, только хмурился, когда речь заходила о них. Будто язык проглотил. Будто ему было стыдно. Или страшно. Или и то, и другое вместе. Странно. Очень странно. У Орлова так не бывало — чтобы без объяснений, без проработки, без чёткого понимания, с кем в бизнес лезет. Он всегда говорил: «Знаешь, с кем имеешь дело — имеешь дело. Не знаешь — не суйся». А тут — молчок. Как рыба об лёд. Значит, либо Димка этот его вынудил, либо... либо было что-то ещё. Что-то, из-за чего отец закрыл глаза на старые разборки. Может, рычаги давления нашли? Или просто предложили то, от чего невозможно отказаться? Солнцевские умели делать предложения, после которых либо соглашаешься, либо трубу пробиваешь головой. В прямом смысле. И вот теперь этот Ткачук. Из Солнцева. С которым отец, несмотря на всё, сошёлся. Значит, были причины. Серьёзные причины. Может, отец тоже хотел легализоваться, выйти на новый уровень? Может, ему нужны были их связи, их выходы на западных партнёров? Может, он думал, что переиграет их на их же поле? Надя затянулась, выпустила дым в потолок. В голове крутились обрывки разговоров, которые она слышала в детстве. Солнцевские сотрудничали со многими. С теми же казанскими, с люберецкими, даже с чеченами, хотя с последними отношения у всех были, мягко говоря, натянутые. У них были свои люди в Совмине, в Госплане, в КГБ. Через них шли огромные деньги — из страны и обратно. Они умели договариваться. И умели убирать тех, с кем договориться не получалось. Ткачук, если память не изменяла, был одним из тех, кто отвечал за внешние связи. Выезжал за границу, вёл переговоры с иностранцами, привозил контракты. Именно он, кажется, пробивал первые совместные предприятия с финнами и поляками. И если отец с ним сошёлся, значит, Ткачук был нужен для чего-то серьёзного. Для чего-то, что выходило за рамки обычных разборок за асфальт. И вот теперь этот Ткачук злосчастный, сидит в отцовских бумагах как партнёр. А отец — в могиле. Случайность? Навряд ли. С этими «пионерами-героями» случайностей не бывает. Только расчёт. Только холодный, просчитанный, солнцевский расчёт. Так ещё и появился он в отцовских делах незадолго до смерти. Месяца за три, если верить бумагам. Начал мелькать, светиться, входить в доверие. А потом — бах, и Орлова нет. И Дмитрий остался при своих интересах. Очень удобно, правда? Проверить надо. А если не проверить — так и будешь гадать на кофейной гуще. Если Белов до этого не додумался, то ясен пень — дебил. Хотя Сашка не дебил, он просто... доверчивый. Считает, что если человек уважаемый, с регалиями, с положением, то ему частично можно верить. А Надя знала: чем больше у человека регалий, тем меньше ему верить можно. Особенно если эти регалии из Солнцева. С солнцевскими до ужаса выгодно. До ужаса удобно. И до ужаса опасно. Как с гремучей змеёй в кармане — вроде и греет, а вроде и укусить может в любой момент. Сотрудничать нужно, но осторожно. Надо было его найти. Надо было посмотреть в глаза, понять, что за человек, почувствовать, врёт или нет. Надо было вытащить из него информацию — если не словами, так поведением, так взглядом, так этой дурацкой интуицией, которая у неё никогда не подводила. Материнское наследство, мать его. Хотя какое там материнское — мать их бросила, когда Надя ещё под стол пешком ходила. Значит, своё, нажитое. Кровью и страхом. Но где? Где искать солнцевского авторитета, который не светится, не отсвечивает, живёт своей жизнью и никого не подпускает близко? Ясное дело — в «Метле». «Метелица» на Новом Арбате. Место, которое в народе кликали просто «Метла». Без пафоса, без этих дурацких «ресторанов для избранных». Метла — и всё тут. И все свои знали, о чём речь. Там всегда толклись свои. Авторитеты, цеховики, фарцовщики, милицейские чины, которые хотели погреться в лучах чужой славы и заодно решить свои вопросы. Атмосферное место, ничего не скажешь. Пахло там дорого — деньгами, коньяком, французскими духами и опасностью. Запах, который Надя впитала с детства. Надя знала это заведение как свои пять пальцев. Не раз с отцом там дела решались — в отдельном кабинете, под хороший коньяк и незатейливую закуску. Не раз и с её дружной компанией заседали — всей бригадой, когда были поводы. Сашка любил это место за пафос, за возможность почувствовать себя хозяином жизни. Космос — за то, что там можно было произвести впечатление на девушек, особенно на Алёну, которая делала вид, что ей всё равно, а сама глаз не сводила. Пчёлкин — за то, что там всегда крутились нужные люди с нужными деньгами. А Надя... Надя просто привыкла. Метла была частью их мира. Той сценой, где разыгрывались главные спектакли. И где зрители иногда становились жертвами. Именно там можно было пересечься с кем угодно. С теми же солнцевскими, которые любили этот ресторан за статус и безопасность. Говорили, у них там даже свой постоянный столик был — в глубине зала, откуда просматривались все входы и выходы. Никакой случайный посетитель не мог подойти незаметно. Никакая пуля не могла прилететь неожиданно. Всё просчитано, всё продумано. Как у них всегда. Завтра вечером заскочить — самое оно. Надо только придумать, как туда попасть так, чтобы не привлекать внимания. Одной — не вариант. Слишком заметно. Молодая баба одна в ресторане — или проститутка, или ищет приключений. Ни то, ни другое ей не подходит. С Сашкой? Тоже не вариант — Белова там каждая собака знает. Он только появится — сразу все взгляды на него, все разговоры стихают, все начинают строить глазки. Он сразу спалит весь расклад, да и сам подставится. Нельзя. С Космосом? Космос, конечно, свой, но он слишком горячий, слишком заметный, слишком... космический. Ему бы только повеселиться, выпить, на гитаре поиграть, девушек охмурить. А нужно сидеть тихо, как мышь, и слушать. Космос на такое не способен. А нужно тихо, спокойно, незаметно. Чтобы просто два человека сидят, ужинают, разговаривают о своём. Чтобы никто не обратил внимания. Она затянулась очередной сигаретой, глубоко, до самого нутра. План вырисовывался сам собой. Приодеться поприличнее, чтобы не выглядеть белой вороной. Не в этих дурацких трениках, в которых она тут рассекает, а в чём-то приличном. Чтобы не шарахались, но и не пялились. Золотая середина, мать её. Взять с собой кого-нибудь из своих, но не самого яркого. Может, Фила? Фил спокойный, уравновешенный, не лезет на рожон. С ним можно просто посидеть, выпить, понаблюдать. Он и поддержит, если что, и не спалит всю малину своим поведением. И главное — язык за зубами держать умеет. Фил вообще много чего умеет. Не то что некоторые. И просто сидеть, смотреть, слушать. Иногда информация сама идёт в руки, если правильно сидеть и не рыпаться. А Котов... Котова она найдёт. Даже если придётся перевернуть всю Метелицу вверх дном. Даже если придётся каждый столик обойти, каждую рожу рассмотреть, каждый разговор подслушать. Потому что чуйка подсказывала: в этой фамилии что-то есть. Что-то важное. Может быть, даже то, что приблизит её к ответу на главный вопрос. Тот самый, который не даёт спать по ночам. Вообщем, решилось. Точнее, созрело. Как фрукт, который если вовремя не сорвать – упадёт и разобьётся в лепёшку. Осталось только до ума довести, как следует всё обмозговать, и главное – никому из своих об этом не трепаться. Ни-ко-му. Потому что начнётся: «Орлова, ты сдурела?», «Надя, не лезь на рожон», «Сама подставишься и нас подставишь». Истерика на ровном месте, вой, визг, попытки спасти и защитить. А без этого самого рожона, без риска, без того, чтобы сунуться туда, где жарко, навряд ли что-то получится. Дело одно, простое как валенок: найти урода. А дальше – жизнь припеваючи. Ну, или не припеваючи, но хотя бы с чистой совестью. Если такое понятие вообще применимо к людям вроде неё. И обязательно надо к Наташке заехать. Сестра там, небось, места себе не находит. Девчонка переживает, теребит телефон, названивает Алёне, Космосу, всем подряд. А Надя не любит, когда Наташа переживает. Совсем не любит. Это единственное, что выбивает её из колеи похлеще любых подозрительных типов из Солнцева. Наташка – это святое. Единственный человек, ради которого она готова на всё. Даже на то, чтобы улыбнуться и сделать вид, что всё хорошо, когда внутри всё клокочет. Заедет, обнимет, скажет пару ласковых, посидит с ней, выпьет чаю. Чтобы та успокоилась и перестала терзаться. А потом – обратно в бой. Ну или дальше бездельничать, с надей сложно предугадать. Сегодня она в работе, завтра она в другой стране с поддельным паспортом. А послезавтра может и замуж выскочит.

