Терновый неликвид

Горячая работа
NC-17
В процессе
82
1
автор
j_Siil соавтор
Фэндом:
Бригада, бригада (кроссовер)
Размер:
планируется Макси, написано 493 страницы, 233 060 слов, 16 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
82 Нравится 11 Отзывы 13 В сборник

Глава 10

Настройки
Примечания:

Много видел. Не много жил,

Где искусством почти не пахло.

Мало знал. Тяжело любил.

больше боли боялся бессилья и страха.

Мое тело висит, словно плащ на гвозде,

на взгляде, который прикован к звезде.

И она не мала. Далека.

Я далек от людей. Я стою у окна и ищу в себе силы

не сдаваться и ждать.

И в округе до черта камней. Хватит, чтобы кидать.

Или строить могилы.

***

Надя уверена. Нет, не так. Надя – знает. Абсолютно, стопроцентно, будто ей сам Господь Бог или, что вероятнее, черт, шепнул на ухо правильную комбинацию цифр. Знает, что делать. Уверена потому что в документах всё подробно выписано и описано – таким мелким, въедливым шрифтом, от которого у нормального человека глаза закровоточат, но только не у неё. Она в этом выросла, она это впитала с молоком матери, которая, правда, молока давала мало, а вот проблем – хоть отбавляй. Уверена потому что руки уже тянулись к телефону и не раз. Тянулись, хватали трубку, набирали номера, бросали, снова набирали. И каждый раз – отклик. Живой, настоящий, человеческий отклик с той стороны проводов. Люди, которых она не видела годами, но которые помнили, кто она такая и чья дочь. Люди, которые соглашались помочь, даже не дослушав до конца. Потому что имя Орловой до сих пор что-то значило в определённых кругах. Потому что за ним стояло нечто большее, чем просто фамилия. Уверена потому что причин на то – бескрайнее количество, и всё идёт ровно так, как она того хочет. Как по маслу, как по нотам, как по выверенному до миллиметра плану, который она вынашивала. Уверена потому что Вити всё нет и нет, а решение проблем всё лучше и лучше в голове выстраиваются. С каждой минутой его отсутствия она чувствовала себя всё свободнее, всё увереннее, всё ближе к той цели, которую поставила перед собой в тот самый момент, когда поняла что Сильвестр скончался. Уверена потому что Алёнушка, Васнецова, должна – и практически обязана, по крайней мере Наде так думается, – помочь ей. И помощь её очень Наде на руку будет. Алёна – человек с ресурсами, с доступом, с возможностями, о которых простым смертным остаётся только мечтать. А главное – Алёна своя. Сестра. Почти что кровь. И откажет ну, наврядли. В каком-то смысле Надя была сумасшедшей. В рамках разумного, конечно. Если это вообще можно как-то сопоставить. Сумасшедшей она была, когда дело касалось работы и того, во что её втянули насильно ещё с детства. В этом случае да – она отключала любые человеческие факторы. Жалость, эмпатия, сострадание – всё это переставало существовать, потому что было чем-то вроде помех. Как белый шум в эфире, как статика на радиоволне. Мешающий фактор, подлежащий безусловному устранению. А это, как мы знаем, один из признаков – психопатии. Смешно, не правда ли? Вот она сидит на полу, посреди разбросанных бумаг, с безумным блеском в глазах и улыбкой до ушей, и сама себе напоминает персонажа из фильма ужасов. Только вместо топора у неё – телефонная трубка, а вместо жертв – те, кто посмел встать на её пути. И это, пожалуй, даже страшнее. Но, вообщем, не в этом дело. Не в психопатии, не в диагнозах, не в том, что скажут психиатры, если до них дойдёт. Дело в том, что Надя всё поняла. Всё-всё-всё перечитала, и всё ясное дело в одну маленькую строку, в виде краткого содержания, в голове держала. И Пчёлкин в какой-то момент допустил ошибку. Критическую, роковую, фатальную. Оставил её в квартире одну. Со связью. С документами, которые отыскать – извини, Витя, ну не совсем так-то сложно было, с её немного повернутой на теме отмщения и желания поиметь выгоду психикой. И с отчаянной, выматывающей душу тревогой о скорой, неминуемой смерти, если она не решит эту маленькую проблемку с Ореховскими. Ошибку эту Надя использовала. По полной программе, с чувством, с толком, с расстановкой. Быстро собралась. Быстро – потому что Витя скоро точно явится обратно, а она устроила из его кабинета личную психушку, филиал Кащенко в отдельно выделенном кабинете. Тут всё разложено, тут всё в пометках, тут всё в телефонах и контактах. Некоторые Надя помнила сама – память у неё, слава богу, цепкая, как у собаки, которая если вцепится, то не отпустит. Некоторые она нарыскала в его собственной, Пчёлкинской, записной книжке и воспользовалась без зазрения совести. За что она, кстати, ни капли не стыдилась. В конце концов, на войне как на войне. Все средства хороши. А у неё сейчас – война. Самая настоящая, с кровью, с трупами, с бессонными ночами и вечным страхом. И на этой войне она была намерена победить. В общем, она всё поняла. И точно знала, что теперь она натворит и кто от этого очень сильно пострадает. Это Надя им благополучно устроит, в ближайшее, так сказать, время. Задумка простейшая, как три копейки. Отвлечь замудрённые орехово-зуевские головы от стороны, в которой непременно светится Надя всеми цветами и подаёт признаки того, что, когда Тимофеев погибал и как конкретно он отбросил коньки, она видела, свечку держала и пистолет, соответственно, направляла. Но сделать это по-простому пришлось совсем не по вкусу. Как минимум потому что это навряд ли будет надолго. Вдруг опять же догадаются? Вдруг сложат два плюс два и поймут, что не просто так эта Орлова вокруг их дел крутится? Поэтому она решила сделать всё намного, намного, сложнее и выгоднее лично для неё. Ну и для Алёны, конечно, в частности. Сестра тоже должна получить свой кусок пирога, иначе нечестно получится. Почему намного сложнее? Да потому что в бумажках, к счастью и к Надиному веселью, нашлась кое-какая бумажка о логистической поставке наркоты. Большой поставки. Дорогой. И очень, очень интересной. А так получается, что отъезжать она будет на этой неделе, и Надя опять уверена, что никуда она не поедет. Точнее, поедет, но не туда, куда хотят те, кто эту посылочку ожидает. Но это потом. Сначала нужно устроить небольшую суету у Солнцевских. Подбросить им информацию, заинтересовать, заставить рыть носом землю в поисках тех, кто покусился на их интересы. Потом подавать сигналы Алёне... ну, там долго-долго объяснять. План был многоходовым, ветвистым, как крона столетнего дуба, и требовал тщательной проработки каждой детали. Но Надя точно знала, что делает. Она уже минут десять сидела с очень довольным выражением лица, ползая по полу с бумажками, как заправский археолог на раскопках древнего города. Картина выходила опять сумасшедшая – женщина с перевязанной рукой, раскинувшая вокруг себя кипы документов, ползает по полу с безумным огоньком в глазах и телефонной трубкой, зажатой между плечом и ухом. Но, возвращаясь к теме психопатии, это нормально. По крайней мере, для человека, знающего, сколько бабла он выгребет всего за неделю-две. Нормально лично для Нади, для которой вся эта муть принесёт свои полезные и отчасти нужные не только ей итоги. Нормально для неё, но не для Алёны, которая висела сейчас на трубке, слушая Надины уговоры поскорее приехать. Потому что разговор явно не для телефонных звонков. Не для чужих ушей. Поэтому она как раз улыбалась. Надя удосужилась уговорить человека, связанного с КГБ, ну точнее, с МСБ, переименовали, союз, распался ведь, устроить вещи, которые правилами уголовными и не только в КГБ и МСБ запрещены. Которые караются очень всякими неприятными вещами – вплоть до вышки, до пожизненного, до забвения. Но Надя жила по принципу «правила написаны для того, чтобы их нарушать». Поэтому она опять же улыбалась. Улыбалась и думала о том, что жизнь, кажется, налаживается. Что всё идёт по плану. Что Витя, конечно, будет в бешенстве, когда вернется и обнаружит, что его драгоценная квартира превратилась в штаб по планированию криминальных операций. Но это потом. Потом она как-нибудь объяснит. Или не объяснит. В конце концов, не объяснять же – это тоже выход. Алёна явилась в скором времени. Время – понятие относительное, особенно когда сидишь в четырёх стенах и прокручиваешь в голове все «за» и «против», все возможные риски и варианты отступления. Но для Нади эти полчаса ожидания растянулись в вечность, наполненную сомнениями и лихорадочными подсчётами: а стоит ли вплетать в эту историю Ваську? Володенька, с которым Надя если не успела спеться в том смысле, какой обычно вкладывают в это слово люди её круга, то уж точно успела хорошенько познакомиться, впустил Алёну без всяких лишних вопросов. Всего лишь короткий кивок, профессиональный взгляд и лёгкое движение руки. Вернемся к основной теме рассуждения. Надя за время ожидания несколько раз в голове прокрутила: стоит ли вплетать в эту историю Ваську? Хотя бы потому, что не хотела для неё проблем. А проблемы могут случиться. Серьёзные проблемы, с вышкой, с пожизненным, с теми вещами, которые даже при её, Алёниной, должности не всегда можно отмазать. Не хотела, чтобы та как-либо пострадала и тоже была на мушке у тех, кто уже точит зубы на Надю. Но показалось – Алёна даже сама проявляет некоторую инициативу. В голосе, в тоне, в том, как быстро согласилась приехать. Потому Надя всё же решилась. Да и будем честны: Надя с Алёной скреплены судьбой, руками и ногами, и если уж Алену упекут в тюрьму, во что Орлова верить отказывается, ну какая, извините, блядь, тюрьма? – Надя сдастся вместе с ней. Или наоборот – как-нибудь точно прикроет, потому что своих не бросают. Алёна для Нади важнее всех важных. Как Наташа. Но этого, конечно, не потребуется, потому что