Терновый неликвид

Горячая работа
NC-17
В процессе
82
1
автор
j_Siil соавтор
Фэндом:
Бригада, бригада (кроссовер)
Размер:
планируется Макси, написано 493 страницы, 233 060 слов, 16 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
82 Нравится 11 Отзывы 13 В сборник

Глава 9

Настройки
Примечания:

И ты со мнои; — даи; руку мне — и ты

теперь со мнои;, но я боюсь увидеть

глаза, улыбку, облако, цветы.

Все;, что умел забыть и ненавидеть.

Оставь меня и музыку включи.

Я расскажу тебе, когда согреюсь,

как входят в дом — не ангелы — врачи

и кровь мою процеживают через

тот самыи; уголь — если б мир сгорел

со мною и с тобои; — тот самыи; уголь.

А тот, кого любил, как ангел бел,

закрыв лицо, уходит в дальнии; угол.

И я вишу на красных проводах

в тои; вечности, где не бывает жалость.

И музыку включи, пусть шпарит Бах —

он умер; но мелодия осталась.

***

Что-то совсем холодно. Не то чтобы до этого она себя чувствовала так, будто под июльским солнцем на балийских пляжах нежится, с коктейлем в одной руке и с чувством полной безопасности, – нет, такого счастья отродясь не бывало. Она вообще эти Бали только в журналах и видела, да и то мельком, когда в очереди к стоматологу листала. Но сейчас-то реально перебор. Холодно так, что зуб на зуб не попадает, хотя зубы, кажется, вообще не слушаются, может, они тоже в забастовку ушли, в знак протеста против такого обращения с организмом. И главное, глаза отказались разлипаться наотрез. Забастовка. И чувство ещё такое поганое, будто ты слепой котёнок, которого вот-вот утопят в ведре с водой, – предчувствие, оно дело такое, редко когда ошибается. Обычно срабатывает безотказно, как будильник в шесть утра: противно, но точно. Надя попыталась всё же глаза свои открыть, хотя бы потому что надо понять, с каких пор она так резво из стадии «хроническая бессонница на почве паранойи» перешла в стадию «сплю без перерывов как убитая». Переход был стремительный, без предупреждения, без раскачки. Потому что это странно. А ей эта странность, как ни странно, совсем не сдалась. Она вообще не любила, когда организм брал управление на себя без её ведома. Это как если бы шофёр сам решал, куда рулить, а пассажир сиди и хлопай ушами или глазами, там уж не важно. Хочешь не хочешь, а приедешь туда, куда тебя привезли. А Надя привыкла быть за рулём. И всё же глаза не открываются. Тело какое-то через чур ватное, не приспособленное к тому, чтобы Надю опять в режим «боевая единица» включить. С таким телом только в утиль, на запчасти, да и запчасти, судя по ощущениям, тоже не первой свежести. И она начинала подозревать, что, кажись, всё совсем не так, как она думает. Что она вовсе не в кроватке гостиницы, которую оплатила, не в номере с этим дурацким мини-баром и видом, от которого слёзы сами собой просятся – от счастья, конечно, виды ведь приятные, ничего не скажешь. Что-то здесь не сходилось. А Надя не любила, когда пазлы не складывались. — Холодно, — прошептала она, в попытке как-то справиться со слабостью, которая не отпускала. Голос прозвучал жалко, сипло, будто не её. Слабость – это дело ну никак не приятное. Ты себя не чувствуешь совсем. И плохо, и неприятно, и вокруг всё надоедает. Даже воздух, и тот раздражает – слишком густой, слишком тяжелый, слишком больничный. Спать. Спать. Спать. И ничего по сути другого организм не требует. Просит, канючит, вымогает этот сон, как последний должник. А Наде нельзя спать. Ни в коем случае нельзя спать. Потому что если заснуть, можно и не проснуться. Или проснуться, а вокруг уже другие декорации. Те, в которые она совсем не хочет попадать. И еще этот запах больничный, противный такой, до ужаса. Смесь хлорки, лекарств и чужой беды. Надя всегда говорила, что от запаха смерти он отличается только ценником. Смерть – она бесплатно приходит, а за больничный запах ещё и платить надо. Иронично, правда? Ей бы только встать, пройтись, и вдруг получше станет? Гляди, и в себя придёт, а то это ощущение беспомощности ей тошноту навевает. Помощь, она такая: когда ты не можешь сам, а кто-то за тебя решает – это унизительно. Даже если этот кто-то – врач с дипломом и клятвой Гиппократа. Пить ещё так хочется. Щас бы, наверное, целую реку и высушила. Глазом бы не повела. Волгу, Днепр, Лену, всё бы выпила, до дна. Горло пересохло так, будто она час песок жевала. Или просто очень долго не могла позволить себе эту простую человеческую слабость – попросить воды. Рука так болит. И причём рвано, жгуче, неприятно. Да что там неприятно – очень больно. Да так, что руку, наверное, оторвать проще, чем терпеть эту хрень. Боль пульсирует, дергается, напоминает о себе каждую секунду. И ведь добьет, если не принять меры. А какие меры? Лежать и терпеть? Не Надин метод. Надя попыталась пошевелить пальцами на больной руке – и чуть не взвыла. Казалось, что в рану насыпали битого стекла и теперь аккуратно перемешивают ложкой. Хорошо, что зубы стиснуты, а то бы точно заорала. А орать нельзя. Во-первых, гордость. Во-вторых, неизвестно, кто за дверью. Вдруг эти самые Ореховские уже больницу караулят? Тогда её крик – лучший ориентир. Ну это ничего. И не такое, как говорится, проходили. Главное сейчас — снова не отключиться, а там по инерции разберётся. Явное дело — надо бы перестать тут кряхтеть и встать, что ли? Хотя мутит так, что навряд ли она вообще каких-либо телодвижений эдаких выдержит. Организм, гад, решил взять тайм-аут, как футболист, который симулирует травму, чтобы время потянуть. Только время-то не на её стороне. Там Наташка, там Ореховские, там документы, там... там всё. А она тут лежит, как барыня, и в потолок плевать пытается, хотя плюнуть — и то сил нет. Вот же блядство. Дверь как некстати? Или кстати? скрипнула. Надя сначала даже не поняла: то ли показалось, то ли реальность решила вмешаться в ее внутренний монолог. Шаги – лёгкие, быстрые, цокающие по кафелю, приближались. И этот цокающий звук почему-то раздражал сразу, на подкорке. Значит, кто-то всё же посетил её убежище на ближайшие сколько? День? Неделю? Главное – чтоб не месяц. Месяц в этом царстве хлорки и казённых простыней она не выдержит. Сбежит. Даже если придётся ползти по-пластунски. — Очнулись? — голос женский, молодой, с интонацией, в которой смешались профессиональная бодрость и искреннее удивление, что после стольких наркотических препаратиков-дурманов Надежда Сергеевна вообще дышит, а не отдаёт концы в тихом одиночестве. Орлова с третьей попытки, всё же наперекор судьбе, разлепила глаза. И узрела чудное мгновение: перед ней явилась медсестра. Как мимолетное виденье, как гений чистой красоты... ну, или как гений хлорки и уколов, что, в общем-то, одно и то же. В белом халатике, в шапочке, на вид – все двадцать пять, не больше. Круглолицая, с румянцем на всю щеку, откуда только такие берутся в этом царстве хлорки и страданий? Таких обычно в рекламе стирального порошка снимают, а не в реанимации. Видимо, главврач специально держит её для поднятия настроения – чтобы умирающие пациенты хоть на что-то приятное глазу смотрели перед уходом в лучший мир. В руках у неё, лоток со всякими прибамбасами. А если быть точнее – хотя куда уж точнее, «прибамбасы» самое точное название, – лежали пугающие инструменты. Что-то блестящее, что-то острое, что-то явно предназначенное для причинения боли. Надя даже зажмурилась на секунду, легче не стало. — Можно сказать и так, — прохрипела Надя, чувствуя, что голос звучит как у персонажа фильма ужасов после встречи с маньяком. — Воды бы. — Сначала процедуры! — отрапортовала медсестричка, ставя лоток на тумбочку с таким видом, будто это не лоток, а боевое знамя полка. — Давление померим, повязку сменим, а там и вода, и еда, и сон здоровый... — Ну какие процедуры... — простонала Надя, и если бы рука позволяла, отвернулась бы к окну и сделала вид, что медсестры этой не существует. Процедуры эти она вообще на дух не переносила. И медсестёр, кстати говоря, тоже. Не потому что люди плохие, а потому что они всегда приходят с болью. Вообще ей бы домой как-нибудь. И к Наташе. Сердце-то болит. Не дай бог девчонка изнервничалась, пока она тут в отключке валялась. Сестра у неё впечатлительная, ей только стрессов и не хватало для полного счастья. Наташка, конечно, крепкая, но за неё Надя переживала больше, чем за себя. Потому что за себя переживать – дело привычное, а за Наташку – это как заново учиться дышать каждый раз, когда телефон молчит. — Вы, гражданочка, потише, — произнесла медсестра тоном классной руководительницы, застукавшей школьников за курением в туалете. — У вас ранение серьезное, операция была, швы могут разойтись. И волноваться вам нельзя, не окрепли ведь ещё. — Я не волнуюсь, — Надя криво усмехнулась, насколько это вообще возможно с пересохшими губами. — Я возмущаюсь. Есть разница. — Возмущаться тоже нельзя, — отрезала дамочка, ловко разворачивая бинты. Движения у нее были отточенные, профессиональные – сразу видно, не первый год в профессии. — Руку давайте. Надя посмотрела на свою перевязанную руку. Та лежала поверх одеяла отдельно, будто чужая, не имеющая к ней отношения. Смотреть на неё было неприятно. Шевелить, больно. А тут ещё эта медсестра со своими «давайте». — А если не дам? — Тогда я позову санитаров, — спокойно ответила медсестра. — Они помогут. Только вам это вряд ли понравится. Санитары у нас грубые, не церемонятся. Надя прищурилась. Оценила. Угроза была реалистичной. И спорить с этим существом в белом халате, которое явно видало и не таких буйных, — себе дороже. — Ладно, — сдалась она. — Уговорила. Бери свою руку. Только аккуратнее, ради бога. — Постараюсь, — кивнула медсестра, и в этом «постараюсь» не было ни капли сочувствия. Только профессиональная готовность. Она взяла Надину руку осторожно, но уверенно. Начала снимать старую повязку. Было больно. Очень больно. Так больно, что в глазах темнело. Надя стиснула зубы, вцепилась здоровой рукой в край кровати, но молчала. Только побелевшие костяшки выдавали, чего ей это стоило. — Терпите, — сказала медсестра, заметив её состояние. — Хорошо идёт. Рана чистая, воспаления нет. Доктор Николай Семёнович молодец, золотые руки. Если бы не он – могли бы и без руки остаться. — Семёныч чтоль? — переспросила Надя, пытаясь отвлечься от боли разговором. — С усами еще, и тату на всю руку? — Он самый. Лучший хирург в городе, между прочим. К нему со всей области везут. А вас, говорят, прямо на машине привезли, на руках занесли. Мужчина такой, высокий, бледный весь, трясся. Кричал, чтобы спасали. Сказал, что если вы не выживете – он больницу по кирпичику разберёт. Надя замерла. Витя. Точно витя! Угрожал, так еще и кричал. Во дела. А Надя последние что запомнила это их диалог о том кому что отдать да передать. Она тогда уже в полном невменозе, и так главное приспичило все выдать, понимала что вот-вот и будет она на мягких облаках с отцом прыгать, ну или на крайняк в котле варится да дела насущные обсуждать. А ей тогда это явно мерещилось. Но в душе, сразу так, приятно чтоли, очень хорошо стало. От того что Вите не плевать оказывается, что он ее видимо спасал, и спасал хорошо раз она очнулась. — Он где сейчас? — спросила она как можно равнодушнее, но голос предательски дрогнул. — В коридоре, — медсестра кивнула на дверь. — Сидит с друзьями вашими. Уже всю больницу на уши поставили. Главврачу чуть ли не угрожали. Пришлось успокаивать. — И что, успокоили? — усмехнулась Надя, сквозь боль. — Ага, — фыркнула медсестра. — Ваши так посмотрели на этих милиционеров, что они сами успокоились и ушли. Сказали, что разбираться будут, но потом, когда обстановка нормализуется. Я вообще таких людей никогда не видела. Вы кто по жизни? Надя на секунду задумалась. А как, извините, из всех возможных вариаций можно себя охарактеризовать-то? Беглянка? Дочь авторитета? Финансист? Не говоря уже о новом, добавившемся к разностороннему списку всяких недо-достоинств слове «убийца». Звучит как-то однобоко, что ли. Всё так-то в точку, более того – прекрасно сочетается с таким ФИО, как Орлова Надежда Сергеевна. Прямо визитная карточка: с одной стороны – надежда, с другой – сплошное отчаяние для окружающих. Однако в лоб медсестре выдать такую правду Надя не имела ни малейшего желания. Откажется еще лечить. Или, того хуже, вызовет не милицию, а сразу санитаров. А ей эти героические процедуры сейчас совсем ни к чему. Хотя по чесноку, ей так может и лучше. Отцепятся быстрее. Скажут: неизлечимая больная, буйная, с бредовыми идеями, выпишите направление в Кащенко. И привет, Надежда Сергеевна, добро пожаловать в новую реальность, где вместо документов, смирительная рубашка, а вместо Ореховских, сосед по палате с манией величия и убеждением, что он Наполеон. Тьфу-тьфу-тьфу, не накаркать бы. Но врать тоже надо уметь. Не всякая ложь – благо, а всякая правда – не в коня корм. Надя выбрала вариант попроще, поближе к народу. Чтобы и не обидно, и не подозрительно. Бухгалтер – оно и звучит солидно, и не придерешься. А то, что бухгалтеры с огнестрелом не каждый день поступают, так это уже проблемы классификации, а не её. — Да