***

Утро наступило как-то незаметно — серое, промозглое, московское. Надя выползла из номера около десяти, хотя заснула только под утро, уткнувшись носом в очередную папку с отцовскими записями. Сон сморил её прямо за столом — голова упала на бумаги, и приснилось что-то тяжёлое, липкое, нехорошее. Проснулась с ощущением, что по лицу кто-то прошёлся наждачкой. На себя в зеркало без слёз смотреть было невозможно. И хорошо, что в ванной полумрак — разглядывать подробности не хотелось. Там, где должны быть глаза, — две чёрные дыры. Там, где должны быть щёки, — серые впадины. Ну а что с себя взять? Сама не спит по ночам, сама вместо нормальной жизни копается в чужой бухгалтерии, сама себе придумывает проблемы. Кроме отчётности и кошмаров, ничего не видит. Три года в Лондоне хотя бы работа загоняла до такого состояния, что падала замертво и вырубалась мгновенно. А здесь — сиди, копайся, жди, пока мысли сами в голову полезут. Ненужные мысли. Про него в первую очередь. Хороша Орлова, ничего не скажешь. Красавица, мать её. Этого, в общем-то, и стоило ожидать. Надя к такому состоянию привыкла давно — можно сказать, с детства, с того самого дня, когда в машине взорвался отец. С тех пор её естественное состояние — между сном и явью, между жизнью и выживанием. А вот другие навряд ли к этому привыкли. Особенно если нос к носу столкнутся в коридоре. Решат, что привидение увидели, и начнут креститься. А оно им надо? Ей, впрочем, тоже. Привести себя в порядок на скорую руку успела. Тональник откопала в косметичке — который Алёна запихнула еще до Лондона, со словами «пригодится, дура, не ходи как чучело». Пригодился, Васька, спасибо. Помаду намазала — неброскую, но хоть губы не синие. Даже очки нацепила — солнцезащитные, большие, пол-лица закрывают. Не потому что солнце — какое там солнце в октябре. А чтобы синяки под глазами не просвечивали. И вообще — загадочности добавить. Вдруг кто поверит, что она тут просто так, по делам, а не после бессонной ночи с документами, которые пахнут отцом и прошлым. В общем, при параде. Брюки классические, чёрные, стрелки острые — хоть бумагу режь. Рубашка белая, обтягивающая, заправленная, на две пуговицы расстегнута — не вульгарно, но и не монашка. Сверху пальто — то самое, лондонское, хорошее, за которое она три месяца выплачивала кредит. Надя в нём чувствовала себя почти неуязвимой. Почти. Прежде чем в «Метелицу» вечером соваться, нужно было найти Валерку. И с Беловым парой слов перекинуться. С их бухгалтерией, судя по всему, дела — полный швах. Напортачили знатно — в общем, как Надя и ожидала. Там даже Алёна была бы бессильна, а Алёнка у нас и на полставки экономист, и вообще девочка умная, но против таких схем и она бы не попёрла. Цифры пляшут как ненормальные, проводки кривые, документы липовые — красота, в общем. Кто-то очень старался запутать следы. И этот кто-то, судя по почерку, сидел глубоко внутри. Не чужой был. Свой. Ближний. Доехала Надя на своей машине, Завелась с полтычка, будто и не стояла три года. Хорошая тачка, надёжная. Не то что некоторые люди. В офисе ничего не менялось. Хотя с чего тут чему-то меняться? В этом мире вообще ничего не меняется — только лица вокруг становятся чужими. Всё на своих местах, все при делах. Курят, орут, на перестрелки выезжают. Обычный вторник в России, короче. Знакомый запах табака, кофе, пота и дорогого парфюма, которым пытаются перебить всё остальное. Кто-то с кем-то ругается в коридоре — кажется, из-за денег, всегда из-за них. Кто-то кому-то втирает про проценты. Кто-то ржёт над тупой шуткой в углу. Жизнь кипит. Смысла в этом кипении, правда, не больше, чем в пустом чайнике на плите. Надька даже задумалась: а не махнуть ли с ними как-нибудь на стрелку? Дело молодое, вольётся, вспомнит былое. Отец это дело ей во всей красе показывал — ещё с подросткового возраста брал с собой, учил смотреть, слушать, запоминать. «Глаза и уши, Надя, — говорил. — Это главное оружие. Руки — они так, для последнего аргумента». А она теперь в номере прячется, как мышь, и вылазки только за новой порцией бумаг может устроить. Скукотища смертная. Хотя, если честно, на стрелках этих она насмотрелась — ничего интересного. Куча мужиков с бычьими шеями пытаются друг друга перекричать, а в конце либо кто-то кому-то деньги отдаёт, либо кто-то кого-то хоронит. Романтика, блин. В Лондоне у неё и времени думать о какой-то интересной жизни не было. Три работы — это не развлечение, это выживание. Одну потеряешь — зарплата в упадок, там квартиру не оплатишь, там Наташку не оденешь, там сама с голоду пухнуть начнёшь. Ходила по струнке, боялась лишний раз чихнуть не в ту сторону. А сейчас у неё что? Свобода. Деньги. Время. И — бухгалтерия. Ирония судьбы, мать её. Из огня да в полымя, только огонь этот бумажный и горит еле-еле. Надя прошла через приёмную, кивнула секретарше. Люда. Хорошенькая такая девушка, симпатичная, всегда причёсанная, всегда накрашенная, всегда с улыбкой до ушей. Надьке казалось, что её тут слегка затравили — слишком уж она светлая для этого серпентария. Слишком правильная. Слишком живая. Такие долго не держатся — либо ломаются, либо уходят сами. Но Люда держалась молодцом, улыбалась всем, ни с кем не ссорилась. Может, просто дура? Или наоборот — умнее всех здесь собравшихся. Поболтать с ней можно было бы, наверное, о чём-то женском — о тряпках, о мужиках, о погоде. Только вот Надя модой и прочими подобными темами не интересовалась от слова совсем. Нет, она, конечно, одевалась прилично, но исключительно чтобы не выделяться. Чтобы быть как все. Чтобы не задавали лишних вопросов. А обсуждать коллекцию Ива Сен-Лорана или там последний номер «Бурды» — это увольте. Коллег обсуждать — это хоть дело и святое, но какое-то мелкое, что ли. Что их обсуждать? Все на виду, все как на ладони. Кто с кем спит, кто кому должен, кто кого боится. Ничего интересного. Обычный зверинец. В общем, с Людкой Надя была в ладах. Нейтралитет, так сказать. Чувствовалась между ними какая-то негласная женская солидарность, в окружении мужиков, вечно орущих, курящих и решающих свои суровые вопросы, женщины должны держаться вместе. Хотя бы на уровне кивка и понимающей улыбки. Чтобы не забывать, что они вообще-то другого пола. Надька, Людка и Алёнка, три бабы в одной конторе, крутятся среди мужиков, с которыми сплетничать ну никак не получается. Не с кем. Потому что мужики – они про дела, про бабло, про понятия. Им в душу не залезешь, да и не хочется. Хотя есть Космос. Космос – сплетник, каких поискать. Вот его к своему женскому консилиуму приставить можно – и не отличишь, не скажешь, что человек не из этого круга. Он и про моду поговорит, и про мужиков, и про отношения. И про погоду заодно. Универсальный солдат, блин. Жалко только, что Алёнка его до сих пор к себе не пристроила, а ведь могли бы идеальную пару составить. Но это уже не её, Надькина, забота. Орлова толкнула дверь к Сашке. Тот как всегда на своем кресле восседает, бумаги какие-то разбирает. Серьезный весь такой, прямо памятник самому себе при жизни. Интересно, он вообще спит когда-нибудь или просто научился существовать в вертикальном положении с открытыми глазами? У них это семейное, наверное. Беловы вообще порода особенная – выглядят так, будто их из гранита вытесали, а потом забыли раскрасить. При виде неё бумаги отложил, откинулся на спинку кресла, уставился с привычной смесью усталости и братского участия. Усталость от жизни, участие от чувства долга перед памятью отца. Долг, надо сказать, тяжелый. Особенно когда объект этого долга появляется на пороге с физиономией смертницы и пытается изображать деловую активность. Получается неплохо, кстати. — И явилась Орлова миру, — сказал, потянувшись за сигаретами. — Я думал, ты там со своей бухгалтерией задушилась. Ан нет, живая. Даже улыбается. Чудеса. Улыбнулся, смотря на нее исподлобья. Надька бы ему что-то колкое ответила, да только и вправду задушиться хотелось. Не смешно бы вышло. Не тот случай, когда шутки уместны. Хотя с Сашкой, почти всегда уместны. Он единственный, кто может называть вещи своими именами и при этом не лезть в душу грязными сапогами. И единственный, кто не спрашивает, почему у неё под глазами такие синяки, будто она неделю с грузчиками разгружала вагоны. Просто констатирует факт: живая. Уже хлеб. — Нарыла чего? Надька плюхнулась в кресло напротив, закинула ногу на ногу, поза уверенного в себе бухгалтера, финансиста и на полставки логиста и юриста в одном лице, за которой прячется банальное желание не рассыпаться на части. Пристально уставилась на бумаги рядом с его рукой. Чего разбирает – непонятно. Обычно сразу эту волокиту Пчелкину подбрасывал, а щас сам рассматривает. Это уже симптом. Либо любопытно, либо страшно. Либо одно через другое. Пчелкин бы давно всё в макулатуру спихнул и забыл, а тут Белов сам. Значит, либо цифры совсем пляшут лезгинку, либо он сам чего-то ищет. Или боится найти. Или уже нашел, но не знает, как к этому подступиться. Сашка вообще мужик основательный, без разведки в бой не лезет. А тут разведку явно не проводили – доверились тем, кому доверять не стоило. Классика жанра. Надя вообще его понимала, но старалась не думать об этом. — Работаю, Александр Николаевич. Потихоньку, помаленьку. Бардак редкостный, но разобрать можно, — ответила она, разглядывая убранство самого Белова. Ну хоромы. Люди умные красивый офис отжали. И название пафосное – «Курсинвест». Прямо веет солидностью и надежностью. Особенно если не знать, что за этой солидностью стоит такой бардак, что мама не горюй. Надя даже расстроилась: она ведь могла быть с ними, когда это всё с Артуро закручивалось. Ее рука была только рядом с алюминием. Схему Алёне дала, что и как делать, объяснила, а дальше сами. Вот это «сами» и получилось. Сами себе яму вырыли, сами в неё и свалились. Теперь расхлебывай. А она, дура, ещё и помогает. Искренне, между прочим. н Неймётся, ей. Видимо, ген самоликвидации – он такой, передаётся по наследству. От папы достался, вместе с умением считать чужие деньги и не замечать своих проблем. — Ты мне конкретнее скажи, Орлова. — Белов прищурился, потянулся всем телом, аж кости хрустнули. Звук неприятный, старческий. Хотя какой он старик – одногодки, мужик в самом соку. Просто жизнь такая, что кости скрипят раньше времени. — Если б только бардак был, ты в такую рань сюда не сунулась. Чего нашла? Надя помолчала, собираясь с мыслями. Белову врать бесполезно – он, конечно, не Пчёлкин, бухгалтерия для него – тёмный лес, но чуйка у него звериная. Настоящая, волчья, на таких, как он, бизнес и держится. Они не цифры чувствуют – они воздух нюхают. Где опасность, где подвох, где предательство. И если сейчас сказать про Метлу, не поймёт. Точнее, поймет, но не допустит. А ему волноваться сейчас и метаться – последнее дело. Он же скоро в Штаты летит. На встречу. Важную, судя по тому, как он морщится каждый раз при упоминании этой поездки. Только Надя пока не разбиралась, с кем и какую. Но это и не важно, потом узнается, если надо будет. Если доживем, конечно. Если все эти схемы не