Надя, повторюсь, уверена. И риски она просчитает. И вообще нечего сомневаться в себе в столь важном деле. Не отходя от главного: Алёна всё же явилась. Явилась в служебной форме, в пальтишке, наброшенном поверх кителя, с папками в руках. И Надя хочет запрыгать на месте и захлопать в ладоши, как ребёнок, увидевший долгожданную игрушку. Но это дело мелкое, не соответствующее статусу, поэтому стоит и улыбается. Широко, искренне, впервые за последние несколько дней. — Рассказывай. — тянет Алёна, скидывая каблуки, которые ей явно надоели ещё на подходе к подъезду, судя по тому, как она цокала по асфальту. Туфли с глухим стуком встречаются с паркетом, и она, босая, проходит в зал, разглядывая знакомое, но оттого не менее впечатляющее убранство. Надя открывает рот, чтобы начать рассказ. Воздух набирает в лёгкие, слова уже готовы выстроиться в стройную очередь и побежать, как вдруг – замирает. Встаёт в ступор, потому что Алёна, не спрашивая разрешения, не интересуясь мнением присутствующих, направляется к шкафчику, которого Надя даже не замечала раньше. Оттуда она достаёт бутылку. Красивую, пузатую, с благородной этикеткой и тёмно-янтарным содержимым, которое даже на вид обещает если не счастье, то хотя бы временное забытьё и приятное тепло в области желудка. Коньяк. Очень дорогой, судя по всему. Из тех, что стоят как половина Надиной лондонской зарплаты, а может, и все две трети. И не церемонясь, Алёна откручивает пробку. — Ты че делаешь то? — ошарашенно смотрит на неё Надя, осторожно присаживаясь на диван. Витя вернётся и открутит голову. И ей, и Алёне, и Володе, видимо, тоже за компанию. Коньяк-то хороший. Из таких запасов не пьют без спроса. — Этот твой Виктор Палыч мне мозги сделал так, как Игорь Леонидович за недельную службу не делает. — И опрокидывает прям с горла. Надя глаза даже таращит, потому что это ж насколько Витя накосячил, чтоб такую тотальную дезинфекцию Васнецова проводила, да ещё и на службе. Чтоб Алёна, которая обычно держит лицо железобетонно, не позволяет себе лишнего ни при каких обстоятельствах, вот так, с ходу, прикладывалась к коньяку прямо с горла. — Ну дела… — как-то отстранённо даже мямлит Орлова, и попутно представляет, каково будет Вите-бедняге, когда он вернётся. Ну, в общем-то, не привыкать, наверное… Алёна к нему частенько, вроде как, наведывалась, когда совсем прижмёт. Алёна ей не отвечает. Коньяк, словно трофей, добытый в неравном бою с Пчёлкинской запасливостью, ставит на журнальный столик – подальше, но не настолько, чтобы нельзя было дотянуться в любой удобный момент. А сама, без лишних церемоний, кидает папку. Красивую, в кожаной обложке с тиснением, на стол рядом с диваном. Папка шлёпается с тяжёлым, увесистым звуком – набита под завязку, донельзя. Надя сначала смотрит на неё. Секунду. Две. Три. Выдерживает паузу, достойную хорошего актёра перед выходом на сцену. А потом – быстро, почти хищно, притягивает к рукам. Информация там, извините, очень уж больно интересная. Приятная. Нужная. Такая, от которой даже больная рука перестаёт ныть, а сердце начинает биться чаще вовсе не от страха. Вообще-то Алёна – человек слова. Редкая порода в их кругу, где слова часто разлетаются быстрее, чем деньги на воровской сходке. Сказала – сделала. И сделала даже лучше и больше, чем требовалось по условиям негласного договора. Интересно даже, если бы Надя не являлась ей сестрой, так же благосклонно относилась бы? Или послала бы на три коротких, но ёмких буковки с барского плеча, сопроводив косым взглядом, от которого даже у видавших виды оперативников поджилки трясутся? Наверное, посыл был бы именно такой. Скорее всего. Ну, в общем-то, хорошо, когда у тебя сестрица – умелица, удалица, да твоя личная красавица с допуском к архивам, куда даже директор гастронома не заглядывает. В папочке информация деликатная. Сложно доставаемая. Опасная. Пахнущая типографской краской и большой кровью, смешанной с деньгами и криминальными разборками. Но с учётом Васькиной деятельности и должности – достать её, как выяснилось, проще простого. Ну, так Наде по крайней мере сказали. Как именно Алёна её добывала, она не уточняла – решила, что меньше знаешь, крепче спишь. И дольше живёшь, что в её случае было немаловажно. Короче, мысль была какая: найди-ка мне, Алёна любимая, по Ореховским да Солнцевским досье всякое. Всё, что есть, всё, что можно, всё, что под руку попадётся. И она нашла. Собрала. Притащила. Разобраться с ней легче, чем достать, наверное. Потому что Надя пробивается по строкам с той самой въедливостью, которой её научил отец. Несколько раз листает туда-сюда, рассматривает, сверяет с тем, что по документам Ореховским было указано. И всё стычка к стычке сводится. Цифры сходятся. Даты совпадают. Имена те же. Картина складывается, как пазл, который она собирала последние три года, и теперь наконец видит целиком. — Васька, ты… — Лучшая, любимая, умная, слегка хитрая, смекалистая и главное с хорошей, удобной должностью…знаю. — Надя улыбается, Алена улыбается в ответ и девушки уже по полной смеются. Надя готова её расцеловать. Ну, хотя бы обнять – по-человечески, по-сестрински, со всем тем теплом, которое обычно прячется где-то глубоко внутри, под слоями цинизма и вечной готовности к обороне. И даже тянется это сделать, перегибаясь через столик, забыв про больную руку, про все запреты, про то, что резкие движения сейчас противопоказаны категорически. Но её быстро отпускает, когда Алёна, даже не вставая с кресла, ловким, отточенным годами службы движением возвращает её обратно на диван. Профессиональная хватка, ничего не скажешь – мягко, но непреклонно, так, что не возникает даже мысли о сопротивлении. — Коньяк его выпьем? — Алёна хитро улыбается, кивая на бутылку, и в этой улыбке читается столько многообещающего, что хоть сейчас подписывай договор о сотрудничестве. Надя подхватывает. Надя охотно кивает. Надя очень её ход мысли нравится – потому что после таких новостей, после такой информации, после такого дня, насыщенного событиями до краёв, просто нельзя не выпить. Это было бы преступлением против человечности, караемым, между прочим, по всей строгости несуществующего, но оттого не менее справедливого закона. — Выпьем. Бокалы быстро на стол ставятся – Алёна, надо отдать ей должное, знает, где что лежит в этом доме, ориентируется в чужой кухне не хуже, чем в своей собственной. В них с барского плеча наливается янтарная жидкость, и один бокал Алёна толкает к Наде. Тот плещется немного, совершая опасные кульбиты, но подъезжает ровно, останавливаясь у самого края. И девушки наконец с облегчением чокаются. Стекло издаёт мелодичный звон. Опрокидывают. И откидываются – одна на спинку дивана, другая в кресле. Коньяк обжигает горло, разливается теплом по телу, и Надя чувствует, как напряжение понемногу отпускает, растворяясь в этом приятном, обволакивающем тепле. И всё же сестра лучше любого широкоплечего и богато одетого мужчины. Надя в этом убеждается в который раз и глаза прикрывает, позволяя себе маленькую слабость – расслабиться. Надя Алёне быстро про свою задумку всё поэтапно раскладывает. Не в общих чертах – в полнометражной картине, с детализацией, достойной хорошего архитектора, проектирующего небоскрёб. Каждый шаг, каждый поворот, каждый возможный вариант развития событий – всё выложено на стол, разобрано по косточкам, проанализировано с той самой бухгалтерской скрупулёзностью, которой её научил отец. Забывает, правда, упомянуть о некоторых вещах. О нескольких маленьких, но существенных деталях, которые могут сыграть решающую роль. Забывает специально. С намерением, которое Алёне знать точно не требуется. Об этом, в принципе, знать никому кроме Нади не стоит. Об этом она подумает потом, подумает и обязательно помыслит: стоит ли этим делиться с кем-либо в будущем вообще, поскольку по головке её за это не поглядят, в глазки с любовью не взглянут и навряд ли спасибо с поклоном скажут. Зато чувство собственной свободной души, жизни и прочих, сходным образом определяемых категорий ощущаются крайне явно. То самое чувство, когда ты сама кузнец своего счастья и никто тебе не указ. Когда решения принимаешь сама и за последствия отвечаешь сама. Когда никто не стоит над душой с указкой и не говорит: «а вот здесь ты не права». Не нужные, по мнению Нади, факторы, препятствующие Алениному душевному подъёму, исковеркавшие его за раз-два при рассказе вслух, тоже проходят мимо. Они на практике лёгким способом приуменьшатся – Надя постарается, сделает всё возможное и невозможное, чтобы сестра не пострадала. Потому говорить о рисках разного характера и о плохом, допустимом исходе не решается. Сама Васнецова, вне всякого сомнения, додумается на досуге обо всём этом перечисленном. У неё голова варит не хуже, а может, и лучше Орловой. Но пока рановато. Да и зачем оптимизм портить? Зачем омрачать этот редкий момент единения, когда они просто сидят вдвоём, пьют ворованный коньяк и строят планы на будущее? Алёна, выслушав долгую тираду о интересных фантазиях и хорошо планированных действиях, продуманных лично Орловой, даёт своё согласие. И, не будем томить, сама тянется к нему – к этому плану, к этой авантюре, к этому безумству, потому как Ореховские и ей проблем с полна доставили. Достали, если честно. Своими выходками, своей наглостью, своей уверенностью в безнаказанности. Спелась. Спелась Наденька и с Васнецовой. Васнецова спелась с Надей. И уверены обе, что большего им и не надо. Что этот союз – временный, но необходимый – приведёт их к цели. Что вместе они – сила. Работать в команде, к слову сказать, у них получалось всегда хорошо. Одна другую подхватит в трудную