так, — ответила она уклончиво. — Бухгалтер. Медсестра посмотрела на неё с сомнением. Бухгалтеров с огнестрельными ранениями и друзьями, способными запугать милицию, в её практике ещё не встречалось. — Ну-ну, — только и сказала она, заканчивая перевязку. — Бухгалтер. А я тогда балерина Большого театра. Надя хмыкнула. А медсестра-то с юмором. — Всё, — сказала та, убирая инструменты в лоток. — Рука обработана, повязка свежая. Вода на тумбочке. Если что – кнопка вызова. И постарайтесь не вставать. А то ваши друзья мне голову оторвут, если с вами что случится. — Постараюсь, — пообещала Надя. — А вы... как вас зовут? Медсестра удивлённо подняла бровь. Видимо, пациенты редко интересовались её именем. — Зоя, — ответила она после паузы. — Спасибо, Зоя. Зоя усмехнулась – впервые за весь разговор нормально, по-человечески. — Выздоравливайте, — сказала она и вышла. В палате опять стало тихо. Надя даже взгрустнула. Медсестра-то вроде хорошенькая, добротная, пожалуй, ещё и с характером. Такие в очередях за дефицитом не толкаются, а сразу к прилавку проходят – по причине природной уверенности в себе. Но Зоя ушла, и снова, тишина. Только капельница капает, как старые ходики на кухне у отца: мерно, усыпляюще, безнадёжно. Нашёлся бы человек, который сейчас на вопросы накопившиеся ответы даст. Хотя бы на самый главный. Где документы? Те самые, которые она в раскорячку по полу собирала, под носом у трупов, с простреленной рукой и адреналином, зашкаливающим за все мыслимые пределы. Собирала в надежде, что не всё пропало, что успеет, что вытащит эту проклятую папку из-под ног охранников, которые уже ничего не охраняют, кроме собственного посмертного покоя. Потому что если они просрали документы – им полные кранты. Даже не просто кранты, а кранты с большой буквы. Исходя из того, что там была информация похлеще той, что она сама о них разгребёт, если, конечно, очень постараться и всё перерыть, да перезвонить, да перетереть с нужными людьми, у них имеется козырь. Целый козырь, а не просто фоска какая-то. Там имена, даты, схемы, переводы, контакты. Там всё, чем дышала ореховская братва в последние месяцы. Есть чем торговать. А торговать в их положении – это не просто искусство, это единственный способ выжить, когда на тебя нацелились все, кому не лень. А Надя примерно понимала, как и что с ними собирается делать, и что из этого добра выйдет. Может, даже выгоду для них всех обернёт. Как минимум, там целая кладезь информации по ближайшим за несколько месяцев сделкам. Как максимум – компромат на пол-Москвы. Она приметила один интересный документик о логистических вопросах. Такие документы обычно в сейфах прячут, под семью замками, а тут – на тебе, в папочке, с красивой обложкой. Видимо, Тимофеев слишком доверял своим людям. Или просто был уверен, что его никто не тронет. Ошибся, бедолага. Осталось только встать... пройтись... и за работу. Прямо сейчас, не откладывая в долгий ящик. Времени в обрез, и пока она тут лежит, ничем не занимается, ее небольшая, но практичная бригада наверняка уже начала работать над этим вопросом. Белов с Космосом, поди, уже всю Москву на уши поставили, Алёна свои каналы подключила, Валера людей своих на ноги поднял. А Витя... Витя, наверное, сидит в коридоре и с ума сходит. Надя вдруг поймала себя на мысли, что ей это даже приятно. Что он там сидит. Что ему не плевать. Тьфу, разнежилась, как институтка на выданье. Сейчас ещё в обморок упадёт от умиления. Но Ореховские ждать не будут. Надя ждать не будет. И, собственно говоря, альтернатива лежать – ну фуфло откровенное. Размазня на постном масле. Здесь она находиться уж точно не будет. Небезопасно, однако, в проходном дворе под названием «больница» засиживаться, когда верные псы Сильвестра, царствие ему небесное, кстати, а небесам теперь, видать, придётся долго отмываться после такого пополнения, начнут рыть носом землю в поисках тех, кто их аполлона положил. И найдут. Это не так уж и сложно. Особенно если у них есть выходы на информаторов в ментовке. А у Ореховских такие выходы есть всегда. Да и отлёживаться, пока кашу, которую, между прочим, она на деле и заварила, расхлёбывали те, кого эта самая каша коснуться и не должна была в принципе, – свинство. Она заварила – ей и расхлебывать. А не вот эта ерундень с капельницами и ватными тампонами. Надя сжала зубы, стиснула здоровую руку в кулак, зажмурилась – и попыталась приподняться. И тут же поняла, что это была плохая идея. Голова взорвалась болью. Перед глазами всё поплыло, закружилось, смешалось в одну сплошную серо-белую кашу. Стены пошли ходуном, пол ухнул куда-то вниз, и Надя почувствовала, что сейчас просто вырубится. Организм, гад, решил взять реванш за все издевательства. Ни встать, ни даже толком пошевелиться – только лежать и ждать, когда эта карусель остановится. — Сука — выдохнула она, падая обратно на подушку. В глазах темнело, в ушах шумело, и сил не было никаких. Совсем. Даже на то, чтобы просто ругнуться нормально, и тех не осталось. Вот же дерьмо. Лежит, как овощ, как беспомощный котёнок, которого вот-вот утопят, а там, за стенами, решается всё. Ореховские, документы, Наташка, будущее – всё висит на волоске. А она даже встать не может. Даже голову приподнять – и то подвиг, граничащий с подвигом Геракла, если верить ощущениям. Дверь распахнулась с такой силой, что, кажется, чуть с петель не слетела. Удар ручки о стену. Надя даже вздрогнуть не успела, только дёрнулась всем телом, и рука простреленная отозвалась вспышкой боли. В палату влетел Витя. Влетел, как ураган, как тот самый вихрь, который сметает всё на своём пути. Весь несобранный, если... ой, сил нет на это описание. Лицо у него бледное до синевы, глаза бешеные, волосы торчат, рубашка мятая, въехавшая в штаны кое-как – видно, что помотало, не спал, не ел, наверное, только сидел в коридоре и с ума сходил. И руки трясутся. Надя даже с такого расстояния заметила. Увидел её – живую, с открытыми глазами, и замер на секунду. Будто не верил. Будто боялся, что она сейчас исчезнет, растворится, окажется видением. Стоял и смотрел, и в глазах у него было столько всего, что Надя даже растерялась. — Надя, — выдохнул он. А Надя от услышанного имени... скрючилась? Положим, не само имя её взбудоражило – она к своему имени привычная, двадцать с лишним лет откликается. А то, как он это имя произнёс. С надеждой. С мольбой. С такой усталостью, будто он всю войну прошёл и только сейчас увидел тихий берег. С радостью, которая не помещается в груди. И все возможные слова, какими это состояние описать возможно, – все они были в этом одном слове. «Надя». Всё, что он хотел сказать, всё, что чувствовал, всё, что боялся потерять, – в четырех буквах. Сердце на этот выдох откликнулось. Сжалось, отскочило, забилось где-то в горле. А ей вообще-то волноваться нельзя, врачи сказали. А Витя волновал. Очень волновал. До дрожи, до мурашек, до этого дурацкого щемящего чувства, от которого хочется одновременно улыбнуться и разреветься. — Живая, — обронил он, подходя ближе. А у Нади он ещё чуть-чуть – и раздвоится. Резко как-то он подходит, слишком резко для её вестибулярного аппарата, который сейчас напоминал американские горки в парке аттракционов. — Я там... мне же нихуя не говорят, не пускают, сижу как пёс цепной, слушаю, что за дверью происходит, и думаю, если ты... если вдруг... Он не договорил. Сел на край кровати, и Надя даже чуть придвинулась – в силу, ясное дело, возможности. Он же тёплый. А вокруг холодрыга какая-то, будто не больница, а морг. Он её руку взял – здоровую – в свои. Пальцы у него дрожью шли, мелкой такой, противной дрожью, которую он даже скрыть не пытался. — Ты чего? — тихо промолвила Надя, всё ещё пытаясь на нём сфокусироваться. Её американские горки никак не заканчивались, но на него смотреть хотелось. Сквозь пелену, сквозь боль, сквозь ватную слабость. — Чего я? — усмехнулся он криво, невесело. — Я, Орлова, четыре часа в коридоре просидел. Четыре часа, мать твою! Молился, прикинь! Я, который в бога-то не верит, который молитв не знает, который вообще последний раз в церковь заходил, когда батю твоего отпевали, – я там, блядь, молился! Надя ни в малейшей степени Витю не узнавала. Витя – он же, ну, собранный всегда. Какая херь ни случится, даст, конечно, осечку, взбесится, иронизирует, сарказмом защищается, бывает, даже грубость прёт. Но чтобы вот так – трястись, как осиновый лист, и смотреть на неё глазами, полными такого ужаса, будто он только что с того света ее вытащил и боится, что она обратно уйдёт? Не, не было такого. Никогда. Смотрел сейчас на неё, если не соврать, так будто она – единственное, что его интересовало. Единственное, что было нужно. Будто все его сделки, все деньги, все схемы – пыль и тлен, а вот она, с простреленной рукой, перебинтованная, бледная, как больничная простыня, – это и есть смысл. И от этого взгляда у Нади внутри что-то ёкнуло. То, что было зацементировано годами, дало трещину. — Вить, ну я же живая, — прохрипела она, проморгавшись. — Всё хорошо. — Хорошо? — он чуть не задохнулся. Голос сорвался, стал хриплым, почти злым. — Да нифига не хорошо! У тебя рука прострелена, ты кровища литрами теряла, ты на моих руках чуть коньки не отбросила – и хорошо? Ты соображаешь вообще, что говоришь? — Соображаю, — уже спокойнее ответила она. Хотя внутри всё дрожало. Не от страха – от того, как он на неё смотрел. — Я же здесь. Живая. Он замер. Смотрел на нее долго-долго, будто пытался убедиться, что она не исчезнет. Потом вдруг наклонился и прижался лбом к её лбу. Осторожно, бережно, будто она была стеклянная. Руку ее к губам своим прижал, поцеловал мягко, осторожно, смазано. — Дура ты, Орлова, — прошептал он. Голос у него дрожал. — Самая большая дура на свете. Я там, в коридоре, столько всего передумал... Думал, если ты не очнешься, я эти Ореховские гнезда по бревнышку разберу. Своими руками. Всех найду и лично приговор приведу в исполнение. А потом... потом не знаю, что бы со мной было. Наверное, ничего хорошего. — Вить, — она подняла здоровую руку и коснулась его щеки. Щетина кололась, лицо было холодным. — Я никуда не денусь, еще настрадаешься. Нет, всё-таки она очень волнуется. Очень переживает. И чувствует всё разом – так, что в глазах темнеет, и не поймёшь, то ли от боли, то ли от этого дурацкого поцелуя. И внутри всё так и дрожит. Ой, плохо это кончится. Очень плохо. Потому что такие вещи просто так не проходят. Потому что если она сейчас позволит себе растаять – потом не соберёт себя обратно по кусочкам. А Витя тем временем даже не подозревает, какую бурю устроил. Сидит себе, держит её за руку, смотрит с этой своей... нежностью. И от этого взгляда хочется то ли спрятаться под одеяло, то ли, наоборот, никогда больше не отпускать. И то, и другое одинаково опасно. — Только попробуй ещё раз, — сказал он тихо, но так, что мурашки по коже. — Только попробуй ещё раз так сделать. Я тебя из-под земли достану. Своими руками. Чтобы неповадно было. — Угрожаешь? — усмехнулась она сквозь слезы, которые предательски наворачивались на глаза. И почему, спрашивается, она теперь такая мягкотелая? На слёзы фиг выведешь обычно, хоть землю разрой – Орлова стоит как кремень, зубы стиснет и хоть бы хны. А тут – пара слов, один поцелуй, и провалилась эта дурацкая стойкость. Разрушилась, как карточный домик под напором стихии. Может, это из-за состояния ее неудачного? Из-за того, что организм решил, что раз хозяйка раненая, можно и расслабиться? Или это просто накопилось всё – три года лондонского одиночества, этот безумный вечер, перестрелка, больница, а теперь ещё и Витя с его глазами и руками осторожными, теплыми? — Предупреждаю, — ответил он. И добавил уже совсем тихо, почти неслышно: — Я без тебя не могу, Надь. Совсем не могу. Она хотела что-то ответить, но силы кончились окончательно. Глаза закрывались сами собой, сознание уплывало куда-то в темноту, которая манила и обещала покой. Но перед тем, как провалиться в сон, она успела почувствовать, как он поправил ей одеяло – заботливо, по-хозяйски, будто всю жизнь только этим и занимался. Как убрал прядь волос с лица – осторожно, едва касаясь, словно боялся сделать больно. Как поцеловал в висок – легко, почти невесомо, но от этого поцелуя по коже побежали мурашки. Спросить совсем забыла. О документах забыла. О делах, о Ореховских, о том, что там, за стенами, происходит. Обо всём забыла. И всё из-за этого Вити Пчёлкина. Из-за него весь разум подчистую исчезает, растворяется, как сахар в горячем чае. Только что был – и нету. Нельзя же так. Нельзя, чтобы один человек имел такую власть над её головой. Надя привыкла контролировать всё: мысли, чувства, поступки, каждую мелочь. А тут – полная потеря управления. Штурвал выбило из рук, и корабль несет по течению прямо в скалы под названием «Пчёлкин Виктор Павлович». И ведь знает, что разобьётся, а свернуть не может. Но, как же хочется, чтобы этот корабль разбился именно об эти скалы. Она уже проваливалась в сон, когда губы сами прошептали: — Вить... ты только не уходи, ладно? — Не уйду, — ответил он тихо.