рухнут раньше, чем она успеет их распутать. — Расхождения по счетам, — сказала она спокойно, стараясь, чтобы голос звучал ровно, как асфальт после катка. — Года за полтора до смерти отца. Примерно процентов на пятнадцать. Кто-то выводил деньги потихоньку, мелкими суммами, аккуратно так. Там всё прикрыто липовыми контрактами, через третьи руки. Четвертые, пятые – пока доберешься до конца, сто раз запутаешься. Но почерк, Саш, знакомый. Белов нахмурился, отложил сигарету. Движение медленное, аккуратное, он вообще всё делал медленно и аккуратно, будто боялся спугнуть удачу или разбудить зверя. Бумаги перед ним лежали ровной стопкой, но Надя видела, что он их даже не читал, просто перебирал для вида, чтобы руки были заняты. Чтобы не сидеть вот так, сложив их на столе, и не смотреть в одну точку. Потому что если смотреть в одну точку, можно увидеть что-то, чего видеть не хочется. Например, собственные ошибки. Или предательство тех, кому доверял. — Фамилии есть? — спросил он коротко. По-военному. Без лишних эмоций, хотя Надя знала: внутри у него сейчас всё кипит. Он терпеть не мог, когда кто-то из своих оказывался нечист на руку. Для него это было хуже, чем удар в спину от чужих. Свои – это святое. Или было святым, пока цифры не начали кричать. — Пока нету. — Надя выдержала его взгляд. Смотреть в глаза Белову это как под прицелом стоять. Взгляд тяжёлый, испытывающий, будто он прямо сейчас решает: верить или нет, отпускать или прижать к стенке. — Но есть направления. Копнуть глубже надо. Я потому и пришла – скажи своим, чтоб не дергались, если я в бухгалтерии копаться буду. А то начнут вопросы задавать, нос совать, только мешать будут. Мне лишние свидетели не нужны. И лишние уши тоже. Сам понимаешь, чем меньше народу знает, тем больше шансов докопаться, пока кто-нибудь не начал метаться. — Сделаю, — кивнул Белов. — Сама справишься? А то Пчёлкина включим, он в этих раскладах как рыба в воде. При упоминании Пчёлкина у Нади внутри всё дернулось, но она вида не подала. Вот что-что, а Пчёлкина ей всё впихнуть пытаются. Только зачем, неясно. И без него живется прекрасно, спасибо большое. Он после того разговора не появлялся, и слава богу. Может, обиделся? Может, понял, что с ней в пролёте? А может, просто занят своими делами, которых у него, как у таракана за печкой, всегда навалом. Пчёлкин — он как клоп: вроде и не видно, а присутствие чувствуется. И отравить его нельзя, и вывести — проблема. Терпи, Надя, терпи. Авось само рассосётся. Авось он в другой угол переползёт. Авось... — Без него разберусь. — отрезала она, может быть, резче, чем следовало. — Там делов на раз-два, у меня сейчас голова другим забита. Не только в этом проблема. Сама, в общем, Саш. Сама справлюсь. Не маленькая уже. Белов долго рассматривал ее. Взгляд, рентгеновский, под ним любая косточка просвечивает. Он явно хотел спросить, что ещё за дела, какие такие проблемы, кроме бухгалтерии, могут занимать голову взрослой женщины. Но не спросил. Один хрен, не поймёт сейчас ничего, а Надька как сидела разбирала, так пусть и пыхтит дальше. Главное, чтоб всё на места встало. Чтоб картинка сложилась. Чтоб можно было жить дальше, не оглядываясь на прошлое, которое тянет щупальцами и не отпускает. Вздохнул, махнул рукой – мол, ясно всё с тобой, – и вновь закурил. Сигарета в его пальцах смотрелась как продолжение руки, как инструмент, без которого существование невозможно. Белов вообще курил много, нервно, затягиваясь глубоко и выпуская дым тонкими струйками, будто выдыхал из себя всё лишнее, что накопилось за день. Сегодня, судя по количеству окурков в пепельнице, накопилось много. Очень много. И Надькино появление явно не добавило ему спокойствия. — Ладно, Орлова. Твоя воля. — Голос усталый, примирительный. — Но если что – сразу ко мне. Герои у нас долго не живут, сама знаешь. А ты мне нужна живая и в полном здравии. Хотя бы для того, чтобы эти бумажки разобрать. А то я в них как баран на новые ворота. Только и умею, что печать ставить да подписи размашистые. А ты – голова. Не потеряй её, ладно? — Поняла, — Надя поднялась. — Я вообще тихо, мирно, по-домашнему. Никого не трогаю, примус не починяю. Сижу себе, циферки складываю, выводы делаю. Скукота смертная. — Ну-ну, — усмехнулся Белов, и в этой усмешке было столько всего: и знание её характера, и усталость от попыток её контролировать, и какая-то братская нежность, которую он тщательно прятал за маской суровости. — Знаю я твоё «по-домашнему». Глаз да глаз за тобой нужен. У тебя выкрутасы похлеще Космоса будут. Тот хоть дурак дураком, всё на виду. А ты – тихая, с дипломом. Такие, как ты, самые хитро-выебанные. Потому что от умных дураков не знаешь, чего ждать. — Вот и присматривай, — Надя уже открывала дверь. — Я девочка домашняя, не балуюсь. Но ты если что посматривай, вдруг начну. Она усмехнулась, выходя из кабинета. Усмешка вышла кривая, невесёлая, но хоть какая-то. Баловаться она давно уже начала, только не в том понимании, в котором обычно люди это слово воспринимают. Балуются же дети. Спичками, игрушками, чужими нервами. А она взрослый, сформировавшийся и умный индивид с двумя высшими и опытом работы в двух странах странах. А значит, балуется по-взрослому. То с цифрами, то с людьми. То с собственной жизнью, которую уже давно пора бы наладить, но всё как-то руки не доходят. Всё дела, всё заботы, всё чужие проблемы, которые надо решить, пока свои окончательно не добили. В коридоре было тихо, редкость для таких серпентарий. Обычно всегда кто-то орал, бегал, хлопал дверями. А тут – тишина. Мертвая, какая-то ватная. Надя даже прислушалась: не показалось ли? Нет, нормально. Видимо, все по делам разбежались. Или затаились, почуяв неладное. У них тут вообще чуйка на неприятности была развита лучше, чем у собак на пожаре. Как что-то назревает, все по норам прячутся, сидят тихо, ждут, пока гроза пройдёт стороной. А она, Надя, наоборот в самое пекло лезет. Потому что не умеет по-другому. Потому что папа учил: если проблема есть, её надо решать, а не прятаться. Вот она и решает. Циферки складывает, выводы делает, в Метелицу собирается. И даже не знает, что её там ждёт. Но это и не важно. Важно же докопаться. Важно понять. Важно, поставить точку в этой истории, которая тянется уже три года и не даёт ей жить спокойно. А уж как решать – потом выяснится. Сейчас главное, Валеру найти. Вот с ним ясное дело надо сговориться. С ним будет легче. Космос – он эмоционирует чересчур. Яркий, броский, его за версту видно. С таким в разведку идти – только себя выдать. Витя эту идею не поддержит, чисто потому что примерно прикинет, что ей в голову взбрело, и начнет долгую-долгую историю о том, как Надька за один день может с дырой во лбу на полу Метелицы раскинуться. Он бы полчаса распинался, жестикулировал, доказывал, а в итоге всё равно бы за ней увязался, но с таким настроением, что легче сразу застрелиться. Белов запретил бы – тут и думать не надо. Саша врубил бы режим «старший брат», и пришлось бы выслушивать лекцию об ответственности и о том, что она не мальчик-десантник. Алёна бы не одобрила, да и нечего человеку из ФСБ в Метелице появляться. Лишнее внимание, вопросы, докладные – Ваське это надо? Вот и нет. Ну и кто тогда оставался? Валерка, конечно. С ним договориться, как плюнуть. Он её, во-первых, не бросит – это раз. Во-вторых, мотив её поймёт, может, даже поддержит. В-третьих, он самый рассудительный и хороший мужик из всей этой банды головорезов. Да и внушает он какую-то безопасность рядом с собой. Всё же мастер спорта по боксу – не шутки. Она ведь помнила, как он выходил на ринг, на соревнованиях бывала. Спокойный, надёжный, с тяжёлой головой и кулаками в придачу. Да и душевные у них с ним отношения были, хотя бы отчасти из-за мечтательницы-сестры. Наташку он как свою принимал, за родную считал. А Надька что ж чужая? Нет. Где его искать и дураку понятно. В такую рань либо в подсобке с охраной чаи гоняет, либо пистолеты свои чистит. Ну, тут она больше к первому варианту склонялась. С пистолетами у него порядок был. Валера, как оказалось, вообще любит порядок. В машине, в делах, в мыслях, в одежде. Во всём, в общем, к нему стремился. Ничего лишнего, ничего напоказ. И это Орлова в нём ценила. Порядок. Главное, что с головой у него – казалось, только у одного тут и был порядок. У других – какая-то муть. Надя спустилась со второго этажа, направляясь в сторону маленького царства охранного предприятия. Там, в тесной комнатушке с парой столов, допотопным чайником и вечным запахом растворимого кофе, восседал Фил. Он и правда оказался там – сидел на кресле с продавленным сиденьем, придвинутом к столу, и грел ладони о кружку. Весь с иголочки: пиджак, рубашка, брюки со стрелками, будто не в подсобке чай пьёт, а на светский раут собрался. В руках, кружка, из которой поднимался пар. Какая конкретно там жижа – не понять, да и не важно. Чай, кофе, цикорий – какая разница? Важно, что Надя всё же оказалась права: он тут чаи гоняет, а там, снаружи, может, кто-то уже бомбы под днища машин подкладывает. Странные они люди, ничего, видимо, не боятся. А вот Надя немного взволновалась. Когда отцу подкладывали, эта самая охрана, может, тоже чаи гоняла и веселилась. Ну нет, сейчас Надя опять в эту муть окунется и поедет крыша совсем с самого утра. Она тряхнула головой, отгоняя непрошеные мысли. — Валер! — окликнула его Надя, подходя ближе. Филатов резко обернулся, и на губах его засверкала привычная мягкая, но на все тридцать два, улыбка. Приятная. Единственное, наверное, приятное за этот день. Он довернулся к ней на кресле с колёсиками и, похлопав по плечу парнишку, который до этого с ним беседовал, поспешил к Орловой. Та остановилась напротив, отвечая ему той же улыбкой. Не фальшивой, стоит заметить. С ним фальшивить она не хотела. Слишком