минуту, просьбу «одумайся, пока не поздно» обязательно скажет, если видит, что сестра заигралась, и прикроет в случае надобности, не задумываясь ни на секунду. Надя, к примеру, всегда Алену предостерегала от опрометчивых шагов, прикрывала, когда та вляпывалась в истории, – чего уж там таить и бессмысленно рассуждать о количестве, потому что всё давно в бесконечность свелось как-то. Много. Столько, что и не сосчитать. Алёна Надю останавливала, и это «одумайся, пока не поздно» часто упоминала, когда та собиралась совершить очередную глупость. Алёна Надю всегда принимала. Такой, какая есть. С дурью, с характером, с высказываниями, с идиотизмом и без, с ненавистью, с обидой, с сарказмом и упёртостью – принимала. Ей неважно было, что она сделала вчера, что сделает завтра или сделала только что. Ведь что бы Надя ни натворила, она её сестра. Кровь. Родство. То, что не выбирают, но что определяет всё. А Надя, в свою очередь, готова была жизнью поплатиться ради её благополучия. Не задумываясь, не колеблясь, без тени сомнения. И если бы когда-то встал выбор – жить той или другой, – Надя не раздумывая выбрала бы сестру. Потому что та сделала бы то же самое. Потому что сестринство – оно посильнее прочей всякой родственной связи. Оно вообще вне иерархий, вне логики, вне здравого смысла. И всё же, если задуматься, смысл в том, что друзья рано или поздно уезжают, непременно обещая помнить вечно, но уже спустя час-другой имя твоё из головы их напрочь выветрится, и ты, будь уверен, сделаешься не нужной ни под каким предлогом. Мужья, как водится, бросают и уходят, прихватив с собою если не часть души, то уж непременно часть имущества, что, согласись, куда реалистичней, оставляя после себя лишь звенящую пустоту и напоследок плюнув в ноги, скрываются из виду с очередной дурочкой, на посулы их купившейся. Даже дети, которым, казалось бы, обязана ты всем, и которых, в свою очередь, обязана вырастить, – и те покидают родительское гнездо, улетая в собственную жизнь, где матери отведено лишь почётное, но такое далёкое место в разделе «прошлое». Но единственный, кто навсегда останется с тобой – это сестра. Та, с кем делила ты одну комнату, одну еду, одни на двоих тайны. Та, кто знает тебя лучше, чем ты сама способна себя знать, ибо видела тебя во всех возможных ипостасях – от истерики до бессильной ярости. Та, кто простит любую глупость и не осудит ни за что, потому как сама из того же теста сделана, той же судьбой замешана, той же жизнью прочно с тобой спаяна. И в этот раз Алёна осталась. Не убежала, не спряталась за служебными обязанностями, не сделала вид, что у неё своих проблем выше крыши, которыми, между прочим, и вправду можно было бы целую роту загрузить по самую маковку. Пришла. Выслушала. Согласилась. Надя ей за это благодарна. Благодарна так, как только может быть благодарен человек, привыкший всё тащить на себе – от мебели до моральной ответственности за чужие жизни, – за то, что кто-то добровольно взял часть этой непомерной хрени. Просто – благодарна. И это короткое, будничное, почти стёртое от частого употребления слово вмещает в себя сейчас больше, чем все остальные, вместе взятые, способны были бы выразить при самом искреннем старании. — Надь, никому, кроме нас. — Орлова сразу же кивает, потому что так и вправду лучше. Потому что Алена в который раз права. — Никому Вась. — Я постараюсь сделать то, что ты хочешь. Единственное что... — Алёна замолкает на полуслове, отвлекаясь на то, чтобы достать из сумочки пачку «Парламента». Надя усмехается. «Парламент» – это константа в мире, где всё остальное давно уже пошло по пизде. Алёна курит его с незапамятных времён поступления в академию и принципам своим не изменяет, даже когда вокруг стреляют, даже когда на кону стоит если не жизнь, то уж точно карьера, даже когда, казалось бы, совсем не до поисков любимого сорта в табачных киосках. — Ты мне о своих домыслах сразу, хорошо? — Алёна прикуривает, делает глубокую затяжку, и дым медленно, почти лениво, выползает из её ноздрей, растворяясь в воздухе прокуренной кухни. — А то как в тот раз с отцом выйдет: ты мне одно, я другое, и в итоге обе в полной жопе. Синхронизация, понимаешь, нужна. Как в оркестре. Надя помнит. Ещё как помнит тот злополучный случай, когда они с Алёной действовали каждая по своему плану, будучи уверенными, что другая в курсе, потеряв кучу нервов, пару полезных связей и, что самое обидное, уйму времени, которого и так вечно в обрез. Но говорить об этом сейчас не хочет. Не потому что больно – потому что незачем ворошить прошлое, когда будущее, такое зыбкое и ненадежное, требует столько внимания, сколько у неё, откровенно говоря, и нет вовсе. Она просто вытаскивает из кармана Витину, точнее уже свою, пачку. Ту, которую украла, которую отвоевала. Закуривает, жадно, глубоко, до самых лёгких, чувствуя, как никотин разносится по крови, успокаивая, выравнивая пульс, заставляя отступить хотя бы на время тупую, ноющую боль в простреленной руке. Руку к себе прижимает и надеется, что боль сейчас точно-точно отступит. Хотя бы на час. Хотя бы чтобы дать ей возможность додумать всё до конца. — Сразу, Алён, всё на блюдечке тебе выложу, — Надя выпускает дым, наблюдая, как он медленно, затейливыми кольцами, поднимается к потолку, и думает о том, что, наверное, только так и можно сейчас выжить – доверяя, но проверяя, открываясь, но не до конца. — Иначе и не получится. Сама понимаешь, мне скрывать ни к чему. Мысли вернулись к Наташе. Наташа в голове крутится уже который день, не отпуская, не давая покоя, заставляя сердце сжиматься в тугой комок всякий раз, когда мысль о ней прорывается сквозь плотную завесу дел, планов и бесконечных разговоров. Она о ней расспрашивала всех, кто попадался под руку: у Алёны, конечно, в первую очередь, у Космоса, у Валеры, даже у Саши, когда тот заезжал В больницу. Звонила всего раза два – смешно сказать, за все эти дни всего два коротких разговора, обрывками, между делом, между документами и планами. Маломальски как-то, на бегу, урывками, но хоть так, хоть голос услышать, хоть убедиться, что жива, здорова, что ничего не случилось. А времени всё никак не хватало. То Зоя со своими вопросами и бесконечными процедурами, которые она считала жизненно необходимыми, то диалоги с Космосом, который пытался развеселить ее неуместными, но оттого не менее ценными шутками, то Витя со своей удушающей, почти физически ощутимой гиперопекой, то Валера с отчётами, которые непременно нужно было обсудить лично, то Саша с делами, которые без неё, как выяснилось, решались куда медленнее... А с Натой – всё никак. Всё откладывалось на потом, на завтра, на «вот разберусь с этим дерьмом и обязательно позвоню, вот прямо сейчас наберу и поговорю». Сердце тревожится. Ноет где-то глубоко, под ребрами, напоминая о том, что самое главное – не документы, не месть, не планы, а она. Которая ждёт. Та, которая верит, что старшая сестра справится. Та, которая даже не представляет, в какой ад Надя влезла с головой по собственной воле и теперь никак не может выбраться, да и не хочет, если честно. И хочется так её увидеть. Кажется, что целую вечность не видятся. Хотя прошло всего ничего – каких-то несколько дней, растянувшихся в бесконечность, полную событий, которых на нормальную человеческую жизнь хватило бы с избытком. Хочется обнять, прижать к себе, вдохнуть запах её волос и сказать, что всё будет хорошо. Что она справится. Что они справятся. Вместе. — Наташа как? — спрашивает Надя, и в голосе её, несмотря на все попытки сохранить привычную колючесть, проскальзывают нотки, которые появляются только когда речь заходит о младшей сестре. Смешались и вина, и тревога, и та самая безусловная любовь, о существовании которой в себе она предпочитает не задумываться. — Хорошо у неё всё, — Алёна улыбается, но взгляд её на мгновение уходит куда-то в сторону, будто она видит что-то, недоступное Надиному взору. — Валера ей книжек всяких приволок, конфетами одарил, так что купается она теперь в этих конфетах, как в море сладком. Вроде не ребёнок уже почти, взрослая девушка, а всё туда же – конфеты, книжки, плюшевые игрушки, которые Валера ей тоже притащил, между прочим. Он вообще как-то перестарался. Она затягивается, выпускает дым, и продолжает уже тише, почти задумчиво: — Хотя кажется всё той же маленькой, знаешь? В детстве за тобой хвостиком бегала и верила, что ты всё можешь, всё умеешь, от любой беды защитишь. И сейчас верит, между прочим. Сильно верит. — Маленькая... — Надя кусает губу, на сигарету в руках заглядывается, и мысли о том, что девочка эта, её девочка, тоже точно скучает, прогрессивно расширяются, заполняя собой всё свободное пространство в голове, вытесняя планы, схемы, цифры. — Ты знаешь что... Она замолкает, не договорив. Потому что слова – это одно, а дела – совсем другое. И словами сыт не будешь, и Наташку словами не обогреешь, и конфеты – это хорошо, но это не она. Не Надя. Не та, кого Наташка ждёт на самом деле. Надя встаёт с дивана. Движение выходит резким, не скоординированным, и Алёна, повинуясь инстинкту, мгновенно подаётся вперёд, готовая подхватить, придержать, не дать упасть. Но Надя ей головой машет – мол, сама справлюсь, не маленькая, – и бредёт в сторону спальни, которую Витя ей выделил. Бредёт, держась за стены, за мебель, но бредёт сама, потому что должна. В спальне она подходит к сумке – той самой, с которой приехала из больницы, которую Витя, заботливый перезаботливый, притащил сюда и поставил в угол. Достаёт деньги. Все, что остались. Пересчитывает медленно, тщательно, с бухгалтерской скрупулёзностью. Кивает сама себе – хватит. Возвращается в