***

— Нет, Алён, ты не хочешь меня слушать, — вздыхает Надя, и уже руки чешутся пройтись кому-нибудь по морде. Хоть по стенке, хоть по подушке, хоть по этой дурацкой тумбочке. — Мне тут не вариант. — Это ты не хочешь, — вздыхает Алёна, расхаживая по палате, метаясь и раздумывая. Её шаги отдаются эхом от кафельного пола, и этот звук раздражает Надю до скрежета зубовного. — Врачи говорят, что вставать тебе только через неделю, не раньше, и это оптимальный вариант, Надь. — Она указывает на неё пальцем, но при этом сама на нервах, и Надя всё прекрасно понимает, и знает что да как – ей же Зоя всё наглядно на пальцах объяснила, и картинки показывала, и схему лечения разрисовала, только вот её такие оптимальные варианты совсем не устраивают. — Это я тебе ещё про перевязки, риски инфекций и прочую гадость не говорю. Там, между прочим, не просто дырочка, там мясо разворочено, и если ты сейчас дёрнешься – всё, привет, можно будет руку собирать по новой. Или вообще без неё остаться. — Ты совсем, что ли, не въезжаешь? — вступает в оборону Надя и чувствует, что вот-вот, назло ей специально, встанет, ещё и пробежится, правда не факт, что это хорошо кончится. Крови-то оказывается и вправду нормально потеряла. Организм, гад, напоминает об этом каждой клеткой. — Времени в обрез, вы мне даже документы не даёте, как, нам с этими попугаями разбираться? Ты же лучше всех меня сейчас понимаешь, Алён. Нам всем кранты, если вы меня из этого крематория не вывезете. Ореховские – они не дети, они не будут ждать, пока я тут оклемаюсь. Они уже, может, сейчас машины прогревают, чтобы сюда нагрянуть. — И без тебя справимся! — уже кричит Алёна, и в её голосе слышится не только злость, но и отчаяние. Она останавливается, смотрит на Надю в упор, и глаза у неё мокрые, хотя она изо всех сил держится, чтобы не разреветься. — До этого три года вылазили и щас вылезем. В голове вообще абстрактно у Нади всё вырисовывается. От самого незнания, что и как там Белов решает, неприятно сосёт под ложечкой. Она же знает, что делать. Знает, какой план реализовать. Только вот до дел не допускают, по мозгам проезжаются, про риски кричат, про эти швы, давление, бинты... Пакость! Орлова уже со всем не вывозит, хотя бы потому что у неё есть план, и очень практичный, и как это разрулить – мысли и домыслы уже выстроились в голове чёткой линией, как шеренга солдат на параде. Ей по барабану, что говорят врачи. Отчасти потому что когда Ореховские всё же явятся, они на эту охрану у её дверей, которую Витя приставил, даже не глянут. Размажут по стенке, как муху, и доберутся до всех. До Белова, до Космоса, до Алёны, до Валеры. И самое главное – до Наташи. Этим прихвостням плевать: ребёнок, женщина, старый ты человек или аутист какой. Они убьют. И сделают это мигом, глазом не моргнут, рука не дрогнет. Для них это работа, бизнес, способ решить вопрос. А Наташка – она даже не поймёт, что происходит, когда в дверь ворвутся. Не успеет испугаться как следует. Орловой это не надо. Ей надо до документов добраться, Ореховских первыми размазать, к Солнцевским подлизаться, чтобы нейтралитет сохранить, и Белову на уши лапши навешать, да решить всё, как в голове сложилось. Вот и всё. А ей уже час как доказывают, что это бред сивой кобылы, что это нереально, что она больная и слабая, и вообще – лежи и не высовывайся. Ну не глупые ли? — Не справитесь, Васнецова, — твёрдо парирует Надя, тяжело вздыхая. — Вы все не в ту степь мыслите. Я вам одно, вы мне другое. У вас там сейчас Белов наверняка собрал совет, сидят, обсуждают, как бы им повежливее с Ореховскими договориться. А договариваться с ними – это как с голодным волком селёдку делить: всё равно съедят, и даже не подавятся. Их давить надо. Жёстко, сразу, чтоб неповадно было. А для этого нужны документы. Мои документы. Алёна молчит, только смотрит на неё в упор. В глазах – борьба. Сестрица въезжает, и отлично понимает, что с Орловой шансы на их благополучный выход из этой дерьмовой ситуации выше процентного соотношения горячих голов в виде Космоса, Вити и её собственной. Белов, правда, пока внушает доверие, полное, кстати говоря, и безоговорочное – положиться на него она горазда, Сашка мужик надёжный, проверенный годами и кровью. А вот вывозить Надю из этой лечебницы сил моральных и своих глубоко запрятанных нету. Потому что любовь – она такая, с логикой не дружит. И с инстинктом самосохранения тоже, судя по всему, не очень. — Алён, — Надя меняет тон, становится мягче, почти просительно. Почти – потому что просить она тоже не умеет, генетически, видать, не заложено. — Я не собираюсь геройствовать. Я просто хочу быть там, где могу принести пользу. И ты всегда меня за это... ну, не то чтобы ругала, но понимала. Я по другому не умею. Алёна подходит ближе, садится на край кровати, берёт её за здоровую руку. Чтож у них у всех привычка теперь за руку её брать? У Вити, у Зои, теперь у Алёны. Прям кружок по интересам «Подержи Орлову за конечность». Надя от этой нежности ни гроша лучше себя не чувствует, отнюдь – это ещё больше в ступор вводит, и сигнал срабатывает «всё совсем плохо». Поскольку жест такой и глупому понятен – жалость. А жалость со стороны некоторых людей – унизительная подачка, и хочется швырнуть её обратно тому, кто с ней навязался. — А если ты упадёшь по дороге? Если тебе станет плохо? Если начнётся кровотечение? — голос Алёны дрожит, но в нём уже не истерика, а страх. Самый настоящий, липкий, животный страх. — Я себе этого никогда не прощу, Надь. Ты для меня... — Я не хочу, чтобы меня берегли, — качает головой Надя. — Я хочу, чтобы мне помогли сделать то, что нужно. Это разные вещи. — Ладно, — сдаётся Алёна. Глубокий вдох, выдох, плечи опускаются. — Допустим, я согласна. Допустим, мы тебя забираем. Но ты поедешь не в гостиницу и не к Наташе. Ты поедешь к Вите. Под его присмотр. И если он скажет, что ты не в состоянии – ты будешь лежать и не рыпаться. Идёт? Надя криво усмехается. Элементарно. Всё будет наоборот. Скажут сидеть – она встанет, скажут спать – она проснётся. Ибо по-другому не водится в её семье. В её понимании, во всяком случае. — Ты с ним уже сговорились? Он мне то же самое втирал. — Потому что он не идиот, — Алёна смотрит на неё в упор, не мигая. — Тебя в одиночное плаванье отпускать себе дороже. Ты же без помощи сейчас ну никак. Надя кривится. Ну какая, прости господи, помощь? Она же и не просит этой помощи, сама всё делать лезет. Сама, сама, сама – как заведённая, как проклятая. А ей эти попытки на корню отрезают и лезут сами. Ей вышеуказанное слово не надобно. И без него живётся хорошо да припеваючи, если так, конечно, можно назвать данное существование – сплошная нервотрёпка. И противно от него. Отец вообще из своего лексикона все слова с этим связанные вычеркнул и забыл. И её к этому приучил. А она выучилась, теперь привычку не вытравить. Сидит в подкорке, как заноза. И от этой занозы вся ситуация с Алёной, с Витей, с их дурацкими попытками её «уберечь» – бесит. — Я не просила меня беречь, — цедит она сквозь зубы, уже с большим напором.— Я просила помочь с делом. Ты разницу улавливаешь, Васнецова? — Улавливаю, — вздыхает Алёна. — Но Витя сказал: или к нему, или никак. Он там такой ультиматум поставил, что Белов только руками развёл. Так что выбирай, Надь. Или под присмотром Пчёлкина, или лежи тут и жди, пока Ореховские сами тебя найдут. Ультиматумы теперь ставят. Надя аж скривилась, будто лимона вместо чая хлебнула. Альтернатива – самой как-нибудь сбежать. Ну попытаться хотя бы. В крайнем случае, это даже интереснее и выгоднее выглядит. Отчасти приятнее, свободнее, так сказать, птице высокого полёта – исчезнуть под шумок, но письмо оставить, да поцелуй на конвертике губами отпечатать. Чтоб помнили, чтоб мучились, чтоб знали: Орлова сама по себе, Орлова ничьих условий не принимает. Ан нет. Не поймут люди. В её арсенале, да чтобы так просто – её теперь с глаз долой и сердце вон? Не могут. И отказываются. Видать, за три года отсутствия соскучились чтоб отпустить. А ей это «с глаз долой и сердце вон» роднее, что ли. Не мучают. Никого не мучают, и её не мучают. Тишина, покой, одна стена с другой беседует, и никаких тебе ультиматумов с заботливыми мордами. Нет, всё-таки сбежать наверняка не получится. Охрана беловская сразу всё донесет, и её у дверей поймают, да на место пригвоздят. Припечатают к койке, как бабочку к картону в школьной коллекции. А документики у Вити. Документики важные, документики... очень деликатные и нужные. Такие нужные, что без них и выходить-то смысла нет. Как без паспорта за границу – поймают, развернут, ещё и штраф влепят. — Самой вообще не вариант мне? — уточнила ещё раз Надя, проверяя, ну может, и лазейка найдётся, где из этого штурма Пчёлкинского выйти. Хоть щёлочка, хоть дырочка, хоть замочная скважина, в которую можно просочиться. — Не вариант, — усмехается Алёна, и в этой усмешке Наде всё больше кажется, что Васнецова как раз этого и добивается. Чтоб Надя под козырьком ходила, чтоб под присмотром была, чтоб никуда не дергалась. — А документы отдадите? — щурится Надя, буравя Алёну взглядом. Глаза прищурила, как кошка перед прыжком, – так отец учил: «Когда торгуешься, смотри в глаза, Надя. Глаза – они страшнее любого оружия. В глаза посмотрел, уже половину дела сделал». — Отдадим, — отвечает Васька и криво-косо улыбается, а значит, что-то она не договорила. Улыбочка такая, что сразу ясно: крючочек там, зацепочка, подводный камень, о который можно расшибиться в лепёшку. — Но с одним условием... Вот опять же – чуйка, товарищ чувственный, зрит в корень. И Надя оказывается права. Не может быть, чтоб просто так, чтоб без подвоха. В их мире просто так только птички поют, да и те, скорее всего, за это платят чем-нибудь. — Ты свои мысли озвучиваешь, нам посыл передаёшь, и мы уже вместе решаем – надо или не надо, — говорит Алёна, а Орлова глаза закатывает. Прямо до самого потолка, до ламп дневного света. Ноль, как говорится, личного да публичного в её случае пространства. Не доверяют. Свои, родные, кровные – и те не доверяют. Решили, видать, что у Надежды Сергеевны крыша поехала окончательно и без присмотра её оставлять – что волка в овчарню запустить. И ведь правы, наверное. Но признаваться в этом, себя не уважать. — То есть вы мне теперь будете визировать каждое чихание? — фыркает Надя. — Каждый шаг согласовывать? Может, еще справку от психиатра потребуете, что я вменяема? — А что? — Алёна пожимает плечами. — Идея неплохая. Справка бы не помешала. Особенно после того, как ты на Тимофеева с голыми руками попёрла. Вернее, с пистолетом, но сути это не меняет. — Я не пёрла. Я защищалась. — Ты стреляла до тех пор, пока магазин не опустел. А потом ещё и по карманам у трупов шарила в поисках документов. Это, знаешь ли, на «защищалась» тянет с натяжкой. Надя молчит. Возразить нечего. Так и было. И стыдно? Да нет, не стыдно. Было дело – было. А вот то, что теперь её как ребёнка малого опекать собрались, – это бесит. До дрожи в коленях, до желания встать и уйти прямо сейчас, наплевав на все швы, раны и капельницы. — Ладно, — цедит она сквозь зубы. — Уговорили. К Вите так к Вите. Но если он начнёт меня там пасти, как телок на выпасе, – я сбегу. Честное слово, сбегу. И тогда ищите ветра в поле. — Не сбежишь, — спокойно отвечает Алёна. — Потому что документы у него. Потому что рука у тебя прострелена. И потому что ты сама не захочешь. Признайся уже, Надь: тебе с ним хорошо. Даже когда он бесит. Даже когда ультиматумы ставит. — Сбегу, Алён. Мне никто, кроме Наташи и тебя, ну, может, ещё денег, не нужен, — замечает Орлова, при этом выглядя очень убедительно. Должно заметить, до чего момента ни капли в ней и не проглядывалась убедительность-то. Потому что когда человек так старательно выкладывает аргументы, словно пасьянс раскладывает на больничной тумбочке, значит, есть что прятать в рукаве. Это аксиома, не требующая доказательств, как в общем то тот же закон всемирного тяготения или тот факт, что в советских столовых компот всегда подавали с размокшими яблоками – неоспоримо, неизбежно и навевает тоску. Помимо критики, вечной нервотрёпки, планов нескончаемых, писавших вавилоны на листах, которые уже не сосчитать, помимо эмоциональности там, где велено быть холодной, – бесит это самое убеждение, что кто-то её знает лучше, чем она сама, в голове своей видовала. Бесит, что лезут. В душу лезут, в голову лезут, в этот проклятый внутренний мир, который она выстроила как крепость, с толстыми стенами и рвом, где крокодилы, кажется, уже доисторических размеров. А они лезут. И, главное, умудряются находить лазейки, о которых она сама извольте выразиться, не подозревала, потому что сама же, сука и не залазила в эту степь. А им все надо, надо, надо и лезут, лезут, лезут. И ведь не со зла же – с любви, с заботы, с этого проклятого сестринского чувства. Но от того не легче. Даже наоборот – тяжелее, в силу того, что на злость есть противоядие, а на любовь – никакого. Химия бессильна против родственных уз. Хоть всю таблицу Менделеева перепробуй, упрись, возникай, кричи – не поможет. А Алёна попыток своих не оставляет. Смотрит так, разглядывает, что-то там для себя прикидывает. Орлова сравнила бы со следователем, коим в какой-то мере Васнецова постольку-поскольку является, но совсем на толику, который уже знает ответ, но даёт подозреваемому возможность запутаться в собственных показаниях. — Мне-то не ври, — наконец выдаёт она, а Орловой всё больше и больше хочется на пальцах, матом, со схемами и диаграммами, расписать, кто тут кому врёт, кто прав, а кто просто заблуждается в силу недостатка информации. — Я не слепая и не глупая. Я вижу, как ты на него смотришь. И как он на тебя смотрит – тоже вижу. Останешься потом у разбитого корыта, Надь. Будешь сидеть и думать: а что это я не так сделала? А то, что мимо главного прошла. — Да что ты прицепилась со своим главным? — Сердце заходится, и бесится, и ругается, и требует заткнуться. Но Алёна – не из тех, кто затыкается по первому требованию. Её, видать, в КГБ учили не только наружное наблюдение вести, но и внутреннее –по душам, с пристрастием, с полным проникновением в объект, так сказать. — Да потому что ты как ребёнок малый, — Алёна даже руками всплескивает, и в этом стахановском движении столько отчаяния, сколько в очередях за колбасой в восьмидесятые. — Ты если любишь – так и скажи. Себе хотя бы. Человеку, может, потом. А не ходи вокруг да около, не строй из себя железобетонную, которой нахер ничего не сдалось. Конструкции, они, между прочим, коррозии подвержены. — Да не люблю я никого, — чеканит Надя, и голос ее звучит холодно, как жидкий азот, иль скальпель, которым Семёныч орудовал в операционной. — Не делай из меня человека, Васнецова. Отцепись и прекрати этой чепухой маяться. У меня, знаешь ли, приоритеты немного другие расставлены. Выживание, например. И выживание тех, кто мне дорог. А это, между прочим, требует холодной головы, а не соплей в сахарном сиропе. Так что оставь свои сантименты для Космоса, он у тебя вон какой чувствительный, хоть стихи пиши, хоть романсы сочиняй под луной, хоть серенады пой под балконом – ему по статусу положено, он у нас творческая натура. Болтает и улавливает, как фальшиво все же звучит. Как дешевая монета, которую пытаются впарить доверчивому лоху на рынке. Но остановиться не в силах. Поскольку остановится – придётся признать, что Алёна права. А признавать это – значит разрушить конструкцию, которую она возводила годами. Бетонную стену между собой и миром, где дозволительно чувствовать. Где допустимо любить. Где не грех быть слабой. Как не кстати – или, быть может, как раз кстати для Нади, – когда рот Алёны только-только приготовился выдать очередную порцию аргументированных, по её мнению, факторов, почему Орлова вовсе не права, и что всё это явное дело будет подкреплено железной логикой и многолетним опытом наблюдения за объектом исследования под названием «Надежда Сергеевна Орлова»... Дверь в палату рывком открывается. И виднеется Зоя. С улыбочкой. С очень даже хорошим расположением духа. — Процедуры! — провозглашает она тоном, каким обычно объявляют о выигрыше в лотерею или о приезде долгожданных гостей. Почему-то Зоя всегда весёлая и позитивная. Всегда. Даже