уж человек душевный был. — Надька! — Валера подошёл и, прежде чем она успела что-то сказать, обнял её. Крепко, по-братски, но без лишней силы – так, что она на секунду позволила себе расслабиться, хотя обычно такого не позволяла. Он отстранился, но продолжал держать её за плечи, рассматривая с всё той же улыбкой. — Мне Сашка сказал, что ты в деле теперь. В номере закрылась с бумажками, секретничаешь. Вправду, что ль, вернулась? Вот чего-чего, а такой его реакции Надя отчего-то хотела ожидать, но не ожидала совсем. Валера вообще с улыбкой иногда перебарщивал. Хотя нет – не права она. Валерка не умел с улыбкой перебарщивать. У него она всегда была к месту. Искренняя, открытая, тёплая. — Вернулась, — ответила она, всё так же стоя напротив и не зная, как подступиться к главному. — Бухгалтерию вашу разбираю. Вернулась – это ещё как посмотреть. Надька-то не вернулась, она, в общем-то, и не собиралась возвращаться. А вот Орлова вернулась. А это как будто совсем разные личности. Она это поняла уже после приезда в Лондон. Валера кивнул, будто именно этого ответа и ждал. Он опустил руки с её плеч, пригласил сесть к столу, сам устроился рядом, облокотившись о столешницу и скрестив на груди руки. Парнишка, которого, сказать честно, Надя не знала, понял, что разговор не для чужих ушей, и ретировался, прихватив свою кружку. — Валер, мне очень твоя помощь пригодится. Мне обратиться больше не к кому с таким вопросом, — Она начала прямо, без предисловий. А смысл этих самых предисловий? Ну разведёт она разговор на полчаса, выжмет из себя всю дипломатию, на какую способна, и что? Трепотня одна Он этот настрой сразу прочувствовал. Хотя чему удивляться, Надька есть Надька. Прагматичная, деловая, вся в отца. С порога, без здрасьте, сразу к делу. Это у них семейное, видать. Орловы вообще не любили воду в ступе толочь, у них каждая минута на учете, каждый вздох и тот с причиной. Но Валера её такой уж бессердечной не считал. Нет, было в ней хорошее. То самое, что и в Наташке, только если у младшей сестры оно всё наружу, светится, как новогодняя гирлянда, то у Нади – глубоко. Зарыто так, что хрен откопаешь. Припрятано за семью замками, и ключи она, видать, выбросила. А может, и не выбрасывала, а просто носить с собой устала. Тяжело ведь, когда в тебе есть что-то светлое, а показывать нельзя. Покажешь – сожрут. Или хуже – за слабость примут. Валера это понимал. Он вообще много чего понимал в людях. Может, потому что сам не спешил наружу вылезать со своими чувствами. У них, у Филатовых, тоже не принято было душу нараспашку. Работа такая, жизнь такая. Покажешь, что болит, в это место и ударят. Так что он Надькин панцирь уважал. Броня, она нужна. Без неё в их мире не выживают. Валера вообще считал: в любом человеке хорошее найдётся. Не всем же уродами быть, правильно? Даже у самых твёрдых, даже у самых колючих есть внутри что-то, за что можно зацепиться. Надо только уметь смотреть. Не сканировать, как на допросе, а просто ждать. Рано или поздно человек сам покажет. Если, конечно, не спугнуть. — Какая помощь? — спросил он спокойно, глядя ей прямо в глаза. Глаза эти были какие-то грустные, тревожные что ли. Он сразу заметил – у Надьки всегда так: когда она за своё переживает, взгляд становится тяжелее. А то и голова. — Мне нужно в Метлу съездить, — выдохнула Надя, решив не темнить. — Там человек один есть, мне бы с ним кое-что обсудить. Одна я соваться не хочу, мало ли что, а с тобой поспокойнее будет. Я разговор поведу, но с тобой за спиной – легче. Другому не доверюсь. Валера слушал внимательно, не перебивая. Это умение вообще было у него редкое, сидеть и молчать, пока человек выговаривается, не дёргаться, не лезть с советами раньше времени. Он прикидывал что-то для себя, прокручивал в голове, как шестерёнки в хорошо смазанном механизме – медленно, но без сбоев. Нужно отдать ему должное, с вопросами сразу не налетел, хотя бы дал закончить. А ведь мог бы – Надя знала, что у него наверняка уже в голове десяток уточнений вертелось. Но он придержал их, дал ей высказаться до конца. Он вообще не из тех, кто рубит с плеча. Это Надя в нём всегда ценила. С такими, как Космос, хорошо веселиться – он зажигалка, фейерверк, с ним время летит незаметно. С такими, как Пчёлкин, хорошо спорить, он цепляет, провоцирует, заставляет думать быстрее. А с Валерой, хорошо просто быть. Потому что он сначала вникнет, взвесит, поймет, где правда, а где домыслы, где страх, а где реальная угроза, и только потом уже решает. И решения его всегда были простыми и правильными. Не потому, что он гений какой или стратег от бога, нет, он сам себя никогда умником не считал. А потому что умел отделять главное от шелухи. Отсекать лишнее, не тратить силы на пустое. Он сидел напротив Нади, чуть наклонив голову так, будто прислушивался не только к словам, но и к чему-то ещё, что между ними витало. И смотрел на неё своими спокойными, чуть усталыми глазами. Взгляд у Валеры вообще был особенный. Не давящий, как у Белова, когда тот хочет, чтобы ты понял серьезность момента. Не оценивающий, как у Пчелкина, который вечно всё просчитывает и взвешивает. А какой-то... понимающий, что ли. Будто он заглядывал чуть глубже, чем остальные, и видел не только то, что ему говорят, но и то, о чём молчат. Может, потому что сам молчать умел лучше всех. Надя это всегда в нём ценила. С ним можно было молчать, и это молчание не напрягало, не заставляло искать слова, чтобы заполнить пустоту, не провоцировало на дурацкие светские разговоры ни о чём. Оно само по себе было разговором. Бывают люди, с которыми тишина становится неловкой, начинаешь суетиться, придумывать темы, лишь бы не висеть в воздухе. А с Валерой было наоборот: тишина становилась тёплой, почти осязаемой, как плед, в который можно завернуться и просто быть собой. Не играть, не притворяться, не держать лицо. В такие минуты Валера напоминал ей отца. Тот тоже умел слушать. Не перебивал, не дергался, не пытался сразу дать совет или вынести приговор. Просто слушал, и от одного этого становилось легче. Будто часть тяжести перекладывалась на его плечи. Отец говорил, что иногда человеку не нужен твой умный совет. Ему нужно, чтобы ты просто был рядом и не мешал дышать. Валера, кажется, это правило усвоил лучше всех. Поэтому Надя и пришла именно к нему. Знала: Фил не будет суетиться, не начнет паниковать и уж точно не полезет с нравоучениями. Он просто примет информацию к сведению и сделает то, что считает нужным. А считал он нужным всегда одно – помочь своим. Не ради выгоды, не ради благодарности, не чтобы потом при случае напомнить. А просто потому, что свои, ну это свои. Смотрела на него и думала: хорошо, что он есть. Что в этом их сумасшедшем доме, где все вечно что-то делят, доказывают, выясняют, остался хотя бы один человек, с которым можно просто сидеть и молчать. И от этого молчания становится легче дышать. Валера, видимо, дослушал, переварил, сложил всё в своей голове по полочкам. Чуть заметно кивнул то ли своим мыслям, то ли ей в знак того, что принял информацию. И только потом, выдержав паузу, сказал: — Метелица, значит, — повторил он негромко, будто пробуя слово на вкус. — Место не самое спокойное. А кого искать собралась? Надя усмехнулась про себя. Неспокойное – это мягко сказано. В Метелице кто только не водится: от мелкой шушеры до серьёзных людей, от фарцовщиков до тех, кто при делах. Там и тёртые калачи, и отморозки, и просто любители ночной жизни, которым лишь бы погулять. Место тёмное, да. Но для Нади оно было ещё и... знакомым, что ли. Отец брал её с собой в такие заведения. Не для того, конечно, чтобы она развлекалась, а чтобы смотрела, слушала, запоминала. Она и сама не заметила, как перезнакомилась там с разными людьми. С теми, кого принято называть «певичками» и «танцовщицами», хотя они были просто девчонками, которые пытались выжить в этой жизни как умели. Не всем же быть дохера благородными. С некоторыми даже спелась по-человечески. Они видели в ней не дочку авторитета, хотя это несомненно тоже, но и просто Надьку, которая умеет слушать и не лезет с осуждением. Как-то само собой вышло, она и сама не поняла. А потом эти знакомства не раз помогали, то узнать что-то нужное, то просто найти человека, который прячется. Она вообще, оказывается, девушка социальная. Странно это осознавать, но факт: умеет находить общий язык с кем угодно. С проститутками, извините за выражение, – запросто. С чиновниками – тоже. С бандитами, с ментами, с простыми работягами. Наверное, потому что не пытается быть кем-то другим. С каждым говорит на его языке, но без подхалимажа и без высокомерия. Люди все таки ценят, когда ты с ними честен. Не обязательно всю душу выворачивать, но уважение проявлять – обязательно. Вот и сейчас это умение могло пригодиться. Если Ткачук прячется где-то на дне, если он оброс новыми связями или, наоборот, потерял все старые, надо будет искать подход. И может статься, что те самые знакомые певички или официантки, которые когда-то работали в метле, помогут навести мосты. Или хотя бы подскажут, куда копать дальше. Надя поймала себя на том, что уже просчитывает варианты, пока Валера ждёт ответа. Она тряхнула головой, возвращаясь к разговору. — Митяя, искать буду, — ответила она на его вопрос. Митяй, кстати у этого солнцевского погоняло. — Дмитрий Ткачук который. Он с отцом работал, после смерти исчез. Говорят, в области осел, но, и в Метелице кто-то его видел, слышали что-то. Там народ разный бывает, авось повезёт. Да и вообще – место говорливое, если знать, кого спрашивать. — она потупила взгляд вспоминая его лицо. — Понимаешь, в документах всплывают вещи, которые только он может пояснить. Валера чуть нахмурился, но не от недовольства, скорее, сосредоточенно. Покрутил в пальцах ручку, которая валялась на столе, потом