гостиную, где Алёна всё ещё сидит в кресле, докуривая свою сигарету, и без лишних слов пихает ей деньги в руки. — Купи ей красок, пожалуйста, — Надя смотрит на Алёну, — Скажи, от меня. У неё масляные закончились…Она ещё жаловалась в прошлый раз, что самые лучшие, быстро расходуются, а достать их теперь, после развала Союза, вообще проблема. Там и белый этот вечно кончается, она его больше всех расходует. Ты ей белого побольше найди, хорошо? Самого лучшего, какого только можно. И не экономь, только хорошо? Она говорит, а сама уже мысленно представляет, как Наташа сидит за своим мольбертом, как сосредоточенно хмурится, вырисовывая очередной этюд, как пачкает руки в краске и потом смеётся, показывая свои испачканные ладони. Краски, наверное, и мольберт надо ей купить. Неудобно же на коленках рисовать, портит и осанку, и зрение, и вообще – художнику нужен мольберт, это ж не ерунда, не шутки. На столе тоже вроде неудобно, она жаловалась, что рука затекает, что свет не так падает, что всё время хочется отодвинуться, а некуда. Надо мольберт. Хороший, настоящий, как у профессионалов. Чтобы Наташка почувствовала, что её творчество – это серьёзно, что это важно, что это не просто баловство, а дело всей жизни, может быть. — Надь, — Алёна протягивает деньги обратно, пытаясь всучить их сестре, — я на свои куплю, свои оставь. Надя упирается. Категорически, непреклонно, с той Орловской упертостью, которая в своё время доводила отца до белого каления. Она снова суёт деньги Алёне, и в этом жесте – столько силы, столько убежденности, что спорить бесполезно. — Нет, — говорит она, хмурится, и в сумку теперь уже засовывает эту пачку, прямо на самое дно. — Это от меня должно быть. Свои сюда не приписывай, даже не думай. Я ж не тебе их сую, я Наташке. Для нее. Алёна смотрит на неё долгим, изучающим взглядом. Потом нехотя всё же соглашается, кивает, пряча сумку подальше, чтобы не возникло соблазна продолжить этот бессмысленный спор. И вновь откидывается на кресло, закидывая ногу на ногу, принимая расслабленную позу, которая у неё всегда ассоциируется с минутами редкого отдыха. — Она о тебе всё спрашивает, — говорит Алёна, глядя куда-то в потолок. — Как ты, где ты, что с тобой, почему не звонишь. Я ей сказала, что ты с Витей теперь. Что у вас там, типа, любовь-морковь, воссоединение после долгой разлуки, всё как в кино. Знаешь, как она улыбалась? — Алёна поворачивает голову, смотрит на Надю с хитринкой в глазах. Надя представляет. Очень явственно, до мельчайших деталей, до ямочек на щеках, до блеска в глазах. Потому что Наташа, кажется, больше самой Нади хочет, чтобы у них с Витей всё было на мази, как говорится. Чтобы всё сложилось, срослось, наладилось. Чтобы старшая сестра наконец-то была счастлива. Чтобы перестала вечно куда-то бежать, от чего-то прятаться, кому-то мстить. Надя улыбается. Невольно, сама от себя не ожидая. Ноги к себе чуть прижимает, подтягивая колени к груди, в этой позе – что-то детское, беззащитное, то, что она так тщательно прячет от всех, включая себя. Хочется на её рисунки еще глянуть. Очень хочется. У неё они очень красивые – Надя всегда это знала, всегда гордилась сестрой, хотя и не показывала виду. Талантливая, по-настоящему. Не просто мазня, не просто «девочка балуется», а настоящий дар, который нужно развивать, лелеять, оберегать. Надя и Вите, между прочим, о них рассказывала. В бреду, когда сама не понимала, что говорит, но рассказывала. О том, как Наташа пишет море, как у неё получается небо, как она видит цвета – не так, как все, глубже, объёмнее, пронзительнее. Надо и Вите их обязательно показать. Чтобы тоже видел. Чтобы понял, какая она у неё. Чтобы гордился, если захочет. Витя ведь тоже Наташку любит. Всегда любил, сколько Надя себя помнит. Относится к ней очень хорошо, с душой, наверное даже с той самой нежностью, которой сам от себя не ожидает. Порою Витя даже лучше с Наташей обходится, чем Надя. Внимательнее, терпеливее, мягче. И она себя за это корит. Иногда ненавидит. И хочется самой себе что-то да прострелить, чтобы неповадно было. Потому что это Наташа. С ней же не так, как с ней самой, с Надей, обращаться следует. С ней надо аккуратнее, бережнее, нежнее, совсем по-другому. Она – свет. Она – то единственное чистое, что у Нади осталось в этой жизни. Единственное, за что стоит бороться до конца. А она... Она вечно занята. Вечно в делах, в разборках, в бесконечной гонке за правдой, за деньгами, за местью. И Наташка ждёт. Всегда ждёт. И верит. И улыбается, когда слышит, что у сестры всё хорошо. Надя сглатывает комок, подступивший к горлу. Затягивается сигаретой, глубоко, до самых лёгких, чтобы унять дрожь. — Когда с ней можно будет увидеться? — голос Нади звучит тихо, почти виновато, когда она исподлобья, из-под ресниц, глядит на сестру. Тоска там, и вина, и этот вечный, ничем не заглушаемый страх, что, может быть, видит она Наташку в последний раз. Потому что с её-то везением – кто знает, что завтра случится? Алёна вздыхает. Тяжело, со всей степенью так сказать усталости, которая накопилась за последние дни, и прилагает все усилия, пытаясь дать ответ краше и лучше того, что изначально предусмотрен суровой реальностью. Такой, чтоб и надежду оставить, и правды не скрыть. Та еще задачка, между прочим. — После этого кошмара. — она смотрит на Надю, В глазах её решимость. Надя решимости этой верит. — Только эта хрень с Ореховскими решится – и всё наладится, Надь. Слышишь? Всё обязательно наладится, как бы там ни было. Не в первый раз, не в последний. Она ей той же грустной улыбкой вторит – понимающей, принимающей. Тянется к плечу, сжимает его крепко. Садится рядом на диване, почти вплотную, стирая грань между «я» и «ты». Они лбами сталкиваются. Мягко, осторожно, как делали в детстве, когда были маленькими и прятались от всего мира в своей комнате. А потом обнимают друг друга. Крепко, как только с Надиной больной рукой получается. — У Наташи всё хорошо будет, слышишь? — тихо шепчет Алёна куда-то в плечо, и голос её вибрирует, передаваясь через ткань. — У нас с тобой будет, у всех нас будет. Времена сейчас, конечно, нелегкие, но не впервой же. Надю манит крикнуть. Выплеснуть наружу всё то, что годами копилось внутри, разъедая душу похлеще любой кислоты, что она – это всё сама и устроила. От первого до последнего слова в этом дурацком, никем не писанном, но оттого не менее трагическом сценарии под названием «жизнь семьи Орловых». Что сестра страдает только по ее собственной, получается, инициативе – не по злому умыслу, нет, но по факту выходит именно так. И на иной лад быть не могло, ведь всё вокруг происходящее – её рук дело, её решений, ее выбора. Что охрану к Наташе приставили? Она виновата. Конечно она. Не уследила, не предусмотрела, не просчитала на три хода вперёд тот момент, когда её личные разборки с Ореховскими перекинутся на сестру. Что в Москву вернулась? Сама виновата. Надо было сидеть в Лондоне и не высовываться, грызть гранит трёх работ, считать копейки и радоваться, что жива. Что Тимофеев мёртв? Она виновата – не противоположным образом, не как-то иначе, а именно так, как оно и случилось. Её пули, ее решение, ее руки, сжимавшие пистолет. Что студии у Наташи нет, о которой мечтала, которую заслужила, которая могла бы стать её маленьким миром? Надя виновата, потому что увезла, вырвала с корнем из привычной жизни, лишила всего, что та строила годами. Что друзей нормальных у неё нет? Аналогично. Всё та же Надя, с её вечными «так будет лучше», «так безопаснее», «так правильно». Что отца нет? Что матери нет, которая сбежала, когда они были совсем детьми? Тоже ее вина. Ведь не уберегла, не смогла, не сделала ничего, чтобы это предотвратить. Хотя стоило бы. Стоило предусмотреть и сделать так, чтоб всё по-иному вышло. По-Наташиному. Чтобы сестра никогда не узнала, что такое терять. Чтобы росла в тепле, в заботе, в уверенности, что завтра будет лучше, чем сегодня. А она только наблюдала. И делала. И делала. Всё делала не так, не то, не с теми. Доделалась до того, что всё всегда к одному сводится – к её личному, полному и бесповоротному крушению всего, к чему она когда-нибудь прикасается. Любым своим прикосновением, любым своим решением, любым своим, даже самым благим, намерением. Словно всё, к чему она приближается, обречено. И самое страшное, что Наташа, её светлая, чистая, неиспорченная Наташа, тоже попала в эту орбиту. И теперь крутится там, не в силах вырваться, не понимая даже, что её держит. — Конечно. — тихо откликается она вместо всей этой дряни в голове и прикрывает глаза. — Ты мне верь. — Надя хочет, Надя правда пытается — Я тебе врать не стану. Все исправим родная. Все всегда вместе исправляли. Надя позвонит Наташе. Непременно. Как только появится минута, как только отпустит этот бешеный ритм. По необходимости наврет – во благо, конечно, во спасение, как водится в таких случаях. Скажет что-то хорошее, светлое, обнадеживающее. Про то, что всё налаживается, что скоро они увидятся, что она скучает и любит. И Наташе станет легче. Наташа не одна. Это Надя знает точно. У неё есть Алёна, которая заменит, поддержит, не даст пропасть. У неё есть Витя, который, между прочим, за нее горой и всегда был. У неё есть Валера с его бесконечной добротой и книжками, и Космос с его дурацкими шутками, и Саша, который, хоть и занят вечно, но в нужный момент появится. Целая бригада. Наташа всегда будет рядом с кем-то. Всегда. С кем-то. Но никогда не станет той, какой могла бы быть, если бы не Надя. Если бы не ее сомнительное решение уехать тогда, три года назад. Если бы не её возвращение сейчас, с пулями и трупами. Если бы не её вечные проблемы.