когда пациенты умирают. Даже когда санитары носятся с носилками. У неё, видимо, внутри встроен какой-то генератор радости, работающий на атомной энергии. И это Надю почему-то не бесит и не выводит. Наоборот – самой радоваться хочется. Чему только – неясно. Может, тому, что в этом царстве хлорки и страданий есть хоть один живой, не падающий духом, человек. На Наташу она смахивает. Идентичная, светлая, лёгкая, будто из другого теста сделанная. Только работает в месте, где весёлого – ни гроша, ни копейки, ни даже ломаного пятака. — Зой, ты мой спаситель, ты знаешь? — улыбается Надя, переводя взгляд с разъяренной Алёны на сияющую Зою. И в этой улыбке – столько неподдельной благодарности, что даже стены, кажется, немного теплеют. Зоя вторит ей тем же – улыбается во все тридцать два, будто ей только что сделали предложение руки и сердца. А Алёна бесится. Прямо видно, как внутри у Васнецовой всё кипит, бурлит и требует выхода. Речь свою не выдала. Возмущения аналогично остались при себе, невысказанные, недоношенные, застрявшие. И разговор этот Васнецова продолжить сто пудов захочет. Обязательно захочет. Надя же знает Алёну – та если вцепится в идею, её танком не сдвинешь. Только Надя в следующий раз не Зойкой прикроется и не процедурками, а всякими разными, не менее заковыристыми делами. Так что хрен там, а не песнопения о любви и душевности. Обломитесь, гражданочка. — Я не вовремя, что ль, девчонки? — хлопает глазами Зоюшка, и в этом хлопанье столько невинности, будто она действительно не понимает, что ворвалась не просто в палату, а в эпицентр семейной бури, в самое пекло сестринских разборок, где искры летят и воздух накалён до предела. Глаза у неё такие круглые, такие чистые, что кажется — сейчас захлопает ресницами, и все проблемы рассосутся сами собой, как утренний туман над Москвой-рекой. А Наде так и хочется её как-то ласкательно назвать. Зоюшка. Зоечка. Зоинька. Зоюлечка-голубулечка. Солнышко ты наше пасмурное, зайчик ты наш больничный. Девушка она хорошая, приятная и, кстати говоря, очень сентиментальная. Вон как на Надю смотрит — будто не на пациентку с простреленной рукой, а на родную дочь, которая наконец-то очнулась после долгой болезни. И от этого взгляда даже как-то теплее становится, несмотря на казённые простыни и запах хлорки. — Вовремя! — Нет! Одинаково быстро говорят Надя с Алёной, переглянувшись. А в переглядке этой – целая буря эмоций, девятый вал сестринского противостояния. Искры летят, как от оголенного провода, но Зоя, кажется, ничего не замечает. Стоит себе, улыбается, и в ус не дует. — Ты, Зой, её не слушай, она на взводе, — реагирует Надя, приподнимаясь. Приподнимается, потому что, видите ли, лежать, в ее “критическом” случае строго на-стро-го. Сядет тут же умрет. Ей так опять же Зоя сказала, что организм у Нади очень слабый. И слабый он вследствие, того что крови она целую реку наплодила и из себя выжала. Не Волгу, конечно, не Енисей, но на небольшую речушку, где-нибудь в средней полосе России, вполне хватило бы. Можно даже название дать – Река Орловой, или Ручей Надежды. Звучит, кстати, поэтично. — Да с тобой невозможно разговаривать! — лепечет Васька, вставая с койки рывком, будто её пружиной подбросило, будто под ней не матрас больничный, а катапульта. — Зой, ты рассуди... — Чего рассуди? — Зоя опять очами хлоп хлоп. Искреннее недоумения так сказать, будто с нее потребовали ядерную физику на пальцах или, на худой конец, теорию относительности на примере вязания крючком, выложить. — Вы тут ругаетесь, а я вообще за делом. Надежда Сергеевна, вам повязку менять надо, укольчик сделаем, давление померяем, и вообще – лежать положено, а не дискуссии разводить на отвлеченные темы. У нас, между прочим, режим. — Слышишь? — Надя поднимает бровь и смотрит на Алёну с победоносным видом. — Лежать мне положено. Так что иди, Васнецова, проветрись. А то у тебя от дум высоких морщины появятся раньше времени. Космосу потом не понравится, он у нас эстет, любит всё прекрасное. Но Зоя, уже вовсю меря давление, нежданно-негаданно замирает с градусником в руке. Замирает так, будто превратилась в соляной столб, как жена Лота, только вместо оглядки на Содом – взгляд, устремлённый на Надю с загадочной физиономией. Градусник в её руке застыл на полпути, угрожая вот-вот выскользнуть. — А что это вы тут про любовь спорили, если не секрет? — щебечет она, поправляя шапочку, которая от волнения съехала набекрень, смешно съехала важно заметить. — А то я в дверях краем уха слышала – прямо как в сериале, ей-богу. У нас в ординаторской все медсёстры уже тотализатор открыли: когда уже тот красивый мужчина в коридоре к вам зайдёт и что из этого выйдет. Ему уже и кофе носили, и чай, и бутерброды с докторской колбасой предлагали. Он ничего не ест, только и делает, что названивает кому-то, из стороны в сторону ходит, как маятник, и расспрашивает всех о вас. Надя чувствует, как щеки начинают гореть. Предательский румянец выползает на бледную кожу, как солнце из-за туч. Витя – человек периодами дотошный, и крайне удивительный в своей метательности. И ведь чего ему так неймётся? Она же вроде как и в порядке полном, проснулась, и с Зоей лясы точит уже вовсю, а он всё ходит, не унимается. А Алёна глазами своими всё подмечает, всё фиксирует, и сразу оживляется, как комнатная собачка при виде вкусняшки. Надоедливая до невозможности. — Ой, Зоечка, расскажи, расскажи! — пододвигается Алёна поближе, потирая руки в предвкушении. — Мы тут как раз обсуждали, есть ли у нашей Надежды Сергеевны сердце или оно давно в каменное изваяние превратилось. — Да есть, конечно! — Зоя даже руками всплескивает, отчего градусник в её руке начинает описывать опасные траектории, напоминая плохо управляемый самолёт. — Я таких взглядов никогда не видела! Он на неё смотрит – и будто вокруг никого нет, пустота, вакуум, только они двое во всей вселенной. Прямо как в том фильме, ну, знаете, где она уезжает, а он на перроне стоит под дождём, и вода с него ручьём, а он стоит... — Это какой? — Алёна делает круглые глаза, в которых уже пляшут чертики. — Ну, не помню название, но там ещё плащ красивый и чемодан, и музыка такая душевная... — «Москва слезам не верит», что ли? — Да нет, там про любовь! — Так все про любовь, Зоя, — философски замечает Алёна. — Даже «Броненосец Потёмкин», если приглядеться, тоже про любовь. К революции. Девушки начинают оживлённо обсуждать, какой именно фильм имеется в виду, перебирая всю советскую классику от «Весны на Заречной улицы» до «Служебного романа». Надя лежит с закрытыми глазами и чувствует, что ещё немного – и она засмеётся в голос. Или задушится одеялом, как правда пока неясно, но ясно точно — какой-то выход из этой абсурдной ситуации она найдёт. Может, в окно сигануть? Хотя третий этаж, не смертельно, но Зоя потом расстроится. — А он, кстати, такой интеллигентный, — продолжает Зоя, перейдя от кино к живым наблюдениям. Голос её становится мечтательным, как у героини тургеневского романа. — Я ему вчера кофе предложила, а он говорит: «Спасибо, девушка, вы очень любезны». Представляете? «Девушка»! А не «медсестра» или «эй, ты». И смотрит так... проникновенно, с поволокой. Я аж покраснела. Вы бы видели, Надежда Сергеевна, какие у него манеры! Прямо не из нашего времени человек, будто из девятнадцатого века к нам в больницу занесло. — Ой, Зоечка, ты бы знала, — подхватывает Алёна, входя в раж. — он у нас вообще уникум. Интеллигент с лицом дипломата и повадками заправского бандита. Ты бы видела, как он на важных встречах себя ведёт – прямо заслушаешься, глаз не оторвать. Ругается матом так, что Пушкин в гробу переворачивается и завидует, а комплименты говорит – закачаешься, хоть записывай и в учебники издавай. — Правда что ли? — Зоя аж присела на край кровати, забыв про все процедуры, про график, про других пациентов. Градусник в её руке окончательно перестал что-либо измерять и просто болтался, как бесполезный аксессуар. — Чистая правда! — Алёна входит во вкус. — Он одной нашей знакомой как-то сказал, что без неё совсем не может, что ради неё на всё готов! И под пули, и под нож, и в огонь, и в воду. Что она для него – свет в окошке, путеводная звезда и смысл существования. Она потом неделю ходила и таяла, как мороженое на солнце. До сих пор, кстати, тает, просто вида не показывает. — Это кому? — Зоя подаётся вперёд, готовая записывать показания. — Да так, — небрежно машет рукой Алёна, косясь на Надю с выражением кота, который только что нагадил в тапки, но не пойман. — Одной... знакомой. Которая сейчас делает вид, что спит и ничего не слышит, хотя уши у неё, между прочим, красные, как маков цвет. — Я не сплю, — открывает глаза Надя. Голос звучит ровно, но внутри всё кипит. — Я пытаюсь пережить этот позор и прикидываю, кого из вас первой придушить подушкой. Выбор сложный, но я справлюсь. — А чего позорного? — искренне удивляется Зоя, хлопая ресницами. — Он же красивый! Высокий, плечи широкие – косая сажень, одет со вкусом, не как некоторые в трениках залетных. И этот его взгляд... такой... ну, вы понимаете. Когда он на вас смотрит, кажется, что вы – единственная женщина в мире, а все остальные так, декорация. — Зой, — Надя решает сменить тему, пока Алёна не ляпнула ещё что-нибудь, от чего можно будет провалиться сквозь землю прямо на первый этаж, в приёмный покой, — а ты всегда такая весёлая? Ну, несмотря на... это всё. — Она обводит рукой палату, намекая на больничную атмосферу, на всю эту унылую обстановку, способную кого угодно вогнать в хандру. Зоя поднимает глаза к потолку, на секунду задумывается, будто вспоминает что-то важное. А потом выдаёт с улыбкой, которая освещает всю палату ярче любой лампы: — А чего грустить-то? Вы вот живая, я живая, солнце за окном светит. Ну, не светит прямо сейчас, за окном, может, и пасмурно, так хоть не дождь. А если и дождь – так тоже хорошо, земля напитывается, грибы потом пойдут. Главное, что дышим. Остальное – приложится. — Это ты у кого научилась? — фыркает Алёна, но уже беззлобно. Даже садится обратно на стул, правда, с таким видом, будто делает великое одолжение, подписывает акт о капитуляции. — У бабушки. Она у меня мудрая была, — Зоя мечтательно закатывает глаза. — Она всегда говорила: «Зойка, жизнь – она как зебра: полоса белая, полоса чёрная. А ты не на полосы смотри, а на то, что ты на этой зебре едешь. И если уж угораздило на ней прокатиться – так хоть удовольствие от поездки получай, а не жалуйся на тряску». Надя не выдерживает и хихикает. Потом ещё раз. И ещё. Смех вырывается наружу, несмотря на все попытки его сдержать. Алёна тоже кривит губы в улыбке, хотя явно пытается сохранить серьёзное выражение лица, но это плохо получается. А Зоя смотрит на них обеих и улыбается довольно, будто только что совершила подвиг – помирила сестёр одной мудрой фразой. И в палате становится вдруг светло и тепло, несмотря на серое небо за окном. Потому что смех — он, знаете ли, лечит не хуже всяких процедур. Особенно когда он искренний, от души. — Мудрая у тебя бабушка, — констатирует Надя. Помимо уважения, проскальзывает нотка горькой зависти. Не к бабушке, а тому, что у человека была бабушка, которая учила, будем честны и праведны правильно. Которая передавала мудрость, а не учила стрелять и чужие барыши в уме складывать. У неё, у Нади, вместо бабушкиных сказок были отцовские лекции о том, как отмыть бабло так, чтобы даже ревизор из Госплана нос не сунул. Тоже, в общем-то, полезно. Но тёплых воспоминаний как-то маловато. — Была, — вздыхает Зоя, но уже в следующую секунду на её лице вновь расцветает улыбка, которой позавидовала бы любая реклама зубной пасты. — Она мне главное завещала: позитив и труд. Труд, утверждала, облагораживает, а позитив способствует этот самый труд пережить без тяжёлых последствий для психики. Вот я и вкалываю, совмещая приятное с полезным, так сказать, убивая двух зайцев одним уколом. — И много у тебя таких буйных, как я? — Надя кивает на перевязанную конечность, которая сейчас напоминает экспонат кунсткамеры. — Да всякого люда хватает, — Зоя ловко, словно фокусник из цирка шапито, снимает старую повязку. Надя непроизвольно морщится, чувствуя, как боль простреливает руку. Тело, вообще-то, ещё не оправилось от приключений. — Однако вы, Надежда Сергеевна, случай экстраординарный. К вам вон какие экземпляры захаживают. Статные, серьёзные, с охраной. Прямо таки кино-детективное! — В кино, — хмыкает Надя, — после подобных приключений титры положены. А у меня даже антракта не предвидится. Алёна впивается в неё взглядом. Бушует коктейль из жалости, понимания и профессионального интереса психолога-любителя. Однако комментировать воздерживается – видимо, взяла тактическую паузу, решила перегруппироваться перед решающим сражением. Зоя тем временем колдует над перевязкой с профессиональной сноровкой, достойной лучшего хирурга. Движения отточены до автоматизма, ни одного лишнего жеста. Тут вам не шутки, тут человек делом занят, можно сказать, спасает мир по кусочкам, по бинтикам. — Готово, — рапортует она тоном победителя, только что взявшего неприступную крепость. — Инъекцию сейчас произведем и откланяюсь. У меня ещё очередь страждущих, целый конвейер боли и страданий, между прочим. А вы, девушки, миритесь. Конфликтовать – себя не уважать. Нервные клетки, они, знаете ли, восстанавливаться не обучены. Это вам не печень, которую и выпить не грех, и закусить можно, и она, зараза, всё стерпит. Нервы – дамы капризные, обидчивые, ухода требуют. — И откуда ты только такая образованная взялась? — усмехается Надя. — Из медицинского училища, — с серьёзной миной отвечает Зоя и лукаво подмигивает. — Там, между прочим, не только манипуляции с клизмами преподают, но и учат по жизненному фарватеру уверенно курс прокладывать, минуя рифы и мели. Диплом, между прочим, с отличием! Она заканчивает процедуры, делает какие-то пометки в истории болезни, и почерк у неё, надо заметить, каллиграфический, не то что у Надиных коллег-бухгалтеров. Устремляется к выходу, но у дверей оборачивается. Пауза. Мхатовская. — К слову, тот джентельмен, что до сих пор в коридоре дежурит...с такими глазами, будто мир спасает... Может, позвать? А то зачахнет совсем. Алёна переводит взгляд на Надю, и во взгляде этом столько многозначительности, что хоть цирк открывай. Так смотрят на подругу, которая только что заявила, что никогда-никогда не выйдет замуж, а сама уже вторую неделю сохнет по соседу. — Не стоит, — чеканит Надя голосом, в котором металла больше, чем в танкостроении за весь 1943 год. — Пусть несёт вахту. Я... позднее. — Воля ваша, — пожимает плечами Зоя и исчезает за дверью, оставляя после себя лёгкий шлейф больничного спирта и оптимизма. В палате воцаряется тишина, которую можно резать ножом и намазывать на бутерброды к вечернему чаю. Алёна сверлит Надю взглядом, Надя демонстративно изучает трещины на потолке, делая вид, что они представляют для нее колоссальный научный интерес, что она готова защитить диссертацию по текстурному анализу больничных покрытий. — Витя, стало быть, там корёжится, — тянет Алёна, и в этом «стало быть» слышится что-то такое, от чего Наде хочется запустить в неё подушкой. — Отвяжись, Васнецова. — Я вообще молчу. Я – сама скромность. Воплощение такта и деликатности. — Твоё молчание красноречивее любых речей, — парирует Надя, не отрывая взгляда от потолка. — Ты им разговариваешь, как иные языком. Алёна хмыкает, поднимается с таким видом, будто только что совершила подвиг, оправдав все ожидания мировой общественности. Поправляет халат, принимает величественную позу. — Ладно, сестрёнка, отдыхай. Пойду проведаю твоего цербера. Успокою, так сказать, поилицу и кормилицу изображу. А то страдает человек, места себе не находит, того гляди, в коридоре борозды протопчет. — Алёна! — Молчу-молчу, — вскидывает она руки в примирительном жесте, но глаза её при этом сверкают таким неподдельным торжеством, что понятно: битва проиграна, но война ещё не закончена. — Над словами моими поразмысли. Зоя, кстати, дама проницательная, к её мнению стоит прислушаться. Проведи-ка интроспекцию, так сказать, загляни в темные глубины своей мятежной души. Авось, отыщешь там что-нибудь интересное, помимо бухгалтерских отчётов и планов мести.