отложил. Вообще Валерка в поиске мастак – это Надя знала точно. Алёна как-то рассказывала, как они с ним крыс выискивали, когда в бригаде заварушка намечалась. Она тогда особо не вдавалась в подробности, но по тону Васьки было понятно: Фил своё дело знает туго. Если надо найти человека – найдёт. Если надо информацию добыть – добудет. И не потому, что он какой-то супермен, а потому что терпеливый, въедливый и умеет ждать. Люди к нему привыкают, расслабляются, а он тем временем всё нужное по крупицам собирает. Знакомых у него по Москве и области – пруд пруди. Кто в армии служил, кто на ринге пересекался, кто по старым делам, кто просто по жизни. Даже люди из киноиндустрии, он же теперь ещё и актёр, мать его. Валера со всеми умудрялся ровные отношения держать. Не лебезил, не выслуживался, не подмазывался к тем, кто покруче. Но и не хамил, не отшивал, не смотрел свысока. Просто был самим собой – спокойным, надёжным, без понтов. А это, между прочим, в их деле вещь важная. Потому что понты, они быстро кончаются. И люди, которые на понтах выезжают, тоже быстро кончаются. А такие, как Фил, живут долго. И не потому, что прячутся за чужими спинами, а потому что к ним уважение есть. Даже у тех, кто по ту сторону баррикад. В их мире, где все друг друга норовят кинуть, подставить, продать за лишний процент, Валера умудряется оставаться человеком. Не святым, да и не праведником – человеком. Со своими тараканами, со своей тёмной стороной, со своим прошлым, которое, наверное, тоже не сахар. Но при этом цельным. Не раздолбанным на куски, как она сама. — Солнцевский который? помню, — сказал он после паузы. — Мужик тихий, на рожон не лез, но тёртый. Если он от дел отошёл, просто так разговаривать не станет. Надя покопалась в памяти, восстанавливая всё, что удалось нарыть. Копалась, как в старом сундуке, где вперемешку валяется всякий хлам нужное и ненужное, важное и пустое. Лицо его зафиксировала по старым фотографиям – те мелькали в отцовских бумагах, среди прочего мусора, который тогда казался неважным, но теперь обретал вес. Лицо неприметное. Такие лица исчезают из памяти через секунду после того, как на них перестаешь смотреть, растворяются, как сны после пробуждения. Серая мышь, которую никто не ловит, потому что и мышь-то не мышь, а так, тень. Но мыши, как известно, именно те и опасны, что не привлекают внимания. За шумом и пальбой они делают своё дело тихо и без свидетелей. В каких кругах обитает выяснила. Рестораны без вывесок, где кормят как дома, но счета выставляют как в метрополе. Бильярдные с сизым дымом до потолка, где шары стучат глухо, как удары сердца, а разговоры ведутся вполголоса, чтобы даже стены не подслушали. Баньки, где парятся своими, без чужих глаз, где пот льёт градом, а вместе с ним выходят наружу лишние слова, которые потом можно использовать. В элитные заведения не лезет – там слишком много света, слишком много глаз, слишком много риска. На публике не светится, для него это смерти подобно. Хотя были грешки, мелькал в метле пару раз. Видимо, не удержался, потянуло к людям, или дела какие-то там решались. Потому туда и решила сунуться – авось привычка возьмёт своё и он снова выползет на свет. В общем, человек твердый, кремень. Поди раскуси. Кремень он и есть, не разбить, не расплавить, разве что искру высечь можно, если сильно постараться и бить под правильным углом. Надя таких встречала. Они не орут, не машут кулаками, в первые ряды не прут – зачем им это? Пусть другие под пули лезут, пусть другие кричат и доказывают, кто круче. Они обычно рассматривают, впитывают. Глазами не сверлят, не провожают взглядом – это было бы слишком заметно. Они смотрят сквозь, как сквозь оконное стекло, за которым ничего нет. Ты для них никто и звать тебя никак, пока сам не станешь проблемой или решением. Можно пройти мимо сто раз, и ни разу не поймать взгляда. Но память у них цепкая, фотографическая: если ты однажды попал в поле зрения, пусть даже краем глаза, пусть даже случайно – запомнят. На всякий случай. Так, на всякий случай, они вообще много чего запоминают. Лица, номера машин, привычки, слабости, маршруты. Всё ложится в копилку, чтобы однажды, когда придёт час, вытащить и использовать. С такими силой не возьмешь. Пытать бесполезно, или умрут молча, или такого наговорят, что сам в собственных словах запутаешься и повесишься на первом же допросе от стыда за собственную тупость. У них внутри стоит какой-то предохранитель, который щёлкает в нужный момент и отключает всё лишнее – страх, боль, желание жить. Остаётся только холодный расчёт и память, которая работает как часы. Подкупить можно, но с подходом. Деньги они любят. Кто ж их не любит? Но не как подачку, не как плату за услугу. Деньги для них – инструмент, мера веса, способ существовать в этом мире. Если сунешь купюру с намеком на услугу – обидятся смертельно. Не потому что гордые, а потому что это оскорбление их системы координат. Им нужно уважение. Им нужно, чтоб ты сел напротив, налил и сказал: «Есть дело, обоюдное». Или информацию подкинуть, от которой им реальный профит. Тут как в шахматах: если дергаться и суетиться, сожрут ферзя и даже не заметят. А если сидеть ровно и ждать, противник сам ошибется. Они это уважают. Терпение уважают. Расчёт уважают. Умение держать паузу, когда внутри всё кипит, – это для них высший пилотаж. Надя вздохнула, откинулась на спинку стула. Хитрые скотины, прагматичные до мозга костей, вечно всем недовольные – все-то им мало, всё не так. Но если найти к ним ключик, если попасть в нужную тональность, если не фальшивить и не пытаться казаться тем, кем не являешься, могут открыться. По-настоящему. Не нараспашку, конечно, они вообще не распахиваются, но хотя бы приоткроют щелочку, чтобы можно было заглянуть. Вопрос только: хватит ли времени, терпения и, главное, желания возиться с этим замком. И не сорвётся ли пружина в самый неподходящий момент. — Знаю, что тёртый, — ответила она Валере. — Потому и готовлюсь. Силой там не возьмёшь, пытками тем более. Только умом. Или деньгами. Или информацией. Посмотрим, что ему нужнее окажется. Должен клюнуть. Валера смотрел на неё так, будто взвешивал на внутренних весах. Не просто оценивал – он решение принял, это Надя видела чётко, без вариантов. Сейчас он просто добивал сам себя, прокручивал последний раз: до конца ли она понимает, во что ввязывается, и главное – готова ли тащить последствия, вдруг что. В этом взгляде не было сомнений. Был рентген. Была мужская привычка просчитывать штурм до того, как идти на стену. Валера вообще не из тех, кто сначала прыгает, а потом смотрит, куда. Он сначала промерит глубину, проверит дно, убедится, что под водой коряг нет – и только тогда ныряет. И то, ныряет не с головой, оставляет себе запас воздуха, чтоб выплыть, если что пойдёт не так. Умная осторожность, которая ничего общего не имеет с трусостью. Трус боится и не лезет. А Валера просто знает цену ошибке. И эту цену платить не любит. Наде это нравилось. В нём вообще многое нравилось, но это – особенно. Потому что Валера оставался тем самым тормозом, который на самом деле спасает жизни. Тяжёлый взгляд, спокойные руки, никаких лишних движений. Сидит напротив, молчит, смотрит исподлобья – и непонятно, то ли он сейчас встанет и уйдет по-английски, не прощаясь, то ли припечатает так, что мало не покажется, а ты потом будешь рад, что он тебя припечатал, потому что это было справедливо. А справедливость, валюта дороже денег. Но это если не знать Валеру. Если видеть впервые – да, впечатление серьёзное. Мужик до ужаса классный. До ужаса – потому что с такой мордой он даже чай мог пить как приговор подписывать. Взгляд исподлобья, скулы тяжелые, руки на столе лежат спокойно, без нервного перебирания пальцев. С таким в разведку идти не страшно. С таким в засаде сидеть, не дёрнет, не кашлянет, не выдаст. С таким вообще ничего не страшно, потому что он сам – воплощение спокойной силы, которая не нуждается в доказательствах. А если знать, если помнить, как он улыбается, редко, но по-настоящему, без дежурной вежливости; как хлопает по плечу, когда ты сама себя загнала в угол и не видишь выхода; как может просто сидеть рядом, молчать полчаса, и от этого молчания вдруг становится спокойно, потому что ты понимаешь: этот человек не осудит, не кинет, не продаст даже за очень хорошую цену, – тогда-то вся его внешняя тяжесть уходит. Остаётся только надёжность. Тяжёлая, как советский бронежилет, неудобная, натирающая плечи, но именно такая, в которой идти под пули. Не легкая, не изящная, не современная – зато проверенная. Не подведёт. Валера Филатов – это если перевести на простой язык: что видишь, то и есть. Никаких слоёв, никаких двойных доньев, никаких подкладок и потайных карманов. С ним не надо гадать, что он имел в виду, не надо расшифровывать намеки, не надо искать скрытый смысл там, где его нет. Сказал – сделал. Посмотрел – значит, увидел. Промолчал – значит, либо нечего говорить, либо то, что он скажет, лучше пока держать при себе. Надя таких людей ценила выше всего. Потому что в их мире фальши, как грязи на московских улицах весной. Ложь, притворство, игра в чужие роли – это норма. А Валера был исключением. Живым, тёплым, настоящим исключением. Редким, как честный мент или не фальшивый бриллиант. — Лады, — сказал он коротко. — Поеду. Но ты мне слово дай. Ну вот, опять условия. Надя без условий из этого болота не вылезет. Она уже привыкла: каждый, кто соглашается ей помочь, обязательно выдвигает какие-то пункты. — Слушаю.