***

Витя всё же вернулся. Вернулся не через часик, как обещал тем самым беззаботным, почти небрежным тоном, каким обычно обещают «я на минуту, только гляну», прекрасно осознавая при этом, что «минута» эта растянется как минимум на полдня, а то и на все пять, если обстоятельства сложатся неблагоприятным образом. Вернулся через четыре. Четыре часа, которые для Нади растянулись в настоящую бесконечность, наполненную телефонными звонками, шелестом бумаг, приглушёнными голосами в трубке и лихорадочным, почти маниакальным планированием операций, достойных, пожалуй, не то что военного штаба, а самого Генерального штаба, если уж говорить начистоту и без ложной скромности. Надя, как ни странно, не удивилась. Даже – чего уж там греха таить, перед собой-то можно быть честной – обрадовалась. За эти четыре часа, она успела сделать столько, сколько не делала за последние четыре дня, вместе взятые, да еще и с прибавлением. Успела убрать все бумаги – раскиданные по полу живописными кучами, по столу беспорядочными стопками, по подоконникам внушительными кипами – и водворить их на место, в нижний ящик, откуда они так бессовестно, так самовольно были извлечены её же собственными руками. Успела спрятать то, что принесла Алёна, – папки с дополнительными материалами, которые сестра, надо отдать ей должное, добыла через свои, одному Богу известные, каналы и доставила с курьерской скоростью, даже не поинтересовавшись, собственно, зачем всё это надо. Успела быстренько, словно опытный актер перед выходом на сцену, которому предстоит играть Гамлета в захолустном театре, настроиться на прежний лад – на лад больной, слабой, едва живой Нади, которой ничего, ровным счётом ничего не нужно, кроме покоя, тишины и Витиного присутствия где-нибудь поблизости. С этим, с этими планами и задумками, она продолжит уже завтра. Пока с делом разбирается Алёна. Алёна, кстати говоря, уехала почти сразу после того разговора. Служба, так сказать, позвала обратно грызть гранит культуры отмены в случае с бандитизмом. Надя не вникала в детали – не её это ума дело, да и не до того сейчас, – но по лицу сестры, по напряженной складке между бровями, поняла: там что-то серьёзное. Что ж, тем лучше. Значит, и у Алёны теперь свой, личный, корыстный интерес в этом деле появится. А корыстный интерес, как известно, лучший двигатель прогресса. Витя ввалился в прихожую с таким грохотом, будто не в квартиру заходил, а баррикады штурмовал, прорываясь сквозь плотный огонь противника. Два здоровенных пакета в его руках, из которых торчало всё подряд, без разбора и системы: то зелень какая-то растрепанная, сиротливо свешивается через край, то коробки молока, угрожающе балансирующие на самом верху, где Надя даже умудрилась разглядеть ананас – тропический фрукт посреди московской осени, явление само по себе удивительное, и только откуда он его достал, в какой такой точке столицы отыскал это чудо заморское, она не имела ни малейшего, даже приблизительного понятия. И вид у него при этом, надо заметить, был такой, будто он не по стрелкам мотался, не вопросы решал, не жизнь свою, рискуя, под пули подставлял, а лично, собственными руками, разгружал вагон с продуктами на оптовой базе, причем в одиночку, без всякой там бригады грузчиков, без крана и прочей вспомогательной техники. Дорогое пальто, которое он обычно бережет пуще глаза, распахнуто настежь, пуговицы, видимо, не выдержали напора. Шарф – тот самый, полосатый, с бахромой, который Надя вместе с его мамой выбирала в далёком уже, кажется, прошлом, – съехал набок, болтается теперь, как верёвка, готовая вот-вот упасть и потеряться навсегда. На лбу испарина – то ли бегал, то ли нервничал, то ли пакеты и вправду оказались тяжелее, чем он рассчитывал, исходя из своих финансово-аналитических выкладок. — Ты чего это? — Надя из лежачего раненого, каковым пребывала последние несколько минут с переменным успехом имитируя полную недееспособность, стремительным усилием воли превратилась в сидячего, наблюдала за картиной, разворачивающейся перед её глазами. Картиной, достойной если не кисти самого Сальвадора Дали, то уж точно какого-нибудь не менее талантливого, но столь же увлеченного сюрреализмом последователя: суровый бандит-финансист, при параде, но с пакетами продуктов наперевес. Он поднял на неё глаза, и в них мелькнуло что-то странное – будто бы он сам, не до конца понимал, что делает и, главное, зачем он это делает. Будто бы его руки, действовали отдельно от головы, подчиняясь какому-то древнему, пещерному инстинкту, о существовании которого в себе он даже не подозревал. Инстинкту, имя которому – «баба голодная, надо кормить, иначе укусит». — А что сразу чего? — Пчёлкин, кряхтя, поставил пакеты на пол, издавшие при этом звук, подозрительно похожий на вздох облегчения, и принялся разматывать шарф, старательно, прямо-таки демонстративно отводя взгляд куда-то в сторону. — Есть, думаешь, не надо? Ты целый день тут валяешься, Зоя говорит, не жрёшь практически ничего. Организму восстанавливаться надо, а ты с сигаретами этими… — Он кивнул на её руку с дымящейся сигаретой, но без обычной своей раздраженности, скорее устало, почти обреченно. Надя кинула взгляд на сигарету в руках, повертела её так и эдак, разглядывая, будто впервые видела, затянулась в последний раз – глубоко, до самого донышка лёгких, до лёгкого головокружения, – и окончательно сломала её, бросив обломки в пепельницу с таким видом, словно совершала акт великого самопожертвования. Есть и вправду нужно бы, потому как уже четвёртый день подряд Надя старательно, с упорством, достойным лучшего применения, игнорирует любые упоминания какой-либо еды. Тошнит. Аппетита никакого совсем. После кошмаров, которые, надо отметить, стали только хуже после Тимофеевской резни – видать, подсознание решило, что мало ей ночных ужасов, надо добавить красок, – смотреть на еду откровенно тошно. На мясо – еще тошнее, перед глазами встают совсем другие картины, не имеющие отношения к кулинарии. На себя – тоже не менее тошно, если честно. Пчёлкин тем временем полным ходом, выворачивал пакеты, и содержимое их росло на кухонном столе, как снежный ком, который вот-вот накроет всё вокруг. Надя краем глаза, старательно делая вид, что ей всё равно, заприметила свои любимые конфеты – «Мишка на Севере», которыми Витя покупал ей всю юность, когда она приходила к нему в гости убитая школьными проблемами и отцовскими нотациями, когда хотелось забиться в угол и выть, а он просто совал ей эти конфеты дурацкие, очень вкусные и очень от Вити приятные. Увидела и свежую выпечку – ещё тёплую, явно из той пекарни, что на углу. И готовые контейнеры с едой, от которых пахло так, что даже у неё, при её тошноте, при ее стойком отвращении к любой пище, желудок жалобно, по-щенячьи пискнул, напоминая, что он, вообще-то, тоже требует свое. И даже какие-то таблетки – целый аптечный набор. — К чему мы готовимся? Я тут насколько вообще? — вырвалось у неё, когда он на стол вывалил огромный пакет с мандаринами. Мандарины покатились по столешнице, как живые, и Надя поймала себя на мысли, что от их запаха почему-то становится хорошо. — А я почём знаю? — буркнул он, не поворачиваясь, продолжая разбирать свои трофеи. — Может, и на месяц. Тебе вон Зоя сказала, что покой нужен, а ты скачешь, как коза горная по холодным полам. Такими темпами ты тут до пенсии и просидишь, Орлова. Он наконец-то выпрямился, упёр руки в бока, оглядел свои трофеи с видом человека, который только что совершил подвиг, достойный занесения в Книгу рекордов Гиннесса. И улыбнулся ей — устало, но довольно. — Я там рыбы взял, ты вроде рыбу любила раньше. Я вообще хер знает, что там тебе можно-нельзя, я всего понемногу набрал. Надю внутри распирало. Ну точнее, чувствовала она что-то – вместе сразу и много, и это «много» ну никак не поддавалось классификации, не раскладывалось по полочкам, не укладывалось в привычные категории. Когда знаешь точно, что сейчас тебе хочется заулыбаться во весь рот, как ненормальной, закричать (в хорошем, конечно, смысле, в самом что ни на есть положительном) и по полу кататься, как дура, от этого самого переполняющего счастья, которое, оказывается, тоже бывает. Этим вещам названия она дать не могла, потому что не понимала их логику. Не было в её жизни такого раздела – «чувства, которые невозможно объяснить». Внутренняя бухгалтерия, которую она вела с детства, предусматривала только: страх, злость, холодный расчёт и, на всякий случай, графа «прочее» для всего, что не вписывалось в стройную систему. А тут – целый букет, и все до единого незнакомые, неопознанные, оттого особенно пугающие. Хотелось заулыбаться. Хотелось крикнуть ему, что он полный, законченный, стопроцентный дурак, и заставлять всю кухню продуктами было совершенно не нужно – хватило бы какой-нибудь мелочи, самой обыденной, в виде яиц да молока, ну, может, хлеба ещё. Что это всё слишком, через чур, сверх всякой меры. И особенно от любимых ею конфет воротило – хотя бы от того, что Витя помнит. Помнит! Помнит и о любимых