***

Выписывали её долго, муторно и с чувством глубокого морального удовлетворения со стороны медперсонала, каковое удовлетворение Наде, скажем прямо, пришлось не по вкусу ни в коем разе. Совсем. Абсолютно. До степени лёгкого тика под левым глазом. По вкусу пришлась только Зоя. Одна Зоя. Солнышко ты наше лучистое, зайчик ты наш больничный, отдушина в этом царстве. А остальные – эти красавицы-сплетницы, эти дозорные женских судеб в белых халатах, – не будем томить, вынесли мозг капитально. Фундаментально. С выносом всего содержимого и последующей утилизацией. Потому что по-другому эту вечную беготню, это бесконечное ошивание рядом со всем её «востребованным» в плане женских сердец кругом объяснить было невозможно. Их интересовало всё. Решительно всё. Начиная от того, кто этот статный мужчина в пальто, который вторые сутки дежурит в коридоре, и заканчивая тем, есть ли у Нади сестра, потому что у одной медсестры брат неженатый, а у другой – друг детства с квартирой в центре и приличными накоплениями. Надя чувствовала себя экспонатом на ярмарке невест, причем экспонатом, который одновременно и выставлен на продажу, и уже кем-то забронирован, но народ всё равно подходит, щупает товар и интересуется ценой. Особенно дотошничала некая Олеся из пятой палаты, которая положила глаз на Космоса. Картина, надо сказать, вырисовывалась презабавнейшая. Олеся эта, модница с начёсом и ногтями, накрашенными в цвет помады, так и вилась вокруг Холмогорова, хлопая накрашенными ресницами и крутя хвостиком туда-сюда, как пропеллер. Космос, надо отдать ему должное, держался молодцом – улыбался вежливо, но на расстоянии, однако Олеся расстояний не признавала, подбиралась всё ближе и ближе, норовя то руку на плечо положить, то заглянуть в глаза с придыханием. Алёна, заметившая это безобразие, отреагировала молниеносно и с температурой ядерного реактора. Чуть патлы этой Олесе не выдрала, причём вместе с начёсом. Картина, доложу я вам, вышла маслом: Васнецова, с глазами горящими, как у тигрицы, защищающей потомство, в полголоса, но очень выразительно объясняла моднице, куда именно она может пойти со своими заигрываниями и какие там её ждут перспективы. Надя от души посмеялась и узнала много новых, интересных и заковыристых ругательств, коими Алёна описала эту охотницу за чужими женихами. Слова были такие, что даже видавшие виды санитары краснели и отводили глаза. Была ещё Нина. Любвеобильная и внимательная Нина, которая пару раз под шумок подбегала к Космосу и, стреляя глазками, интересовалась, откуда таких красивых присылают и можно ли заказать ещё парочку на дом. Алёна и ей на пальцах объяснила – очень доходчиво, с применением наглядной жестикуляции, – откуда и куда после этих вопросов поедет некая Нина, и с какими именно красавцами она там будет сидеть в компании. Нина после объяснений как-то резко побледнела, сделала себе чай и больше к Холмогорову не приближалась. Надя, наблюдая за этим цирком с больничной койки, от души наулыбалась и нахихикалась. Честное слово, это было лучше любого обезболивающего. Аж рука болеть перестала, пока она слушала, как Алёна в красках расписывает Олесе её ближайшее будущее в случае повторного нарушения границ. Но вот, как говорится, всё хорошее когда-нибудь кончается. Закончился и этот балаган. Выписали её досрочно. Не потому, что врачи сошлись во мнении о чудесном исцелении организма, до этого, прямо скажем, далековато было, как до Парижа пешком. А потому что Надя устала. Капитально, бесповоротно, до скрежета зубовного устала лежать. Устала бояться – того, что там, за стенами, происходит без неё. Устала слушать чужое мнение о своей жизни, которым медперсонал снабжал её в промышленных масштабах. И вообще, у неё дел – завались. Документы, Ореховские, Солнцевские, Ткачук этот подозрительный, Наташка, которую надо спасать от её же переживаний, и прочая, и прочая, и прочая. Лежать, когда мир рушится, – непозволительная роскошь для человека с такой родословной. Поэтому она выела мозг Алёне. До основания, до состояния «хватит, Надь, я всё поняла». Алёна, конечно, сопротивлялась, как могла, приводила аргументы, ссылалась на врачей и на здравый смысл, но где ей было тягаться с Орловой, когда та входит в раж. Надя умела быть убедительной. Особенно когда дело касалось её собственной свободы передвижения. Потом очередь дошла до Космоса. Тот пришёл проведать, принёс апельсины и свежие сплетни, а ушёл с твёрдым убеждением, что Надю лучше не злить, а то она и с того света достанет и заставит подписывать какие-нибудь бумажки. Космос сдался быстро, даже без боя. Просто развёл руками и сказал: «Делайте что хотите, я в этом цирке только зритель». До Валеры она даже попыталась достучаться, но с ним вышла отдельная эпопея. Фил, когда узнал, что Надя собирается покинуть больницу раньше положенного срока, сгрустнул. Сразу, прямо на глазах, как-то подобрался весь, посерьёзнел. И выдал ей душещипательную речь о том, что в следующий раз, когда она пропадёт, он будет бить тревогу похлеще, чем в этот. А в этот раз, как выяснилось, он отходил к какому-то знакомому, который всё никак не отлипал с темой о фильме, который он, этот знакомый, якобы продюсирует. Валера, видите ли, должен был там консультировать по части... ну, неважно, по какой части. Важно, что, когда продюсер наконец отцепился и Валера вернулся к своим обязанностям, Наденьки уже и след простыл. Не нашёл он её. И понял тогда Фил, что дела совсем плохи. Потому объявил тревогу, названивал всем подряд, метался, и в конце концов дозвонился до Пчёлкина. А тот уже был в логове Тимофеева, сам нихера не понимал, но по голосу чувствовалось – там такое творится, что мало не покажется. И пошла возня. Словом, всё как всегда. Круговерть, суматоха, беготня с последующей пальбой. В общем, после долгих болтаний, жеваний языков, перетираний косточек и прочих околофилософских диспутов она допелась. Допелась до того, что её строго-настрого, под подпись, под честное слово и с привлечением свидетелей отправили с Пчёлкиным. С которым она сначала отказывалась ехать категорически. Наотрез. С размаху. Даже после того разговора с Алёной, где сестра расписала ей все прелести совместного проживания с человеком, который три года ждал и, судя по всему, ждать устал. Надя упиралась, как могла. Приводила контраргументы. Ссылалась на занятость. Даже попыталась намекнуть на то, что Витя её достанет своей гиперопекой за неделю. А потом перекрестилась – не веря в бога, так, для порядка, – и сдалась. Потому что, если честно, не такой уж и плохой вариант, если посмотреть... ну, если посмотреть с определённого ракурса. С того ракурса, где видно, как он на неё смотрит. Где видно, как он дрожит, когда она кашляет. Где видно, что он, в общем-то, единственный, с кем она готова быть слабой. Хотя признаваться в этом – себя не уважать. И вот теперь она, перевязанная, с выражением физиономии, которое даже при самом добром расположении духа иначе как «крайне недовольное» не назовёшь, разглядывает то, что Пчёлкин позволил себе приобрести за то время, пока она билась в истериках за лондонские стипендии. Разглядывает – и глазам своим не верит. Квартира – четырёхкомнатная. Четыре! Зачем? Он же тут один, как сыч, одинёшенек. Это ж не квартира, это музей недвижимости. И ремонт – нифига себе! Такой ремонт Надя только в журналах видела, которые отцу приносили, когда он коттедж за городом строил. Паркет из дорогущего дерева, мебель – явно итальянская, под старину, но с налётом той самой нагловатой роскоши. Всё дорого, всё богато, всё кричит: «Я деньги зарабатывать умею!» Только вот уюта – ноль. А посуда... Гора немытой посуды в раковине. Тарелки, чашки, кастрюля с остатками чего-то подозрительного, вилки-ложки торчат, как лес после урагана. И если это звучит смешно и клишированно по отношению к одиноким мужчинам – Надю не удивляет. Скорее, восхищает. В том смысле, что как можно при таком ремонте и таких деньгах жить в таком свинарнике? Хотя, если подумать, это даже мило. По-своему. По-пчёлкински. Надя оглядывается дальше. Холодильник она уже успела оценить – заглянула машинально, когда Витя отлучился на минуту. Пустой. Ну, не совсем пустой – банка с огурцами, плавленый сырок дружба и бутылка кефира с истекшим сроком годности. Всё. Богатый холостяцкий быт во всей красе. Впрочем, это исправить можно. Витя навряд ли кашеварит на своей кухне – она тут просто элемент декора, как наверное и картина с голыми бабами над диваном. А завтракает, обедает и ужинает он явно в ресторанах. В пестро-пафосных, с красивыми тарелочками, вилочками, наверное, с позолотой. Он же на золото падок, вон цепь на шее толщиной с якорную верёвку, и кольцо на пальце напялено, печатка, как у мафиозо из американского кина. Надя, в общем-то, тоже на золото падкая. Но это в её личном мировоззрении нормализовано. А вот насчёт остального контингента русского государства – вопрос спорный. Алёна правильно сказала: золотая клетка. Золота, правда, нихрена, но выглядит дорого-богато. Четырёхкомнатная, с ремонтом, который её отцу бы понравился. И с пустым холодильником. Символ эпохи, блин. — Ну и чё стоим? — доносится из кухни. Витя что-то вытворяет у барной стойки. Барная стойка, надо же. Спрашивается, на кой хрен ему барная стойка? Чтобы что? Водку разливать? Так он и без стойки нальёт, не барин. Или, может, он там коктейли замешивает по ночам, как заправский бармен, с зонтиками и вишенками? Надя представила Витю в фартуке, с шейкером в одной руке и сигаретой в другой, и чуть не фыркнула. Картина маслом, достойная отдельного полотна в Третьяковке. — Рассуждаю, — отвечает она, потихоньку, держась за стену, направляясь в сторону дивана в гостиной. Ноги ватные, голова чугунная, и Зоя, уходя, строго-настрого наказала: горизонталь, горизонталь и ещё раз горизонталь. Организм не выдержит, если геройствовать дальше. Полежать надо. Горизонтали, так сказать, придерживаться, чтоб кровь в мозг поступала, а не в пятки. — О чём? — Витя появляется в проеме, вытирая руки о брюки. Жест привычный, домашний, от которого Наде вдруг становится не по себе. И тревожно даже как-то. Потому что домашность эта – она расслабляет. Потому что за этим обычно следует потеря бдительности, а за потерей бдительности – фатальные ошибки. — О том, как ты, вроде взрослый мужик, солидный человек, а посуду мыть до сих пор не выучился, — выдаёт Надя, плюхаясь на диван. Диван мягкий, утопаешь в нем, как в перине. Хороший диван. Тоже, небось, итальянский, из той же серии, что и вся остальная мебель. Мебель есть, картины есть, посуды чистой и еды – нету. Наде хочется разбавить обстановку. Потому что в голове до сих пор висит сцена, где она, видимо, еще под наркозом, а иначе эти сопли в виде «Витя, только не уходи» не описать. Несла невесть какую околесицу, стыдно вспоминать. До сих пор щеки горят, хотя вокруг никого, кто мог бы её за это в теории осудить, кроме неё самой. Сноровка теряется, товарищи. Орловой надо в себя приходить, а не разводить сантименты. Ей, к слову документы обещали вручить, на ее полное и личное пользование, где крутить так и эдак дозволено, потребовали не лезть и самой не отсвечивать. Она плана придерживается, выполняет, так сказать, условия договорённостей. Но о документах пока ни сном не духом. Обидно, знаете ли. Все вокруг – пиздабо…ну, в альтернативе, слабо сыгранные актёры получаются. Обещают, глазами хлопают, а по факту – шиш тебе Надежда Сергеевна. Не правильно это. — На мытье посуды у меня времени нет, — морщится Витя, проходя в гостиницу, останавливаясь напротив дивана. Смотрит сверху вниз, руки в карманы засунул. Вид у него такой... хозяйский, что ли. — Дела, понимаешь, государственной важности. Проценты там, схемы, переговоры. Не до тарелок. — А до ресторанов время