— сказала она, уже заранее предусмотрев то, что он скажет. Вообще-то люди здесь какие-то предсказуемые, но оттого не менее родные или, наоборот, устрашающие. Свои они, свои. Но каждый со своим пунктиком. — Если что пойдёт не так – сразу назад, не дрейфь. — сказал Валера, глядя ей прямо в глаза. — Без героизмов. Я прикрою, но и ты головой думай. Метла, место тёмное, всякое бывает. Договор? Надя улыбнулась. Не дежурно, не для проформы, не той стандартной улыбкой, которой она отгораживалась от лишних вопросов, а по-настоящему, редкой, которую берегла. Валера смотрел на неё и, кажется, всё понимал. Или делал вид, что понимает, – с ним никогда не разберешь, где заканчивается его спокойное принятие и начинается Филатовская мудрость, которая пострашнее любого допроса. Потому что допрос – это грубо, это в лоб, это можно отбить, отзеркалить, уйти в глухую оборону. А его молчаливое понимание било без промаха. От него нельзя было спрятаться, нельзя было отмахнуться, нельзя было соврать и сделать вид, что ничего не было. Конечно, она полезет. Если будет надо – полезет. Если ситуация рванет так, что выбора не останется, она забудет обо всех договоренностях, перечеркнет обещания и сделает то, что считает нужным. Полезет, даже не осознавая. Это уже не характер – это рефлекс. Как руку отдёргивать от горячего, как зажмуриваться на ярком свету, как дышать. С ней такое часто: сначала действие, потом мысль. Иногда мысли не наступают вообще – если адреналин зашкаливает так, что мозг просто отключается к чертям и работает только спинной мозг. Она пыталась с этим бороться, пыталась стать холоднее, расчетливее, пыталась привить себе ту самую паузу между стимулом и реакцией, о которой отец говорил: «Надя, вдохни и сосчитай до трёх. Всегда, успей подумать. Даже если пуля летит». Но в критической ситуации всё равно срабатывало одно: надо – значит, надо. Счётчик сбивался, пауза проглатывалась, и она летела вперёд, не думая, успеет ли долететь. Но сейчас она согласится. Скажет да, кивнёт, посмотрит честными глазами. Потому что Валера просит. Потому что он вообще редко просит, не из гордости даже, а из какого-то внутреннего устройства: он привык давать, а не брать. Он из тех, кто подставит плечо, но сам на плечо не обопрется, даже если ноги подкашиваются. И если уж он попросил, значит, это правда важно. Значит, она ему должна хотя бы это: успокоить, пообещать, создать иллюзию, что всё будет по правилам. Он заслужил хотя бы эту иллюзию. Хотя бы эту маленькую ложь во спасение – чтобы он не сидел и не прокручивал в голове варианты, как вытаскивать её, если что-то пойдёт не так. А там видно будет. Там обстоятельства сами подскажут, как поступать. Если надо будет отойти – отойдет, скрепя сердце, перебарывая себя, кусая губы в кровь. Если надо будет лезть – полезет, и пусть потом разбираются, пусть потом обижаются или не разговаривают неделями. В конце концов, она не собирается его обманывать. Просто… оставляет себе пространство для маневра. Люфт. Зазор между словом и делом. Это не ложь. Это стратегия. В любой войне есть место тактическим хитростям. А её жизнь – война. Другая формулировка тут просто не работает. Валере об этом знать не обязательно. Ему главное, чтобы здесь и сейчас она сказала это злосчастное «да». Чтобы услышал это слово и выдохнул. Чтобы расслабил плечи и перестал буравить её рентгеном. Потому что если он продолжит так смотреть – она либо признается во всём, либо провалится сквозь землю от стыда за то, что вообще затеяла эту авантюру. А признаваться нельзя. И проваливаться – тоже. — Договор — ответила она коротко. В этом было столько же правды, сколько и хитрости. Примерно пятьдесят на пятьдесят, как в том самом раскладе про любовь, про который она думала прошлойц ночью. Половина – искреннее желание не подвести человека, который этого не заслуживает. Вторая половина – холодный расчет: сказать то, что от тебя хотят услышать, чтобы разойтись с миром и дальше делать по-своему. Не ложь даже, а тактическая пауза. Передышка перед следующим ходом. Но Валера, кажется, понял. Усмехнулся одними глазами, едва заметно дернул уголком рта, покачал головой —э– мол, знаю я тебя, Надька, всё равно по-своему сделаешь. В этом покачивании не было осуждения. Скорее усталое принятие: да, ты такая, другой не будешь, и чего с тобой спорить, если ты уже закусила удила. Он вообще редко спорил. Предпочитал дать человеку возможность самому набить шишки и только потом, когда уже всё случилось, подходил и молча помогал собирать осколки. — Насчёт Митяя я поспрашиваю, — добавил Фил буднично, как о чём-то само собой разумеющемся. — Есть пара знакомых в области, они могут знать, где он осел, с кем водится, где ночует. К вечеру, может, что-то нарою. Ты главное сама не дергайся раньше времени. Надя даже растерялась на секунду. Так это вообще получается сказка? И информацию найдут, и в Метелицу отвезут, и спину прикроют, и ещё и по голове погладят, чтоб не нервничала. Она аж моргнула пару раз, переваривая. Не привыкла она, чтобы всё так гладко складывалось. В её жизни обычно работала другая формула: хочешь что-то получить – пробей лбом стену, выгрызи зубами, выпроси на коленях, докажи, что достойна. А тут – раз, и человек сам предлагает, сам берётся, сам делает, без торгов, без условий, без этого вечного «а что мне за это будет?». Вот категорию таких индивидов Надя особенно ненавидела и мысленно всегда отправляла в одно известное и не совсем приятное всем место. Хотя понимала, ей только дай, и сама тоже самое спросит. Она поймала себя на мысли, что отвыкла от такого. В Лондоне всё было по-другому. Там каждый сам за себя, и помощь, равно услуга. Платная. И не всегда деньгами – иногда репутацией, иногда временем, иногда тем, что потом придётся отдать втридорога. Там даже улыбки были товаром. Она привыкла к этому, вжилась. И уже почти забыла, что бывает иначе. А здесь – свои. И это, оказывается, дорогого стоит. Не в смысле денег – в смысле чего-то такого, что деньгами не измеришь. Тепла, наверное. Надежности. Чувства, когда можно выдохнуть и не оглядываться по сторонам, потому что знаешь: сзади кто-то есть. Прикроют. — Слушай... — Надя и сама не заметила, как голос куда-то ушёл. Не то чтобы сломался, она давно уже не позволяла себе ломаться прилюдно, это удовольствие для слабонервных, а у неё нервы, слава богу, еще ни разу не требовали замены по гарантии. Ан нет, требовали, но пока без этого обойдется, времени то нет. Из голоса исчезла привычная интонация, которой она обычно разговаривала с миром. Холодная, ровная, с лёгкой примесью цинизма, как у патологоанатома, который за работой обсуждает с коллегой вчерашний футбол. А вылезло наружу что-то другое. Домашнее. Такое, с каким она только с Наташкой разговаривала, да и то не всегда – боялась разбаловать себя этой теплотой, привыкнуть к ней, а потом снова потерять. — Тут ещё кое-что неотложное. Насчёт Наташки. Валера сразу выпрямился. Подобрался весь, как пружина. Надумал, наверное, всякое. У них, у мужиков, которые всю жизнь кого-то прикрывают, вытаскивают, заслоняют собой, фантазия работает по одному сценарию: сразу рисует самое плохое. Чтобы потом не стоять над могилой и не спрашивать себя: а что, если бы я тогда чуть быстрее среагировал? Но нет, ничего не случилось. Пока не случилось. А ей надо сделать всё, чтобы и дальше не случилось. Потому что если случится – она себе не простит. Во второй раз не простит. Первый раз уже был, и этого хватило на всю оставшуюся жизнь с лихвой, с перебором, с дивидендами в виде кошмаров и привычки вздрагивать, когда что-то слишком громко хлопнет. С Наташкой и вправду решить нужно. Ну, точнее, не с ней самой – с ней-то как раз всё в порядке, насколько это вообще возможно для человека, который вырос в семье, где слово криминал было таким же привычным, как завтрак или уроки. А с её безопасностью. С этой дурацкой, вечной, выматывающей безопасностью, которая для Нади стала уже второй профессией. Первая – финансы и логистика. Вторая – круглосуточный режим «старшая сестра», из которого не увольняют, не дают отпуск и не выплачивают премию к ее глубочайшему сожалению. Режим, который она сама на себя надела, как кандалы, и ключ выбросила в минуту, когда машина отца разлетелась. Надя вечно переживала. Тихий такой шум в ушах, который никогда не замолкает, просто иногда привыкаешь и перестаёшь замечать. Она знала, конечно, что у Васнецовой сестра под частичным присмотром. Что Васька за ней приглядывает, когда может. Что в квартиру действующей фээсбэшницы, со всеми вытекающими связями и полномочиями, никто лишний раз соваться не станет – себе дороже. Но всё равно сердце ныло. Каждый раз, когда телефон молчал слишком долго. Каждый раз, когда Наташка не брала трубку сразу, а потом перезванивала через время с невинным: «Ой, Надь, я в душе была, телефон не слышала». В эти полчаса Надя успевала прокрутить в голове все возможные сценарии, включая те, которые Голливуд постеснялся бы снимать даже в жанре боевика и ужасов. От банального, до того самого, о котором даже думать боялась, но который въелся и не вылезал из дурной головы. Двери в хрущёвках хлипкие. Фанерные, крашенные дешёвой эмалью, с замками, которые открываются скрепкой за тридцать секунд. Для человека с прямыми руками и минимальной мотивацией это не преграда, а так, намёк на преграду, чисто символический жест в сторону цивилизации. А Алена не всегда рядом. У неё своих проблем хватает – служба, Космос с его вечными закидонами, собственная шкура, которую надо беречь, потому что если Васька поплывет, кто тогда прикроет? У них же тут круговая порука, как в Средневековье, только вместо мечей пистолеты, а вместо клятв на крови, общее прошлое, от которого не отвертеться. Надя не могла таскать сестру с собой по этим разборкам. Представить Наташку в метелице или на стрелке какой – это надо иметь либо богатое воображение, либо чувство юмора, граничащее с клиникой. Младшая Орлова в мире, где люди разговаривают на языке, где слово «решалка» означает не кухонную принадлежность, а способ расстаться с жизнью, – это как