мандаринах, и о том, что еду она, любит исключительно домашнюю, а не ресторанную, не из этих дурацких красивых тарелок с витиеватыми соусами. Потому что Надя уверена – то, что в контейнерах, аккуратно разложенное по отделениям, передала его мама. Та что когда-то кормила её пирожками и называла дочкой. И если это и вправду так, а иначе и быть не может, потому что Витя знал, что конкретно мама готовила ей чаще всего, какие котлеты она любит, какой суп её лечит от хандры, то от этой мысли и от этого понимания хотелось сделать что-то совсем непраивлтное лично для нее. Совсем опрометчивое. Нелогичное. То, что она себе никогда не позволяла. А ещё ей нравится, как Витя старательно, даже демонстративно делает вид, что он её не замечает сейчас. Что занят там какими-то своими исключительно важными мыслями, сортировкой продуктов, подсчетом калорий, планированием меню на неделю вперёд. А на деле – краем глаза, но читает рецепт врача, который ее выписал, проверяя, когда и сколько нужно таблеток, в какой последовательности, с какими интервалами. Краем глаза, между делом, будто невзначай, но читает. Запоминает. Сверяет. И это «между делом» дороже любых громких признаний. — А ты? — спрашивает Надя, осторожно вставая. За этот день она уже кучу раз правило «сиди, не дёргайся» нарушила, так что одним больше, одним меньше – всё равно ни черта не хуже. И шагает к нему, стараясь не очень шататься. — Ел хоть? — А, — отмахнулся он, даже не поворачиваясь. — Я по пути заехал, там... Не ел. Конечно, не ел. И по пути он никуда не заезжал, потому что все эти четыре часа наверняка решал вопросы, которые без него не решались. И теперь голодный, уставший, но притащил ей ананас, мандарины и мамины котлеты. А Наде очень захотелось сделать глупость. Обнять как-нибудь. Сзади, со спины. Подбородок на плечо положить, прижаться, глаза прикрыть. Молчать, молчать, молчать. Долго-долго. Чтобы он ничего не спрашивал, и она ничего не объясняла. Просто стоять вот так, чувствовать его тепло и забыть обо всём. — Надь, ну только что про пенсию сказал, — поворачивается он, смотрит на неё, голову чуть склоняет, вздыхает, видя, что она встала. — Совсем не слушаешь. А Надя тоже про пенсию думает. Вот по сути, в этой квартире до пенсии – хорошо же? Хорошо. И красиво, и удобно всё, и пахнет вкусно, и еды Витя принёс – надолго же. И он рядом. И тихо. И спокойно. Но нельзя. Нельзя, потому что там, за стенами этой золотой клетки, ждут дела. Ореховские, Солнцевские, документы, Алёна с её планами, Наташка, которую надо защищать. И если она сейчас расслабится, если позволит себе поверить, что всё хорошо – то всё рухнет. Обязательно рухнет. Потому что так устроен мир: стоит только выдохнуть – и получишь пулю в спину. Но обнять его хочется. Очень хочется. — Надь, — он смотрит на неё, и в глазах его что-то такое, от чего внутри всё переворачивается. — Чего? — Ты меня нихуя не слушаешь, — говорит он, но без злости, скорее с усталой усмешкой. — Слушаю. — И чё я щас сказал? Про то, что она его не слушает – точно сказал. Про то, что она до пенсии с ним досидит – сказал. И ещё какую-то белиберду сказал. Надя пытается вспомнить, но мысли путаются, потому что он стоит слишком близко. Потому что пахнет от него вкусно. Потому что хочется прикоснуться, а нельзя. — Про пенсию, — выдавливает она. — Про то, что я не слушаю. Про... — То, что ты, Орлова, безалаберная конкретно. Безалаберная? Она такого за собой не помнит. И никакой безалаберной назвать себя не может, потому что она очень, очень алаберная – то есть порядочная, собранная, организованная. И кабинет вот, например, его за собой убрала – всё по местам разложила, ничего не забыла, не наследила. И таблетку выпить одну успела, из всех четырёх, которые нужно было ну, это мелочь, подумаешь, забыла про остальные, с кем не бывает. И с людьми нужными поговорить успела, проблемы, так сказать, решала и порядок вокруг себя удержала. И планы на завтра набросала, и даже успела подумать о том, как будет дальше выкручиваться из всего этого дерьма. Она не согласна с Витей. Совершенно, категорически, до последней клеточки организма не согласна. Но почему-то, вопреки всей своей природе, хочется согласиться. — Не правда, — Надя всё же отвечает, и делает два шага назад, облокачиваясь на столешницу. Руку к себе прижимает – больную, перевязанную, которая снова начинает ныть после целого дня нарушений всех возможных режимов. И сигареты украденные, Витины, вновь достает из кармана. С Витей ей не надо так. С Витей вообще лучше не связываться – себе дороже. Но пальцы уже крутят пачку, уже выуживают одну, уже подносят к губам. — Еду мама твоя передала, ведь? — спрашивает она, крутя сигарету в пальцах, чтобы не смотреть на него. Потому что если посмотрит – пропадёт. Окончательно и бесповоротно. Витя какое-то время молчит. Разглядывает сигарету в её руках, потом переводит взгляд на её лицо, потом снова на сигарету. Мнётся. Такая пауза, в которой умещается целая жизнь. — Угу, — кивает наконец, и снова разбирать продукты. Открывает холодильник, закидывает что-то на полки, что-то оставляет на столе. Движения у него механические, почти автоматические, но в них чувствуется какая-то особая, домашняя тщательность. — Заскочил к ней перед тем как... ну, в общем, заскочил. — Она знает, что я... — Надя замолкает, не зная, как сформулировать. Что она в Москве? Что она в бегах? Что она убила человека? Что она валяется у её сына на диване с простреленной рукой? — Она думает, ты на учебе во Франции, — Пчёлкин вдруг подходит, берёт из её рук сигарету, закуривает сам. Делает пару глубоких затяжек, глядя куда-то в окно, потом суёт обратно. Жест такой простой, такой интимный, что у Нади перехватывает дыхание. — Я ей сказал, что ты по обмену уехала, в Париже теперь учишься, экономику изучаешь. Она, кстати, обрадовалась. Сказала, что всегда знала, что из тебя толк выйдет. У Нади внутри что-то сжимается – медленно, неотвратимо, как пружина, которую годами закручивали, а теперь она решила разжаться в самый неподходящий момент. И если раньше с проблемами данного типа, с этими дурацкими, никому не нужными чувствами, она справлялась на раз-два, просто задвигая их куда подальше, в тот самый ящик, где у нормальных людей хранятся надежды, а у неё – только невыполненные обещания и сожаления, то сейчас же это было сложно прогнать. Не выходило. Не желало уходить. Грустно было. И обидно было, что ожидания, которыми Алла Николаевна наделила своё сердце – большое, тёплое, такое человеческое, – не оправдались. И навряд ли вообще когда-нибудь оправдаются, если уж быть честной до конца. Надя навряд ли изменится – не в её это природе, не в её характере, не в её судьбе. Времена навряд ли этому позволят случиться – слишком жёсткие, слишком беспощадные, слишком требующие постоянной готовности к бою. И той девочки, которую Алла Николаевна когда-то называла дочкой, кормила пирожками и укутывала в плед, больше не существует. Точнее, существует, но не совсем та дочка. Другая. Сломанная. Витя сказал об этом, конечно, нацелено. Знал, когда придумывал свою многоходовку с открытками и письмами. Знал, что Надя сердце Анне Николаевне непременно разобьёт – рано или поздно, случайно или намеренно, но разобьёт, потому что по-другому с такими, как она, не бывает. Не знал, вернётся ли Надя вообще, и надеждами кормить свою мать не спешил, не имел права. Знал, что Анна Николаевна будет волноваться, будет места себе не находить, будет каждую ночь думать: где она, дочка, что с ней, жива ли? Знал, что сердце у нее больное, слабое, не выдержит таких нагрузок. Что Наденька для неё как второй родной ребёнок, и потерять его – всё равно что потерять часть себя. Потому Витя и подставные открытки матери отдавал, старательно выбирая те, что могли бы прийти из далекой Франции. И письма кривовато, коряво, но пытался её почерком повторить – тем самым, детским, неуверенным, который Алла Николаевна помнила. И всякого рода другие обманывания проворачивал, лишь бы мать не узнала правды, лишь бы не убила её эта правда раньше времени. Наде нужно встретиться с ней. Это она понимает отчётливо, без всяких там сомнений. И она это тоже обязательно сделает. Заживет рука, приведёт она все свои дела в относительный порядок, перестанет быть целью для всяких разных бандитов там, за стенами этой золотой клетки, и обязательно встретится. Скажет, как благодарна за детство – единственное светлое пятно в её биографии. Как рада, что у неё есть такая мама – пусть не родная, пусть не по крови, но по духу, по теплу, по той безусловной любви, которой так не хватало. Скажет, как любит – теми словами, которые обычно не произносит вслух, потому что не обучена, не приучена. Наврёт про Париж, про учёбу, про то, как рисует всякие разные финансы, но вызовет у неё на лице улыбку. Ту самую, ради которой, наверное, и стоит всё это затевать. Ложь во благо. Иногда спасает. Кого – не ясно то ли лгущего, то ли просящего, то ли обоих сразу. В любом случае Надя будет врать. Иначе она не поступит. Не сможет сказать