есть? — парирует Надя, приподнимаясь на локте. Голос звучит язвительно, с Орловской колючестью, которую ничем к счастью в ее некотором случае, или к сожалению в его, Пчелкинском не вытравить, даже простреленной рукой и трёхдневным лежанием в реанимации. — До цепочек золотых? До колечек с камушками? До четырёхкомнатной квартиры на Рублёвке, в которой ты один кукуешь? На это время есть, а тарелку за собой помыть – времени нет? Интересная у тебя, Пчёлкин, система приоритетов выстроена. — Ты чё, агитации разводишь? — усмехается он, но в глазах мелькает что-то тёплое, почти неуловимое, от чего у Нади внутри странно ёкает. — В партию по борьбе с холостяцким бардаком записалась? — Я за здравый смысл агитирую, — отрезает она, игнорируя этот внутренний ёк. — Где документы, Вить? Он замирает. Смотрит на неё долго-долго. Взглядом, которым Пчёлкин обычно встречает особо важные вопросы, на которые желания отвечать у него не замечается, оттого тянет до последнего в надежде, вдруг мол отвяжутся. Потом разворачивается, направляется вновь к барной стойке, берёт теперь уж и сигареты. Движения медленные, обдуманные, тянет время специально. Ну конечно, тянет. Пчёлкин – он такой, любит паузы, любит, чтобы его просят, любит чувствовать контроль над ситуацией. Особенно когда ситуация касается её. — В надежном месте, — доносится из кухни. Голос ленивый, растянутый, с той самой пчёлкинской интонацией, которая одновременно бесит и успокаивает. — Лежат, пылятся, тебя дожидаются. — Прекрасно, — Надя даже привстаёт, забыв про больную руку и про Зоины наставления насчет горизонтального положения. — Ты из надёжного места мне в надёжные руки передай. Он возвращается с сигаретой, вставленной в угол губ с той особенной, пафосно-небрежной ленцой, какая бывает только у людей, уверенных, что архитектура мироздания рухнет без их личного участия. Застывает в проеме, как изваяние, пускает дым в потолок – ровную, сизую струю. Смотрит на неё сверху вниз, и во взгляде этом смесь сытого превосходства и врачебного любопытства к подопытному, который, вопреки прогнозам, никак не хочет подыхать. Наде взгляд этот – как наждачкой по оголенному нерву. Она вообще этой манеры терпеть не может: когда он так разглядывает, словно она экспонат какой, или диковинная зверушка. Дрожь тогда мерзкой змейкой по позвоночнику – шмыг, и вниз, к поджилкам. — Ты пока ходить сама без моей помощи не начнешь, я тебе ничего не передам, — говорит он ровно, без нажима, но так, что сразу понятно: это не обсуждается. — И не смотри на меня так – не поможет. Я эти взгляды знаю. Белого с такими глазами шантажировать будешь. — Вить, — голос Нади меняется, теряет металлические нотки, становится почти просительным. Почти. Потому что просить она не приучена, не обучена, да и гордость не дозволяет. — Ради бога, хватит выкаблучиваться. Отдай мне документы, и я засяду с ними куда-нибудь в потаённый уголок твоей необъятной квартирки. Мешать тебе не буду. Буду сидеть тихо, как мышь, и строить планы. — А я в бога не верю, Надь, — усмехается он и в кои-то веке перестает расхаживать, садится напротив неё в не менее красвое кресло тоже, видать, итальянское, кожаное, с высокой спинкой и подлокотниками. В таком кресле сидеть и проценты считать по всему вероятию одно удовольствие. И в такие игры с ним играть – тоже удовольствие, только с подвохом. — Уговор был? — Был, — отворачивается Надя, демонстративно цепляется взглядом за все подряд, на него, внимания обращать, совсем перестает. Там амуры какие-то, венки – красота. Прямо дворец, а не жильё. — Но уговор – это когда обе стороны выполняют условия. Я выполняю: лежу, не рыпаюсь, из твоей золотой клетки не сбегаю. А ты условия не выполняешь: документы не отдаёшь. Где справедливость, Пчёлкин? — Я условия выполняю, — спокойно парирует Витя, затягиваясь сигаретой. — Я сказал: отдам, когда поправишься. Ты не поправилась. Вон, зелёная вся. Какие тебе документы? — Аналитические, — огрызается Надя, снова поворачиваясь к нему. — Финансовые. Важные. Такие, от которых, может быть, зависит, будем мы завтра дышать или нет. — Не драматизируй, — он стряхивает пепел в хрустальную пепельницу. Пепельница тоже, судя по виду, антиквариат. Всё-то у него антикварное. — Я не драматизирую, — Надя даже приподнимается выше, забыв про боль, про слабость, про все оттуда вытекающие гадости. — Я констатирую факт. Это информация, которая работает только тогда, когда она вовремя используется. Если мы провозимся – всё, поезд уйдёт. Пчёлкин вздыхает, облокачивается на спинку кресла, закуривает, дымит, глаза прикрывает. — Ты с этими бумагами познакомишься, сразу дёргаться начнёшь, — говорит он, не открывая глаз. — Куда бежать, кого валить, где обманывать, чтобы выгоду поиметь. Мне это надо? Мне потом тебя опять из-под пуль вытаскивать, да? Надя, само собой, рвётся ответить, и ответить прямо противоположно его реалистичным, но оскорбительным догадкам. Потому что валить самолично никого в планах ближайшего будущего, если честно, не значилось. Бежать – тоже не предполагалось, по крайней мере на первоначальном этапе. Взрывать аналогично – не её профиль, она больше по циферкам, по схемам, по бухгалтерии, всяким там разным, извращенным, интересным, важно заметить, прирывам жизнеспособности, ибо неинтересные уже сразу, вне всякого сомнения, отметаются. Было намерение всех разом с ног сбить, чтоб забыли о существовании такой личности, как Орлова, до момента, когда пронюхается, откуда руки с Тимофеевым убийством растут, и прекратить эту бесконечную канитель с трупами. Выгоды себе немного поиметь – это да, было. И всего-то. А из этого целую комедию устраивают. — Да не собираюсь я никого трогать! — восклицает Надя, и в голосе её столько искреннего возмущения, сколько бывает только у человека, которого обвиняют в том, чего он делать не собирался, и очень хочет, чтобы ему поверили. — Что у вас за мнение обо мне испорченное? Я бумажки полистаю, выводы сделаю – только и всего-то. Мне понять надо, кто друг, кто враг, кто сбоку припёка. Я кашу заварила – я её и расхлёбываю, не иначе. Она уже садится, и встала бы, позволь ей случай, но сил хватает только на то, чтобы принять вертикальное положение на диване. Витя тут же подхватывается, подаётся вперёд, думая, что Надя всё же вскочит, хоть и верится в это с трудом. Глаза у него становятся беспокойными, руки напрягаются, готовые подхватить. — Сиди, — командует он, но без жёсткости, скорее с мольбой. — Сиди, Надь. Я тебя прошу. Грохнешься же. — Не грохнусь — Грохнешься. — вздыхает он, а затем сделав еще одну затяжку давит сигарету в пепельнице — Ты когда упрешься – ничего вокруг не видишь. Ни своей слабости, ни опасности, ни здравого смысла. Только цель перед глазами. Как танк, ей-богу. — Спасибо за комплимент. — Это не комплимент. На секунду Орлова замолкает. Не то чтобы обдумывает его слова. То, что он сейчас не настроен на игры интеллектуального характера, – это видно невооружённым глазом: видно по тому, как осунулось его лицо, как подрагивают пальцы, которым давно пора бы уже успокоиться. Ей бы понять, с какой стороны сейчас подобраться, на какой рычаг нажать, чем дожать, чтобы планы, ею поставленные ещё давно, наконец воплотились в жизнь. В быстром темпе, без встречных-поперечных течений, без не нужных и не прописанных в сценарии препятствий на пути к цели. — Вить, — говорит она тихо. — Я не собираюсь геройствовать. Правда. Я просто хочу знать. Понимаешь? Знать, что там, в этих бумажках. Кто на ком стоял, кто кому должен, кто кого продал. Это как пазл собрать. Мне нужно видеть картину целиком. А потом уже решать. — А потом уже решать, — эхом отзывается он. — Я знаю, какие ты решения принимаешь. Ты всегда выбираешь самый хитровыебанный с плохим концом и полной задницей. Потому что других для тебя не существует. — Это неправда. — Правда. Я тебя двадцать лет знаю, Орлова. Ты если видишь цель – идёшь напролом. А вокруг – минное поле. И я потом по этому полю за тобой бегаю и осколки собираю. — А ты не собирай. — предложила альтернативу которая в голову пришла, догадываясь что альтернатива маловероятно, и крайне сомнительно что прийдется по вкусу Виктору Палычу. — просто сделай вид что меня нет и собирать ничего не прийдется. — А я не могу сделать вид что тебя нет Орлова. Тебя слепой увидит, понимаешь? — Витя сигаретку уже новую распаковывает, а Наде очень хотелось бы и самой в руках ее повертеть, затянуться, глаза прикрыть, на руках мускулатуру почувствовать. — короче заканчивай этот цирк. Через секунду он встаёт, направляясь в непонятном для Нади пока направлении и кому-то при этом отвечает на звонок. Говорит коротко, сухо, теми самыми рублеными фразами, которыми люди его круга привыкли обозначать движение денег, решение вопросов и прочие жизненно важные, без сомнения, процессы, оставшиеся для непосвящённых за гранью понимания. Надя выжидает. Секунду. Две. Три. Для приличия, для очистки совести, для соблюдения субординации, которая в её отношениях с Пчёлкиным, прямо скажем, понятие весьма условное. А затем её рука – здоровая, левая, слава богу не перевязанная – сама, без согласования с головой, тянется к оставленной на журнальном столике пачке. Сигареты у него хорошие. Дорогие, который не разваливаются на второй затяжке, и табаком, не вызывающим желания немедленно выплюнуть всё обратно. Не её любимые мальборо, к которым она привыкла за годы лондонской жизни, где они были единственной доступной роскошью, если, конечно, можно назвать роскошью медленное самоубийство через легкие. Но самец этот, та же степь, тот же родной вкус, тот же никотин, тот же успокоительно-развлекательный процесс, без которого нормальная жизнь уже не мыслится. Зоя, лекций о вреде курения, к слову, не читала. С плакатами, на которых лёгкие курильщика чернее волос на Надиной голове, в лицо не тыкала, картинками извращёнными и немного неприличными не пугала. Значит, в дисклеймере этом, при больничном режиме, курить разрешено. Иначе бы известила, верно ведь? Имея в виду её, Зоину, непосредственную обязанность следить за соблюдением послеоперационного режима, она бы непременно предупредила о недопустимости табакокурения. А если не предупредила – значит курить можно, более того – в определённой степени возможно даже полезно. Никотин, как известно широкой общественности из сомнительных источников, расслабляет, снимает стресс, успокаивает нервы. А ей расслабляться как раз черным по белому прописано, после таких-то приключений, после всего этого бедлама, который она сама же и устроила. Врачебные рекомендации, так сказать, данные по умолчанию, с учётом отсутствия прямых запретов. Зажигалки она, увы и ах, не находит. Зажигалку Витя с собой утащил. Предусмотрительный, чтоб его. Знал, видать, с кем имеет дело. Знал, что стоит только спину повернуть – и начнётся то самое, чего он так опасается. Ну что ж. Не в первой. Она, стараясь ступать максимально бесшумно, дабы не быть замеченной раньше положенного, крадется на кухню. К газовой плите. К огню. К этому древнему как мир способу прикурить, когда под рукой нет ничего другого, а жажда никотина, помноженная на упрямство и желание доказать самой себе, что она ещё на что-то способна, перевешивает любые соображения безопасности, комфорта и здравого смысла. Опять же, не в первой лицом к огню прислоняться. Дело уже привычное, можно сказать, профессиональный навык, внесенный в список достижений и отмеченный благодарностями. В Лондоне, к примеру, только так и выкручивалась, когда зажигалки кончались, а денег на новую не было, удивитесь, но и такое случалось, – ни на одноразовую, ни на нормальную, заправляемую, которая служит долго и надёжно. Огонь – он друг человека, огонь – он всегда поможет. Главное – брови не спалить да ресницы не опалить, чтоб