хрустальную вазу поставить посреди футбольного поля и надеяться, что мяч пролетит мимо. Ваза, может, и красивая, и редкая, и мама с папой её берегли, но футболистам на неё, в общем-то, плевать. Сидеть рядом с ней, не смыкая глаз, Надя тоже не могла, но попытаться обезопасить хотя бы так – через Валеру, через связи, через старые долги и новые договорённости, это она обязана. Потому что если не она, то кто? Алена и так на пределе, у неё своих демонов хватает, и кормить их чужими проблемами, не по-людски. Остальным либо не до того, либо они в этой теме не кумекают. А Валера кумекает. Валера вообще много в чем кумекает. И главное – Валера не подведёт. Она слишком хорошо знала, чем это кончается, когда думаешь, что с твоими ничего не случится. Отец тоже думал. Не в том смысле, что был наивным, он был хитрый, старый волк, прошедший огонь, воду и медные трубы, которые, как известно, самые коварные. Но даже он где-то глубоко внутри, наверное, считал себя неуязвимым. Что его броня достаточно толстая, что враги достаточно далеко, что проверенные люди достаточно проверены, что судьба к нему благосклонна, потому что он столько лет играл с ней и ни разу не попался. А вон как вышло. С Наташкой такого не будет. Надя сделает всё, чтобы такого не было. Даже если придется перетрясти все старые связи, напомнить о всех старых долгах, влезть во все возможные и невозможные схемы. Даже если придётся самой стать для кого-то проблемой – она станет. Даже если придётся переступить через себя, через свою гордость, через свою привычку решать всё самой – она переступит. Потому что Наташка – это единственное, что у неё осталось по-настоящему своего. Без скидок, без оговорок, без права передачи третьим лицам. Это её личный, персональный, не подлежащий инкассации вклад в то, чтобы мир не сошёл с ума окончательно. — Я вот о чём думаю. — Надя отвела взгляд. Слова даются с кровью. Вытаскивала из себя что-то тяжёлое, застрявшее глубоко, между рёбрами. — Если из своих кто-то замешан, то и дальше по головам пойдет. Цепочка такая, знаешь: раз, и покатилось. А у меня одно место слабое. Наташа. понимаешь? Всё остальное – выдержу. Перетру, переломлю. А её не смогу. Если что случится – лопну. Понимал, конечно. Валера вообще в этом деле всё понимал. Ну, в плане душевном, в семейном, где не работает ни логистика, ни расклады, ни понятия. У него и самого за Наташу сердце болело не меньше Надиного, просто он привык свои переживания не показывать. Привычка такая, боксёрская: морду кирпичом, эмоции в нокаут, чтоб не мешали работать. А они были. И еще какие, с подкоркой, с поджилками, с этим противным холодком под ложечкой, когда думаешь о том, что с беззащитным человеком может случиться беда. Что есть на свете твари, которым на эту беззащитность плевать с высокой колокольни. Он помнил Наташку совсем мелкой. Когда она еще под стол пешком ходила, а он уже тогда крутился, при Сергеиче начинал, вместе с Пчелой и Космосом. Они тогда все щенками были, но щенками с клыками. А она бегала по двору, в коротких платьицах, косички смешные, банты огромные и вечно требовала, чтобы он покатал её на плечах. Он катал. Наташка визжала от восторга, а он думал: вот ведь чудо какое, беззащитное совсем. Как такое вообще выживает? И зачем оно сюда пришло, если кругом одно дерьмо? Наверное, затем, чтобы такие, как он, помнили, за что они, собственно, живут и вертеться. Потом она подросла, стала стесняться, но при встрече всегда улыбалась – светло так, открыто, будто он для неё брат родной, а не очередной отцовский иль Надин человек знакомый, которые тогда ещё и парнями-то не были, а так – шпана дворовая, свидетели пустых карманов и первых разборок. А потом случилось то, что случилось. Сергеича не стало. Надя собрала вещи и увезла сестру куда подальше от всего этого дерьма, от крови, и беспредела, который после смерти Орлова накрыл. Валера тогда не спорил – понимал: правильно. Баба с возу – кобыле легче. Но сердце щемило. Маленькая такая, в чужую страну, без языка, без привычной жизни, без привычных стен. Перепугалась ведь девочка, это ж ясно как день. Отца не стало, мать родную и не видела ни разу, что там в два года запомниться то? Одна надежда на сестру осталась. А Надя, хоть и сильная, как кремень, но тоже человек, могла и не вытянуть. Но вытянула. Вытащила. Молодец, Надька. Тут без базара. Валера вообще к таким детям – он даже мысленно этого слова боялся, но знал, правильное – осиротевшим, всегда относился с особой болью. А Наташка – она вообще душа особенная. Чистая, добрая, светлая. Таких людей мало, по пальцам пересчитать. А таких, как она, родная – почти нет совсем. Она улыбается, и вокруг светлее становится, будто солнце из-за туч вылезло. Она говорит, хочется слушать, даже если она о ерунде какой, о тряпках там или о книжках своих заумных. Она не умеет злиться по-настоящему, не умеет ненавидеть, не умеет врать в наглую. Это в их мире, как бельмо на глазу. Как белая ворона в стае воронья. Потому что таких загубить – раз плюнуть, тьфу, и нет человека. А их губить ну никак нельзя. Потому что если таких не останется, на кой тогда всё это? Деньги, власть, разборки, стволы, понятия – теряется смысл, потому что не для кого стараться. Не для кого этот мир делать чище. Родная она. Вот что главное. Своя, до мозга костей, до последней клеточки. Он сидел и слушал, как Надя глаголит, внутри у него всё закипало, но снаружи – ни единого движения. Только глаза чуть прищурились, когда она про младшую упомянула. Потому что для него это также дело святое. Ребёнок – дело вне войны, вне работы, вне бандитских разборок. Неприкасаемая территория, так сказать. Тут не то что стрелять – думать о плохом нельзя, сглазишь. Если кто посмеет на эту территорию сунуться, если хоть пальцем тронет, косо посмотрит, иль подумает... Валера даже думать не хотел, что тогда из этого выйдет. Просто знал одно: не дай бог. Не дай бог никому из тех, кто на это решится. Потому что за такое – ответка идет без срока давности. По самому жёсткому счёту, которые даже в уголовном кодексе не прописаны. — Я не могу рисковать. — Голос Нади стал твёрже, будто она примерила броню, которую сняла всего на минуту. — У Наташи рядом защиты нету. Вообще. А на Ваську всё взвалить, совесть не позволяет. У неё своих забот выше крыши. Сама бы сидела, сторожила, только я для Наташки сейчас, как чума. Гибелью стану, если рядом буду. Я себе места не найду, Валер, если вдруг что… — Она не договорила. Не могла такого слова про сестру произнести. Даже думать об этом запрещала себе настрого. — Потому и прошу: приставь к ней человека. Надежного. Чтобы и днём и ночью бдили. Чтоб если что — сразу сигнал. Валера кивал, не перебивая. Он вообще умел слушать – по-настоящему, не делая вид, не перебирая в голове свои ответы, пока собеседник еще говорит. Эта его способность всегда подкупала – качество редкое в мире, где каждый норовит перекричать другого, доказать свою правоту, вставить свои пять копеек, даже если не спрашивали. Филатов ждал, когда Надя сама назовет имена. Орлова людей просто так не выбирает. У неё на этот счёт свой, особый нюх – как у старого волкодава, который за версту чует, кто свой в стае, а кто чужак с подветренной стороны заходит. И строгость у неё – будь здоров. Двойной, а то и тройной отбор. Исключительно проверенные. Те, кто не раз доказывал, что на них можно положиться в любой переделке. Те, кто прошёл через огонь и воду, не рассыпался по дороге, не скурвился, не продался за тридцать серебреников. Валера это в ней всегда уважал: она не разменивалась на случайных людей. Если уж Надя кого-то подпускала к себе близко, значит, человек того стоил. А уж к сестре – тем более. К Наташе незнакомого не подпустит ни за какие коврижки, ни под дулом пистолета, ни посули ей все золото мира. Он и сам был таким же. Доверие для него – не пустой звук, не филологический термин. Оно либо есть, либо его нет. Третьего не дано. А если есть – то навсегда, до самого последнего дня, до гробовой доски. Если нет, хоть ты тресни, не появится. Хоть распишись кровью, хоть клятвы давай на матерой библии. Потому он и понимал Надю. Потому и ждал терпеливо, давая ей время собраться с мыслями и произнести имена, которые уже вертелись на языке, но пока не слетели. Знал: назовет правильных. Орлова ошибается редко. А в том, что касается близких, – не ошибается никогда. Слишком дорогой ценой достаётся ей эта наука – отличать своих от чужих, отделять зерна от плевел, видеть человека насквозь, даже когда он улыбается и клянется в вечной дружбе. Ценой отца, между прочим. — Мишку быка и Сашку журавля бы. — подтвердила она его догадки. — Они отцу до гроба прослужили, а после него к Светлане Алексеевне сразу перескочили. Я их с детства знаю, они люди надежные, верные. Только им это дело доверю. Она говорила и сама чувствовала, как внутри что-то отпускает. Будто она наконец перекладывала с собственных плеч мешок, который тащила так долго, что успела забыть – мешок вообще-то не её, он общий. И тащить его в одиночку, не подвиг, а глупость чистой воды. — Ну это ты правильно, — Валера кивнул, согласно, — Они люди правильные. Свои в доску, без дураков. Бык – он тяжёлый, надёжный, скажешь стоять – будет стоять. Журавль пошустрее будет, башка думающая, глаз намётанный. — Вот и я о чем. — Надя заметно расслабилась, — Ты Быка при Светлане Алексеевне оставь. Она с ним ладит, доверяет. Он и сумки донесет, и в магазин сгоняет, если надо – грудью прикроет. А Сашку к Наташе. Он с ней все детство провозился, можно сказать растил. Только чтоб не маячил сильно. Она ж глазастая у меня, заметит, начнет нервничать. Пусть издалека, но глаз не спускает. — Это мы устроим. — кивнул Валера. — Саня мужик опытный. Сделает как надо, Наташка не проглядит, за это ручаюсь. — Я только об этом