правду. Потому что правда убьёт. А ложь, может быть, оставит шанс. Она подходит к окну, открывает створку, впуская в комнату холодный осенний воздух, пахнущий сыростью и приближающейся ночью. Облокачивается на подоконник, чувствуя локтем гладкую поверхность дерева, и докуривает. Сигарета дымится, тлеет, умирает медленно, как всё в этой жизни. Сигареты Витя почему-то больше не отбирает. То ли устал бороться с неизбежным, то ли понял, что бесполезно, то ли просто решил, что ее самоубийство – её личное дело. А Наде хорошо. Сигарета дымится, мысли пусть даже не рассеиваются, не уходят, не исчезают, но легче отчего-то становится. Хотя бы на грамм. Витя к ней подбирается быстро. Бесшумно. Окно резким движением зачем-то закрывает – бах! – и объясняться при этом не хочет. Стоит, смотрит исподлобья, ждёт реакции. Надя вздрагивает. Сначала не понимает, в чем дело, потом оборачивается, хочет открыть вновь, впустить обратно этот холодный, спасительный воздух, но руки Витины ей не позволяют. Обхватывают, сжимают, не дают двинуться. А сопротивляться не выходит. Рука здоровая в одиночку с Витей не справится – сил не хватит, массы не хватит, наглости не хватит. С Витей она в принципе навряд ли, если так посмотреть, справится. И дело тут не в физике. Дело в чём-то другом. В том, что он – единственный, кому она позволяет себя останавливать. — Ты чего? — поворачивается она к нему. — А ты чего? — он смотрит на нее в упор. — На улице дубак, ты в одной футболке. — Жарко. — Тебе кажется. От слабости. Сядь. — Я уже сидела. — Ещё посиди. Надя отпирается. Стоит, к форточке тянется вновь, с каким-то отчаянным, почти детским упрямством, будто от этого зависит вся её жизнь. Отворачивается, закуривает. Сигарета в руке дрожит, но она делает вид, что это просто ветер, просто холод, просто всё, что угодно, только не то, что на самом деле. Витя злится. Вите вообще не нравится, когда что-то идёт не по его плану, не по его сценарию, не по его разумению. Когда Надя снова отпирается, когда Надя на волоске от смерти висит – и делает вид, что так и надо. Когда Надя вечно напролом идёт, через стены, через запреты, через него самого. Когда Надя... Просто когда Надя. Злится потому что с Надей сложно. Потому что Надя не слушает, не слышит, не желает слышать. Потому что не знаешь, полностью честна она или врёт, даже сейчас, когда говорит о простых, казалось бы, вещах. Не знаешь, кто она и с каких пор стала такой – чужой, далёкой, но при этом до боли родной и знакомой. Не знает он её. Совсем не знает. Хотя знает двадцать лет. Ему хочется Наде в шею уткнуться – лицом, губами, всем собой. Хочется поцеловать её – в разных местах хочется. И в тыльную сторону ладони хочется, такую тонкую, с проступающими венами. И в шею хочется, туда, где пульс бьется, выдавая всё, что она так старательно прячет. И в шрам её на подбородке тоже хочется – тот, что от взрыва остался. И в губы, конечно же, больше всего хочется. В эти её вечно сжатые, вечно недовольные, вечно готовые сказать какую-нибудь колкость губы. Ему вообще Надю хочется. И в прямом смысле, и в переносном. В любом. Во всех сразу. Он не знает, зачем столько продуктов накупил. Не знает, почему конфеты её любимые в первую очередь взял, а не хлеб, не молоко, не что-то жизненно необходимое. Не знает, почему и при каких обстоятельствах вообще стал этим заниматься – таскать пакеты, как грузчик, надрываться, потеть, искать, лишь бы она поела. Не знает, почему его её новые чёрные волосы привлекают, даже если русые, светлые, прежние ему нравились намного больше. Не знает, почему сейчас он подходит ближе, держит ее руки своими, не давая открыть окно – потому что переживает, что она заболеет? Или потому что руки её в своих ощущать нравится? Ни черта он не знает. И это бесит. Она немного шатается – заметно, почти неуловимо, но он видит. Он всегда видит. Подхватывает, на подоконник усаживает, будто она невесомая, будто ничего не весит. Рассматривает глаза очень долго – так долго, что время останавливается, замирает, превращается в тягучую патоку. Надя моргает часто-часто. Ей хочется что-то очень спросить – важное, главное, то, что крутится на языке, но никак не формулируется. Она пытается вспомнить что конкретно – и отвлекается. На руки Витины, которые по обе стороны от нее держатся, упираясь в подоконник. На его глаза снизу вверх – так странно, так непривычно смотреть на него сверху. На волосы немного взлохмаченные, сбившиеся после всех его беготней. На губы его смотрит – и забывает, что хотела спросить. Вообще всё забывает. Ей глаза его сейчас нравятся. Это она сказать, конечно, не хочет, никогда не скажет, но думает об этом именно сейчас. Думает и о губах. А Витя с ней на одном уровне ровняется. Привстает, чтобы быть рядом, чтобы смотреть прямо, не сверху вниз, не снизу вверх – прямо. Смотрит в глаза. Она смотрит в ответ. Чуть голову поворачивает, будто приглашая, будто разрешая. Рукой свободной, здоровой, осторожно скулу очерчивает – боязливо, почти невесомо. Касается бровей – проводит по ним подушечками пальцев, изучает, запоминает. Взглядом за пальцами следит, следит, как они движутся, как гладят, как будто в первый раз видят. И так внутри всё дёргается за ниточки. Бьёт, бьёт, бьёт – то ли сердце по ребрам ритмом отбивает, то ли в голове мысли долбят, не давая покоя. Дышит она как-то странно – быстро, прерывисто, неправильно, не так, как надо. Всё в узел скручивается, туда-обратно, как тряпка половая выжимается, не оставляя ни капли воздуха. Всё кричит, кричит, и ей кричать в ответ хочется, выть хочется, выплеснуть это всё наружу, но она молчит. Не дёргается. Замерла. И Витя тоже молчит. Ну почему он молчит?! Сказал бы чего-нибудь глупого, смешного, может, даже милого – и тогда бы узел этот развязался бы внутри, и легче дышать сразу бы стало. А так – страшно. Боится. Чувства этого боится, которое заставляет с ума сходить от ожидания. И просто с ума сходить заставляет, потому что он близко – так близко, что можно коснуться. Она касается его волос, проводит по ним пальцами, осторожно, неуверенно. А он глаза прикрывает, как кот, которого гладят. И ей хочется что-то точно сказать, очень важное, единственное нужное, а она не может. Всё внутри сидит. Не пускает. Он тянется ближе. Медленно, осторожно, будто боится спугнуть дикого зверя, который может и укусить, и сбежать, и вообще сделать вид, что ничего не было. А Наде страшно. Так страшно, как не было, наверное, даже когда она в Тимофеева стреляла. Потому что там всё было понятно: цель, действие, результат. А тут – сплошная неизвестность. Всё внутри кричит, разрывается, бьётся в истерике, требуя то ли бежать без оглядки, то ли, наоборот, прижаться покрепче и никогда не отпускать. И она чувствует себя совсем школьницей – глупой, наивной, которая понятия не имеет, что делать с такими вещами. Дурочкой немыслимой, каких свет не видывал. Её в жар кидает, и хочется ему ответить, и одновременно сбежать и спрятаться куда-нибудь подальше, в нору, в щель, в любую темноту, где никто не увидит, что с ней происходит. Она глаза прикрывает. Сдаётся. Тянется в ответ – неуверенно, робко, но тянется. Зарывается пальцами в его волосы, которые ей, кстати, тоже очень нравятся – мягкие, светлые, чуть влажные после беготни. По спине мурашки бегут – табун, не меньше. Его рука по позвоночнику проходится, мягко, бережно, будто он не бандит-финансист, а какой-то там скульптор, который впервые прикоснулся к глине и боится испортить. Телефон. Снова этот дурацкий, идиотский, ненужный телефон, который трезвонит исключительно тогда, когда совсем этого трезвония не требуется. Когда он может подождать, провалиться, исчезнуть, но нет – орёт, надрывается, разрывает тишину на куски. Надя немного задыхается, то ли от быстрого дыхания, то ли от всего сразу. Соскакивает с подоконника, будто ошпаренная, и старается сделать вид, что ничего не было. Потому что было – точно было, и она отрицать этого не может. Но губы губ не дотронулись, и она чуть совсем не задохнулась от ожидания, и признавать ей это не хочется, и ей как-то очень, знаете ли, боязно опять же. Убить человека – не просто так, конечно, а в акте самозащиты, прошу заметить, она себе именно так это всё объясняет, – ей было легко. Странно, но легко. На Витю смотреть сложно. И всех этих, наверное, обычных, нормальных, человеческих вещей – вроде поцелуев, прикосновений, разговоров ни о чём – страшно до дрожи. Она вновь закуривает. Руки трясутся, но сигарета в зубах – якорь, спасательный круг, единственное, что остается неизменным. И вновь окно открывает – рывком, резко, впуская холодный воздух. Потому что душно. Страшно. И непонятно. Страшно не от Вити. Витя вообще очень красивый, она это сейчас отчётливо понимает, как никогда раньше. Страшно от того, что внутри происходит. Оно совсем не поддаётся контролю. Не утихомиривается и не уходит, как все остальные чувства, которые она годами училась задвигать куда подальше. Сидит там, пульсирует, требует выхода. И что с этим делать – она понятия не имеет.