потом не выглядеть пугалом огородным. В день рождения, к сожалению, тоже ощущения подобные испытала. Правда, там ситуация похуже да пожарче была, и последствия оказались куда серьёзнее, чем просто возможность прикурить сигарету. Но не в этом сама суть. Суть в том, что огонь – стихия, с которой у неё, Нади, сложились свои, особые, полные драматизма отношения. Она медленно прошла до плиты, держась здоровой рукой за столешницу, чтобы не упасть и не разрушить всю эту тонко выстроенную, многоходовую операцию по добыче никотина. Зажала сигарету меж губ – кончиками пальцев, аккуратно. Наклонилась к плите, повернула ручку, зажгла огоньки. Синее, с жёлтыми прожилками пламя лизнуло кончик сигареты, и она сделала первую, самую главную, самую долгожданную затяжку. Как только дым дошел до лёгких – по телу разлилось тепло, а на лице, совершенно самостоятельно, без разрешения хозяйки, воскресла улыбка. Глупая, расслабленная, почти счастливая. Вот оно. Вот ради чего стоит жить. Она стояла у плиты, прикрыв глаза, и наслаждалась. Всего на секунду позволила себе забыть о документах, о Ореховских, о больной руке, о том, что Витя где-то там, в другой комнате, решает вопросы. Просто стояла, курила и чувствовала себя почти нормальной. Почти человеком. И когда показалось, что вот в кои-то веки эта маленькая победа, эта чуточка свободного течения в этой проклятой золотой клетке достигла своего нужного уровня в Надиной иерархии ценностей, сигарету из ее губ изъяли. Так же быстро, как она, допустим для примера, выстрелила в того бугая Тимофеева. Так же резко, так же неожиданно, так же без предупреждения. Она распахнула глаза и встретилась с насмешливым, изучающим, чуть прищуренным взглядом Вити, который стоял в двух шагах и теперь, зажав телефон плечом, затягивался её сигаретой. Её! Честно выигранной в рулетке судьбы, отвоеванной у обстоятельств, добытой в неравной борьбе с отсутствием зажигалки, с собственным бессилием, с гравитацией и законом подлости. Злость закипела мгновенно, обжигая изнутри похлеще никотина, похлеще того самого пламени, от которого она только что прикуривала. Он теперь её сигарету курит. Её разглядывает. На какие-то вопросы в трубке, которую так и не убрал, дакает: «Угу», «Ага», «Понял», «Сделаем». А она стоит у плиты, босая, перевязанная, с выпученными от возмущения глазами, и смотрит на него враждебно. Максимально враждебно. Настолько, насколько позволяет её физическое состояние. Он на секунду трубку от уха убирает, зажимает микрофон пальцами – этим своим привычным жестом, от которого у неё всегда глаз дёргался, – и выдаёт: — Нет, Надь, у тебя вообще башка рабочая или чисто для красоты прилагается? — Иди ты на хер, Виктор Палыч, — отвечает она, делая шаг вперёд и выхватывая злосчастную сигарету прямо у него изо рта. Движение выходит резким, почти агрессивным, и она, развернувшись, ковыляет обратно к дивану, стараясь держать спину максимально прямо, чтобы он видел – её не сломать. Её вообще хрен сломаешь. Теперь улыбка у неё всё же кошачья. Довольная, хищная, победная – улыбка человека, который только что отстоял своё право на маленькую, но важную радость, несмотря на все препятствия, воздвигнутые судьбой и отдельно взятым Пчёлкиным. А у Виктора Палыча она немного помятая, подкошенная и совсем не радостная. Глаза закатил, головой помотал – жест человека, который окончательно и бесповоротно осознал, что связался с той, с кем связался, и что теперь вся его красивая, выстроенная по плану, размеренная жизнь пойдёт по одному известному направлению. — Так а че ты тогда лясы точишь, а не туда едешь, уебок? — голос Вити срывается на те самые нотки, означающие, что внутри у Пчелкина всё закипело, что ещё немного – и рванет. Он, судя по всему, очень злится. Глаза у него бешеные, в буквальном смысле – такие, что впору креститься и прятаться. Руки в кулаки сжимаются до побелевших костяшек, желваки на скулах ходят туда-сюда, как поршни в двигателе внутреннего сгорания. А сам он уже идёт в сторону коридора, на ходу набирая кого-то еще и раздавая указания тоном, не терпящим возражений. Надя провожает его взглядом. Присматривается. Оценивает обстановку. Пачка на столе, которую он так и не поднял, уходит тихонечко в Надину ладонь, а оттуда – прямиком в карман, где и планирует обрести временное убежище. Это потому, что у неё сигарет нет совсем. Кончились еще до встречи с Ткачуком, если быть честной, и с тех пор пополнить запасы не удавалось по причинам, от нее не зависящим. А привезти кто-нибудь сможет? Вряд ли. Сашка занят делами поважнее, угнал, как говорит Пчела, в юэ сей, Космос навряд ли будет мотаться по городу, лишь бы Надежде Сергеевне прикурить привезти, Алёна с недавних пор прислушивается к Зое, а Зоя за здоровый образ жизни, потому Васнецова курить Наде навряд ли даст, а больше и просить некого. Да и плюсом – выходить ей из этого замка запрещено строго-настрого, под подпись, под честное слово и с привлечением свидетелей. Это, как в общем-то объяснил Космос Юрьевич, разновидность домашнего ареста, замаскированного под больничный режим, помноженная на некую форму пряток от ореховских красавцев, которые, по слухам, уже прочесали пол-Москвы в поисках тех, кто посмел поднять руку на их авторитета. Надя, надо отдать ей должное, поняла всё с полуслова, пререкаться не стала – не в её положении сейчас пререкаться, когда рука прострелена, голова кружится, а перспективы вырисовываются самые туманные. И, собственно говоря, лежит теперь, сигареты прячет. А Витя опять же бегает. Зачем-то по квартире мечется, что-то определенно ищет, то в спальню заглянет, то в кабинет, то в прихожую. Надя примерно в голове прикидывает его планировку – по звукам, по шагам, по хлопанью дверей. Квартирка, надо сказать, огроменная и маршруты передвижения по ней могут составлять предмет отдельного исследования для тех, кто интересуется архитектурными изысками новых русских. — Ты наших собирай, я через минут двадцать подскачу. Белому позвони, понял? — доносится из прихожей. Голос резкий, командный, не терпящий возражений. Что-то определенно намечается. Надя это чувствует каждой клеткой, каждой молекулой своего ослабленного организма. Хотя бы по диалогу выявила, что какая-то, якобы, стрелочка ожидается. Какая-то разборка, встреча, выяснение отношений – в общем, всё то, что люди его круга называют ёмким и не требующим дополнительных пояснений словом «дело». А значит, Витя на часик, не меньше, пропадёт из поля зрения. А значит... Мысль еще не успела оформиться до конца, а в голове уже зашевелилось то самое, что обычно заставляет Пчёлкина смотреть на неё с подозрением. Витя что-то совсем заметался, на ходу натягивая пальто и проверяя карманы. Потом всё же возвращается к Наде – видимо, наставления всякие наплести, инструкции дать, границы обозначить. И пачку пропавшую, уже прошу заметить, Надину, забрать. — Надь, я туда-обратно смотаюсь, — говорит он, остановившись напротив дивана и глядя на неё сверху вниз. Стоит так, вполоборота к выходу, но всем корпусом развернувшись к ней, будто никак не может решиться – то ли уже бежать по делам, то ли ещё минуту постоять, посмотреть, убедиться, что она никуда не денется. — Ты ток ниче тут не натвори, а? Надя кивает. Слишком резко. Слишком охотно. Слишком согласно для человека, который еще десять минут назад готова была грызть его за каждое слово, за каждый взгляд, за каждую не вовремя сказанную фразу. И улыбается – улыбкой, от которой у нормальных людей, наделенных минимальной долей подозрительности, должны возникать вопросы. Много вопросов. Целый список, желательно в трех экземплярах. Но Витя, кажется, слишком занят своими сборами, слишком погружен в собственные мысли о предстоящем деле, чтобы заметить эту странную, почти неестественную покладистость. — Ты че так лыбишься? — он смотрит на неё с подозрением, прищурившись, будто пытается прочитать ее мысли, будто хочет заглянуть под этот внезапно возникший добродушный фасад. Брови к переносице сводятся, голову чуть наклоняет. — Орлова, я серьёзно. Чтобы ноги твоей за территорией квартиры не было. Там, если что, Володя блюдит. Ты ему, если че, объясни, что тебе надо – он сгоняет. Поняла? Надя всё ещё кивает. Всё ещё улыбается. Всё ещё делает вид, что все эти предосторожности, вся эта охрана, все эти запреты имеют для неё хоть какое-то значение. Внутри, правда, уже зреет план. Пока ещё смутный, пока ещё не оформленный до конца, но уже пустивший корни в той части сознания, которая отвечает за выживание и достижение целей любой ценой. — И это... — он мнётся, трет затылок, явно пытаясь вспомнить что-то важное, что-то, что непременно нужно сказать перед уходом. — Телефон и прочее твое барахло в спальню слева бросил. Там, короче, можешь устроиться. Ты только никаких глупостей, хорошо? Никаких, слышишь? — Никаких, — кивает Надя и улыбается ещё более мягко, еще более невинно, ещё более ангельски. Даже скулы сводит от этого непривычного выражения лица, даже мышцы лица начинают подрагивать от напряжения, но держится. Держится из последних сил, из последних запасов актерского мастерства, которые, надо признать, никогда не были ее сильной стороной, но сейчас работают на пределе возможностей. — Точно? — он смотрит в глаза. Долго. Пристально. Толи волнуется, толи тревожится – в сущности, для Нади это одно и то же. Но в данном случае – приятное. По-своему. По-особенному. Надя вновь кивает. А потом, повинуясь какому-то внутреннему порыву, которому она сама удивляется больше, чем он, берёт его за руку. Движение выходит неловким, почти детским – она тянется здоровой рукой, перехватывает его ладонь, сжимает пальцы. Осторожно, но крепко. Насколько позволяет состояние, насколько хватает сил, насколько вообще возможно в её положении. Витя замирает. Смотрит на их переплетенные руки. На её бледные пальцы, сжимающие его ладонь. На то, как контрастирует её больничная бледность с его чуть загорелой кожей. Потом снова в глаза. И сжимает в ответ. Осторожно. Бережно. Так, будто боится сделать больно, будто держит не руку, а что-то бесконечно хрупкое. Они так и не двигаются минуту. Может, две. Время теряет значение, растворяется где-то в этом пространстве между ними, перестаёт существовать как категория, уступая место чему-то другому – более важному, более настоящему, более человеческому. В зале тихо, только часы на стене мерно отсчитывают секунды, да где-то за окном шумит вечерняя Москва, равнодушная к тому, что происходит в этой квартире. Надя в его глаза вглядывается, засматривается – и видит там усталость, накопившуюся за эти бесконечные дни, и тревогу за нее, которую он так старательно прячет за напускной бравадой, и эту дурацкую, невытравимую нежность, которую он никогда не умел выражать словами, но которая всегда читалась в этих серых с зелеными крапинками глазах. Сейчас, кстати они Наде кажутся почти чёрными – от расширенных зрачков, от напряжения, от того, что он тоже, кажется, забыл, как дышать. Пальцы переплетает. Осторожно, бережно. И вновь кивает – уже не для него, для себя. Для той своей части, которая всё ещё сомневается, всё ещё не верит, всё ещё ждёт подвоха. — Все, — выдыхает он наконец. Голос хриплый, сдавленный, совсем не похожий на того уверенного Пчёлкина, который еще полчаса назад раздавал указания по телефону. — Я погнал. Я скоро! Говорит это уже на полпути к выходу, отпуская всё же руку Орловскую. Нехотя отпуская, надо заметить. С заминкой, с паузой, с этим его вечным «ещё секунду», которое растягивается на целую вечность. Пальцы медленно разжимаются, ладони расходятся, и на мгновение Наде кажется, что вместе с его рукой она теряет что-то важное. Что-то, что согревало. Надя провожает его взглядом. Тем самым, которым провожают не просто уходящего человека, а нечто большее – часть себя, что ли. Лежит, уставившись в потолок с лепниной, и слушает. Слушает, как затихают шаги в коридоре, как открывается входная дверь, как Витя теперь тому, видимо, Володе наставления даёт. Голос у него деловой, собранный, но Надя, даже сквозь стены, слышит в нём нотки, которые она бы назвала «отеческими», если бы это слово не вызывало у неё аллергию. Володя, значит. Охрана. Привратник. Цербер, вашу мать, у золотых ворот. Надя мысленно прикидывает, как с этим Володей спеться. Так, чтобы повыгоднее положение поиметь. Чтобы Володька с Витиной тёмной стороны на ее светлую, так сказать, облагоразумился снизойти. В конце концов, кто не рискует, тот не пьёт шампанское, а рисковать она умеет – это, можно сказать, единственное, чему её жизнь обучила с отличием. А вообще лучше бы сюда Журавля, Сашку, или Быка пригнать. С ними у неё отношения получше да поинтереснее сложились. Журавль, он же Сашка, теперь к Наташке приставлен – Валера, значит, обвестил, что сестра под охраной. Бык пока в расположении Светланы Алексеевны, не иначе, свои функции там исполняет по мере сил и возможностей. Но у Светланы Алексеевны, мачехи, своих прихвостней – пруд пруди, пересчитайся, всех и не упомнишь. Нужно будет... Нужно, короче, думать. Думать, как из этой золотой клетки с максимальной выгодой выбраться. Становится тихо. Очень даже тихо. До звона в ушах. Володя тот тоже молчок – стоит под дверью, бедняга, на стреме, службу несет. Надя своим положением одиночки в этой огромной четырёхкомнатной квартире решает воспользоваться по полной программе. И поднимается всё-таки с кровати. Но сначала минуток пять выжидает, дожидается, когда Витя точно с территории скроется, когда звук его машины растворится в московском вечернем шуме, когда можно будет с чистой совестью начать то, что она задумала. А потом уже, потом – вскакивает. Точнее сказать, привстает. Вскакивать, к сожалению, не получается по причине объективной физической слабости, граничащей с полным бессилием. А так бы точно-точно вскочила бы и на полном ходу давай квартиру на предметы её, Надиной, макулатуры обыскивать. Но нет. Приходится двигаться медленно, осторожно, держась за стены, за мебель. Она осторожно бредёт в сторону спальни, в которой она, по заверению Вити, будет заниматься исключительно лежанием и, может быть, с некоторыми исключениями, самобичеванием по поводу собственной несостоятельности. Спальня слева – он так и сказал, и Надя, даже в своём полуобморочном состоянии, это запомнила. Сумка её и вправду тут. Стоит на кресле, сиротливо притулившись к подлокотнику. От этого даже улыбка немного проявляется – когда телефон свой находит, когда немного купюр красивых, хрустящих, с изображением достопримечательностей Российской цивилизации, виднеется в боковом кармашке. Но сходит улыбка на нет, когда Стечкина не находит. Отцовского, любимого, проверенного. А ей он нужен. Точно очень нужен. Хотя бы потому что отцовский Стечкин – ведь... память, связь, что ли. Нечто большее, чем просто оружие. Она его обязательно потом найдёт и заберёт. Обязательно. Как только встанет на ноги, как только разберется с делами, как только Пчёлкин перестанет её пасти, как теленка на выпасе. Стечкин – это её, кровное. Она его из-под земли достанет, если прийдется. Через минуту, показавшуюся вечностью – потому что каждая секунда сейчас ощущалась как отдельная маленькая жизнь, наполненная болью в руке, гудением в голове и этим дурацким, ничем не заглушаемым чувством, что она делает что-то не то, что Витя вернётся и устроит разнос, – она уже доковыляла до комнаты, схожей с кабинетом. Дверь приоткрыта, и Надя заглядывает внутрь, прежде чем переступить порог. Привычка такая – опасаться всего, чего только можно. Но здесь тихо. Только лампа на столе горит мягким желтоватым светом, создавая уют, которого в этой квартире, кажется, не было отродясь. Он так и выглядит. Дорогой. Хорошо обставленный. Красивый. Мебель из темного дерева, полированная до такого блеска, что в ней можно разглядеть собственное отражение, даже не приближаясь. Стол массивный, солидный, с резными ножками и кожаной вставкой, на которой, наверное, удобно не только документы раскладывать, но и, скажем, принимать важные решения, глядя собеседнику прямо в глаза. Книжные шкафы до потолка, забитые томами в одинаковых переплетах – явно на заказ делали, чтобы солидно смотрелось, а не чтобы читать. Картины на стенах – то ли оригиналы, что наврядли, то ли очень хорошие копии, Надя не разбиралась, но выглядело богато. С ходу она могла бы его сравнить с отцовским. Только тот был больше. Чуть более солиднее что ли. С огромным количеством папок, бумаг, отчётов, наваленных в художественном беспорядке, который только сам Орлов-старший и мог расшифровать. Там пахло табаком, кофе и той особенной, напряжённой атмосферой, где деньги решают всё, а решения принимаются быстро и без лишних сомнений. Здесь пахло иначе. Дорогим деревом, полиролью и, кажется, одиночеством. Тем, которое бывает, когда у человека есть всё, а поделиться не с кем, но Надя теперь уверена что будет с кем. Будет. Но и тут она их находит. Отцовские папки. Те самые. Которые Пчёлкин, видимо, оттуда и вывез – по словам Светланы Алексеевны под чистую. Лежат аккуратной стопкой в нижнем ящике шкафа, будто ждали именно этого момента. Тяжёлые, набитые бумагой до такой степени, что перевязь, которой они перехвачены, вот-вот лопнет. Надя осторожно, стараясь не потревожить больную руку, вытаскивает одну, потом другую. Кладёт на стол. Стоит, смотрит на них и чувствует, как внутри поднимается что-то тёплое. Не радость даже – предвкушение. Она валится в его кресло. Тяжело, со вздохом, с чувством выполненного долга и одновременно с пониманием, что это только начало, только первый шаг в длинной, извилистой дороге к правде. Кресло встречает её мягко, почти ласково, обволакивая со всех сторон. Оно большое, глубокое, с высокой спинкой и подлокотниками, на которые так удобно опираться. Кожа тёплая, приятная на ощупь – явно дорогая, натуральная, не чета той дешёвке, что ставят в офисах для начальников среднего звена. По-своему оно напоминает прошлое. Отцовское кресло было похожим – такое же глубокое, такое же надежное. В нём тоже можно было утонуть, спрятаться от всего мира, закрыть глаза и представить, что ты просто маленькая девочка, у которой всё впереди. Такие кресла, наверное, для того и созданы, чтобы в них сидеть и проценты считать. Потому что иначе такое удобство объяснить не выходит. На нём, наверное, и вздремнуть удобно – спинка откидывается, подлокотники мягкие, голова сама находит нужное положение. И покрутиться разрешено – колёсики катаются бесшумно, плавно, без скрипа. И глаза прикрыть хорошо – темнота за веками становится уютной, почти родной. Надя даже этому порыву не сопротивляется. Хотя бы на минутку, потому что навряд ли что-то случится. Она откидывается на спинку, прикрывает глаза и позволяет себе просто быть. Не думать о документах, о Солнцевских, о том, что Витя вернется и устроит скандал. Не думать о том, правильно ли она поступает, не думать о последствиях. Просто сидеть в этом кресле, чувствовать его тепло и позволять телу хоть немного отдохнуть. Кресло это Витей пахнет. Надя улавливает этот запах сразу, как только расслабляется. Он въелся в кожу, в обивку, в каждый уголок этого кабинета. Запах его. Знаете же, у людей у каждого свой, индивидуальный, не описываемый, но запоминающийся и навсегда к нему прикреплённый. И этот, который она знает с детства, который всегда ассоциировался с чем-то надежным, спокойным, своим. Табак – не дешёвый, приятный, с лёгкой горчинкой. Дорогой парфюм – сдержанный, мужской, без лишней сладости. И что-то ещё, неуловимое, тёплое, родное, что не описать словами, но что заставляет сердце биться чуть быстрее. Вкусно. Очень вкусно. Приятно до головокружения, до желания уткнуться носом в подлокотник и вдыхать, вдыхать, вдыхать, пока не закружится голова. Она задерживается в этом кресле дольше, чем планировала. Минута, две, пять – растворяется где-то в этом запахе, в этой темноте за закрытыми веками. Она просто сидит, прикрыв глаза, вдыхает этот запах и позволяет себе маленькую слабость – ни о чём не думать. В комнате тихо. Только лампа гудит еле слышно, да где-то за стеной шумит вода в трубах. И этот запах. Его запах. Потом берёт себя в руки. Открывает глаза, садится ровнее и принимается за дело. Заглядывает в каждый шкафчик, каждую полку, каждый ящик. Ничего не пропускает, ничего не оставляет без внимания. Папка за папкой, бумажка за бумажкой, страница за страницей. Всё, что попадает в руки, проверяет, сверяет, запоминает. Каждую бумажку с памятью сверяет. Всё, что возможно, для нее значимо в памяти, так сказать, закрепляет. Цифры, даты, имена – всё это ложится в голове аккуратными стопками, как дрова в поленнице, как патроны в обойме, как документы в сейфе. — Нашла! — вырывается у неё, и радость эта такая искренняя, такая детская, прямо как ребёнок, который наконец-то добрался до спрятанных под ёлкой подарков. В голосе столько торжества, столько ликования, что хоть фанфары включай. А потом чуть утихомиривается, когда до сознания доходит, что слишком громковато выходит заявление. Что стены, даже такие толстые, имеют свойство пропускать звуки. Вдруг Володя подслушивает? Вдруг у него приказ – докладывать обо всех подозрительных звуках, обо всех передвижениях, обо всех чихах и вздохах своей подопечной? Вдруг он уже набирает Витю и докладывает: «Виктор Павлович, а ваша там что-то нашла и очень громко радуется»? Надя замирает, прислушиваясь. За дверью тишина. Ни шагов, ни покашливаний, ни шорохов. Володя, судя по всему, либо спит на посту, привалившись к стеночке и видя десятый сон про то, как он не на работе, а где-нибудь на тёплом море, либо действительно не слышит. А может, просто делает вид, что не слышит – мало ли, какие у него инструкции. Тишина. Документики она всё же находит. Все до единого. Те самые. Которые с пола собирала, ползая под пулями, рискуя жизнью, не думая ни о чём, кроме того, чтобы эти бумажки не достались чужим. Которые чуть жизнью не поплатилась – и не раз, и не два. Которые теперь пахнут типографской краской, дешевой бумагой, пылью, осевшей за эти дни, и чем-то ещё совсем неприятным. Тем самым, от чего у нормальных людей сердце сжимается. Запахом опасности. Запахом смерти, что ли. Она эту папку к себе прижимает – осторожно, почти нежно, как что-то живое. А потом на стол кидает, с придыханием. С чувством, будто не бумажки нашла, а клад, золото, несметные сокровища. Хотя, по сути, так оно и есть. Информация здесь дороже любого золота. Пальцы дрожат, когда она раскрывает папку и вглядывается в знакомые строчки. Всё на месте. Ничего не пропало. Значит, Витя действительно берёг. Значит, не соврал. Значит... Мысль обрывается, потому что думать о нём сейчас…ну не надо просто о нем и все. Где-то там, в этом море света, едет Витя на свою стрелку. На свои разборки. На свои дела, которые без него не решатся. Едет и не знает, что она уже здесь, уже нашла, уже начала. Что документы у неё в руках, что она уже перелистывает страницы, уже впитывает информацию, уже строит планы. И что остановить её теперь сможет только чудо. А в чудеса Надя, как известно, не верит. Ни в рождественские, ни в новогодние, ни в какие другие. Слишком много их в своей жизни перевидала, слишком много раз убеждалась, что чудеса — это просто случайность, удачное стечение обстоятельств, не больше. А на удачу полагаться нельзя. На удачу рассчитывают дураки. Умные люди рассчитывают только на себя. Она ещё раз проводит рукой по папке, чувствуя под пальцами шероховатость картона, и улыбается. Теперь у неё есть всё, чтобы начать.
Примечания:
82 Нравится 11 Отзывы 13 В сборник