и думаю последние дни, — Надя, повернулась к окну, за которым ничего нового не было. Серое московское небо, да чужие крыши. — Сама лезу, сама отвечаю, это мой выбор. Но если с ними что-то из-за меня случится... Если кто-то из моих пострадает, потому что я решила в прятки с прошлым поиграть... — Не случится, — перебил её Фил. Твёрдо, как приговор вынес. Как клятву дал. Не сказать что это Надю окончательно успокоило – такие вещи одним словом не лечатся, тут время нужно и результат, но легче стало. Определённо легче. Потому что Валера не бросал слов на ветер. Если говорил – значит, сделает. В лепешку разобьется, но сделает. — Я прослежу, Надь. Сегодня перетру с ними, объясню, что к чему. Светлана Алексеевна как? Против не будет? Ей сообщить бы, а то она женщина взрывная, с ней никогда не понятно, чего ожидать. Светлана Алексеевна, кажется, сама готова Наташу грудью прикрывать. И если что, отбиваться, чем бог послал. Надя покачала головой, вспоминая их слезное воссоединение. Любит она её. С двух лет ребёнка растила. Не каждой родной матери такое дано, а тут – неродная, а выходит, вынянчила. Как говорится не та мать, что родила, а та, что взрастила. Своим детёнышем Наташу считает, без дураков. Хоть её приставляй, ей-богу. Только Светлана Алексеевна – она женщина интеллигентная, с книжками, с манерами. А там, если что, манерами не отобьёшься. Там другие аргументы нужны. — Она женщина мудрая, — усмехнулась Надя, — Поймёт. Ей объяснять не надо – она сама кому хочешь объяснит. И если понадобится, ещё и своих отбахает – это я тебе как свидетель говорю. Ты бы видел, как она на Космосовские выходки реагирует. Там и матом можно, и сковородкой, если доходит. Против она не будет. Наоборот поддержит. Валера хмыкнул, представив. Он Светлану Алексеевну знал давно. Женщина и вправду с характером. С таким характером, что любой мужик обзавидуется. Она и Сергеича приручила, хотя тот был не из тех, кого можно приручить. И Алёну вырастила так, что та теперь в ФСБ служит и орден имеет. И Наташку не бросила, хоть могла бы – не родная же. Но не бросила. А это, наверное, дороже всяких там родственных связей. — Добро. — Филатов кивнул коротко, но с лёгкой, едва заметной улыбкой, будто ставил жирную точку в длинном и нудном разговоре. Точку правильную, твёрдую. — Саню сегодня же Наташку пасти пригоним. Ты адрес только скажи, остальное – моя забота. Он парень шустрый, опытный – ему и объяснять ничего не надо. Сам смекнёт, где маячить, чтоб не светиться, и где подстраховать, чтоб не прозевать. — Она пока у Алёнки гостит. — Надя произнесла это с явным облегчением, будто сам факт того, что сестра под крышей ФСБшницы, уже давал какую-никакую гарантию. — Так безопаснее. Не думаю, что к фээсбэшнику в первый же день братва ввалится. У них, инстинкт самосохранения пока вроде работает. Не все же конченые. — Это да — Валера хмыкнул, соглашаясь. — К Ваське соваться – себе дороже. У неё не то что братва, у неё свои демоны в шкафу, и те потише сидят. Так что пусть Наташка пока там побудет. А мы с Журавлём пристроимся рядышком, по-соседски. Без лишнего шума. Он снова взяла в руки эту гранёную дуру. Тяжёлая, сволочь, советский алюминий, из тех, что по офисам с шестидесятых пылятся – наследие великой эпохи. Сделала пару глотков. Чай остыл окончательно, хоть рыбу засаливай. Валера, кстати, кипяток хлещет, как удав, язык у мужика, видать, калёный, из огнеупорного. С детства привык: бабка говорила, что холодное это для слабаков, а настоящий мужик должен нутро греть. Язык не обжигал. И сейчас вот пил холодное и даже бровью не вёл. Важен не вкус, важна пауза. Возможность не говорить. Смотрел на Надьку поверх кружки. Изучающе, но без прессинга, но так, что сразу ясно – рентген у парня в башке встроенный, ещё с завода не вынули. Серьёзная девушка напротив. Сидит с прямой спиной, как будто проглотила шпалу, и пытается казаться железобетонной. Смысл? Для кого этот спектакль? Глаза, само собой, врут. Глаза – это вообще предатели первого сорта, хуже языка. У Нади кстати, в отличие от Наташки-пустельги, отцовские. Тот же разрез, чуть раскосый, тот же упрямый прищур, та же глубина, в которой пряталось больше, чем она когда-либо расскажет. Карие. До черноты, но радужку ещё разглядеть можно, если не слепой. В этих глазах всегда схронов больше, чем территории видимой. Вылитая отцовская. И внешностью в него, только помягче, женственнее, и повадкой. Как голову держит, будто на неё корону надели, да снять забыли. Как паузы держит в разговоре, не давит, не лезет, ждёт, когда собеседник сам себе яму выроет. Как слышит не слова, а ту муть, что между ними плещется. И решения... Господи, как же она решения принимает. Быстро, но не с кондачка, не шапкозакидательством. Складывается ощущение, что она уже лет десять назад всё внутри прокрутила, разложила по полочкам, подписала и ждала только момента, чтоб папку с делом на стол положить. И главное – даже в полной жопе, в форс-мажоре, как сейчас говорят, не рассыпается на запчасти. Собирается в кулак и топает дальше, как танк по минному полю. Сергей Владимирович, мужик был – кремень. Не мужик, а скала. Мудрый, как удав, и стальной, как рельса. Царствие ему небесное, хоть оно, скорее всего, таким, как он, и не светит, у них там, поди, профсоюз для блаженненьких. Валера помнил его. Крепкого, уверенного, с руками, которые могли и подписать контракт, и придушить, если понадобится. Причём и то, и другое делал с одинаковым спокойствием, без лишних эмоций. Работа – она и есть работа. Он тогда Валерке, ещё молодому, зелёному, всё вдолбить пытался: «Главное, Фил, не мышцы. Мышцы – они у каждого барана есть, на то он и баран. Главное – башка на плечах. И выдержка. Умение ждать, когда овца сама на нож прибежит. Остальное – дело техники и накладных расходов». Глядя на Надю, Валера понимал, что уроки отца она усвоила хорошо. Может, даже слишком хорошо. Он поставил кружку. Стукнуло глухо. Чуть голову склонил, разглядывает уже без рентгена, по-простому. Как человека, которого сто лет знаешь и который всё равно умудряется влепить подзатыльник твоей уверенности, что ты его насквозь видишь. Есть в ней что-то... Непонятное. От чего внутри раздвоение случается. С одной стороны – прикрыть бы её от всего этого гадюшника, загородить, как бронещитом. С другой – влепить бы подзатыльник за это идиотское упрямство. За гордость эту, неуместную, как рояль в выгребной яме. Железную строить из себя – дело, конечно, нужное. В их мире без этого никак. Но когда железное начинает ржаветь изнутри, когда человек сам себя ломает об обстоятельства, вместо того чтобы обстоятельства гнуть, – это опасно. Доведёт себя девчонка когда-нибудь. До горячки, до точки кипения, до того края, за которым или пропасть, или просветление. И всех вокруг заодно доведёт. Потому что такие, как она, в одиночку не горят, они поджигают всё вокруг. Но вот что странно. С ней молчать – как воду пить в жару. Хорошо. С друзьями-оболтусами так тишиной не надышишься. У них тишина – это просто пауза между тостом и анекдотом. Только успокоишься, настроишься на волну, один ляпнет что-нибудь, другой подхватит, и понеслась шарманка по кочкам. А Надька... А Надька как-то после смерти отца к разговорам не шибко стремилась. Слова лишнего не вытянешь. И не то чтоб Филу это нравилось, наоборот – тоска зелёная. Потеряла она тогда часть себя. Искру ту самую. И искать заново не стала. Мол, ушла – и хрен с ней, значит, и не больно-то нужно было. А она очень даже нужна была. Дорогого стоила. Искра эта. Редчайшее свойство для человека, чтоб с ним хотелось просто существовать. Не вопросы решать, не отношения выяснять, не планы наполеоновские строить. А просто быть. Рядом. Дышать одним воздухом. С Орловой, оказывается, можно. Она, может, и не догадывается, какой у неё тариф «просто быть». А Валера знал. Потому и сидел, молчал, и чай этот холодный хлебал, как эликсир. — Сделаем, Надь. Не переживай. — добавил он уже мягче, — Всё под контролем будет. Я за этим лично прослежу. И Бык, и Журавль – они люди проверенные. Не подведут. А ты сама... Ты сама-то как? Спишь хоть? Вид у тебя конечно… Надя только отмахнулась. Жест вышел нервный, дёрганый – не тот, каким от мухи отмахиваются, а тот, каким от судьбы пытаются отгородиться. Только от судьбы, как известно, не отмахнёшься. Она и не пробовала. Просто не любила этих разговоров. Про сон, про головную боль, про то, как она там вообще. Потому что ответ всегда был один. Не сплю. Голова раскалывается так, будто там внутри гном с отбойным молотком поселился и работает на совесть, без выходных и перерывов на обед. Нервы соответственно, тоже в хлам. Всё валится из рук, но делать-то нечего. А жаловаться бессмысленно. Жаловаться – это как в пустоту кричать или деньги на ветер выбрасывать. Ветер, он, знаете ли, не купит тебе гречку и не утешит. Она давно уже выучила: если начнёшь жаловаться, люди делятся на два типа. Первые – кивают, поддакивают, а через час уже забывают, с кем говорили и о чём. Вторые – радуются. Потому что чужая слабость – это всегда чья-то маленькая, тайная победа. Закон под названием «человек человеку волк». Исключения бывают. Валерка, вон, исключение. Но на него одного вся статистика не наработает. Так что проще было просто молчать. Перестать жалеть себя и делать. Через «не могу», через «не хочу», через это вот всё, что внутри клокочет и нарушится просится. Потому что если дать слабину, точно размажет. — Ладно, молчу, — понял Валера. — Но если что – только свистни. — Спасибо, Валер. — Надя встала, но задержалась, глядя на него сверху вниз. — Ты даже не представляешь, как это важно. — Представляю, — спокойно ответил он. Еще как представлял. — Ты иди, работай. Я к восьми за тобой подъеду. Только адрес мне оставь.
Примечания:
82 Нравится 11 Отзывы 13 В сборник