***

Наде совсем нехорошо. С одной стороны, потому что эта взрывоопасная смесь, которая начала бурлить после того инцидента на кухне, никуда не делась – она затаилась где-то внутри, пульсирует, дергается и только ждет момента, чтобы рвануть с новой силой. И Надю это бесит. До желания треснуть себя по голове чем-нибудь тяжёлым, до острого, почти физического раздражения на собственный организм, который решил, что сейчас самое время вспомнить о существовании каких-то там чувств. Вымораживает просто. С другой стороны – потому что Алёна всё ещё молчит. С Витей разобраться она не хочет. Не сейчас, не после того, что было. Слишком сложно, слишком страшно, слишком непонятно. А вот с Аленой старательно пытается – названивает, ждёт, надеется. С какой это, спрашивается, радости Васнецова включила режим «никого не знаю, ничего не слышу» и выловить момент, когда она будет в зоне действия сети, не выходит от слова совсем? Сама обещала – каждую мелочь докладывать, прямым таким текстом всё-всё на стол, без прикрас и сразу же, а потом пропадает и оставляет Надю в неизвестности. А Надя неизвестность ненавидит. Патологически, с детства, с того самого дня, когда взорвалась машина отца. Неизвестность – это когда ты не знаешь, жив ли кто-то, будет ли завтра, прилетит ли пуля. Надя известность ценит. Любит, можно сказать. Потому что известность – это контроль, а контроль – это жизнь. И хотелось бы увидеть отдачу от Алёны Евгеньевны побыстрее, хотя бы потому что время течёт, у Нади всё готово, и назад пути точно нет. У Нади вообще никакого пути нет. Витя изменений поведения не заметил. Даже больше – он сам как-то резко ушёл в себя, погрузился в какую-то свою, внутреннюю тишину и сидит сейчас в соседней комнате, не издавая ни звука. Он вроде как спит. Ну, Наде так кажется, потому что оттуда не доносится ни шороха, ни вздоха, ни привычного уже покашливания. Телефон не трезвонит – дурацкий аппарат, который вечно орёт не вовремя, сейчас молчит, как партизан. И Наде хочется обматерить весь свет. Вот почему когда он должен молчать, когда должен перестать существовать на какие-то пару минут или часиков, он херачит как ненормальный? А в случае нужности, даже требовательности – молчит в тряпку, затаился и не подаёт признаков жизни? Где логика? Где справедливость? Всё, как всегда, идёт по одному месту. Вдобавок к этому радостному списку, Орловой надо придумать, как выбраться из квартиры Пчёлкина послезавтра. Желательно с одним довольно крепким и надёжным прикрытием, без лишних ушей, и по-тихому, по-английски, не прощаясь. Встреча, которую ей назначили, – важная. Важна не по степени развития её операции, хоть и тут частично затрагивается. Важна потому что от этого человека напрямую зависит, сколько денег и как именно понесется груз Ореховских не по той дороге, не в ту сторону, не к тем людям. Ей только парой слов перекинуться, долялякаться – именно долялякаться, потому что этот человек торгаш, каких свет только видывал, и выловить рыбу побольше, зацепить покрупнее. Дальше – всё как по маслу. Сделать несколько мазков, подправить нюансы, проскальзывающие рядом, взглянуть на картину поодаль, пересчитать всё – и можно ликовать. Только Алёна не отвечает. Надя бесится. Курит одну за другой, смотрит на телефон, который молчит, как проклятый. Витя молчит в соседней комнате. Надя тоже молчит. Все вокруг молчат. Внутри неё самой всё кипит, бурлит и требует выхода. Требует действия. Требует ответов. Требует, чтобы этот дурацкий телефон наконец зазвонил. Телефон наконец пиликает – не орёт, не заходится в истерике, а именно пиликает коротко, сухо, почти деловито. Надя берёт трубку сразу же, подрываясь с места, как ужаленная. Не здороваясь, не тратя время на эти условные рефлексы, прислоняет аппарат к уху и прислушивается к привычной Васнецовской речевой индивидуальности, пытается по первым же нотам уловить: сегодня они победители или уже пора собирать вещи и драпать, пока не поздно. — Слушаю. — Гусятников. — Голос у Алёны сжатый, как пружина перед выстрелом. Не паники, не других похожих на панику интонаций. Собранность. Таким тоном обычно сообщают, что у тебя рак, но есть надежда. Или что надежды нет, но ты всё равно держись, потому что других вариантов не предусмотрено. Надя отметила, что таким образом общаются они крайне редко – только когда ситуация действительно швах, когда на кону стоит если не жизнь, то уж точно свобода, и всё висит на волоске, тоньше которого только леска в рыболовном магазине. Выглядит это изрядно неправильно, неестественно, будто в хорошо отлаженном механизме что-то пошло не по схеме. Нет сестринского обычного «привет, как ты», нет дежурного «чё там у тебя», нет того, что от случая к случаю радует, в отдельных случаях смущает, но сегодня, в этой конкретной ситуации, больше радует, чем смущает. Посему, ежели бы Алёна начала сейчас сюсюкаться и спрашивать про самочувствие, интересоваться, не болит ли рука и не нужно ли чего привезти, – можно было бы паниковать по-настоящему. Включать сирену, надевать спасательный жилет и прыгать в шлюпку, потому что тонет не только корабль – тонет всё сразу. А так – просто работа. — Давит. — Продолжает Алёна, и Надя физически чувствует, как слова входят в ухо, проникают в мозг, раскладываются там по полочкам. Фу, как-то не очень удачно это представляется. — Требует подробностей. Косвенно намекает на то, что знает про некую женщину. Не назвал тебя, но он не дурак. Свяжет всё быстро, или уже связал. Всё коту под хвост, если кто-то подтвердит. Надя прикрыла глаза. Облокотилась о тумбочку головой – лбом в холодное дерево, чтобы хоть немного остудить мысли. Нет, видеть их с Пчёлкиным выбегающими из сильвестровой конторы мог в теории кто угодно. Прохожие, зеваки, случайные проходимцы, те, кто мог по случайности, ибо же наоборот, находиться в здании в тот самый момент, когда всё пошло по пизде, прочие и прочие, кому просто не повезло оказаться не в том месте не в то время – классический расклад, ничего не попишешь. С камер найти – маловероятно. Белов врубился, вовремя сориентировался, со смекалкой, достойной потомственного разведчика, направил туда людей, которые всю неуместную в их положении маревуху подчистили, стёрли, уничтожили подчистую. Белов – молодец. Белов – голова. Такими темпами он скоро совсем уже переквалифицируется из криминального авторитета в начальника службы безопасности – и то хорошо, и то дело. Но если вдруг. Если каким-то невероятным, невозможным, прямо-таки фантастическим образом, если чудом – тем самым, в которое Надя не верит, как не верит в Деда Мороза и светлое будущее, – какая-то запись уцелела, затерялась, избежала чистилища. Если кто-то из случайных свидетелей оказался слишком внимательным, слишком памятливым, слишком, мать его, сознательным. Если… — Время? — выдыхает Надя, не открывая глаз. Что-то не хочется их открывать совсем. Закрыть бы и забыть о функции такой. — В обрез. — в голосе Алёны проскальзывает что-то, чего Надя не слышала давно. Не страх – нет, Васька не из тех, кто боится. Скорее, предупреждение. — Дней пять, максимум неделя, пока он не выйдет на след через своих людей в ГАИ или через крышу. У него свои мусора. Высокопоставленные могут вылезти, за Тимофеева готовы рвать. Время утекало. Песок сыпался, вода уходила, секунды таяли, как прошлогодний снег под апрельским солнцем, – сколько ещё необходимо приписать синонимов к словосочетанию «нам полный крах», чтобы разом отпустило, чтобы стало легче, чтобы эта гнетущая тяжесть в груди рассосалась сама собой? Надя ударила здоровой рукой по тумбочке – глухо, тяжело, с чувством глубокого морального удовлетворения, которого, впрочем, не было и в помине. Больно почему-то стало другой, простреленной, которая отозвалась противным, ноющим, занудным эхом, разбежавшимся по всему телу, как тараканы по коммунальной кухне. Но это даже хорошо. Боль, если так посмотреть, отрезвляет. Боль вообще вещь полезная, можно сказать, многофункциональная. С ней и на допрос идти не страшно, и шишки жизненные набивать сподручнее, и думается быстрее – будто кто-то внутри шестерёнки смазал. Успеет. Надя уверена. Нет, не так – она точно знает. Не вера, не надежда, не этот дурацкий, никому не нужный оптимизм, которому не место в её голове, как не место сандали в холодильнике. Знание. Всё сделано до мельчайших деталей, всё продумано, всё учтено – ну, почти всё. Остается только пара мелочей, пара незначительных штрихов, пара маленьких таких нюансов, которые можно дорисовать по ходу дела, как художник дорисовывает фон, когда главное уже на холсте. Проскочит некоторый недочёт – в ту же минуту Надя непременно найдёт выход. Хороший, плохой – не суть важно. Главное { эффективный. Главное – чтобы работал. Она открывает глаза, смотрит в одну точку на стене, собирает мысли в кулак. — Пять дней, — повторяет она, пробуя цифру на вкус. — Мне хватит. Должно хватить. Если, конечно, твой Гусятников не начнёт играть по-крупному раньше времени. — Он начнёт, — вздыхает Алёна. — Он уже начал. Я просто... предупреждаю. — Делаем все как договаривались. — вполголоса с дрожью, не от страха, хрен там, от адреналина. Наде подумалось: коньяк бы щас в тему. Очень даже, знаете ли, в самую точку. С коньяком – бодрость, с бодростью думается быстрее, чем быстрее думается – тем эффективнее работается, а чем эффективнее работается – тем быстрее всё это безобразие закончится. Закономерно. Коньяк вообще вещь. Универсальная, можно сказать, смазка для шестерёнок мозговой деятельности. Вот бы Витя читал мысли. Но Витя мысли не читает, Витя в соседней комнате тишину изображает, и остаётся только мечтать и облизываться. В трубке послышался тихий, потрескивающий звук – Алёна, видимо, закурила. Характерный шелест пачки, щелчок зажигалки, глубокий вдох и через секунду – легкое, едва уловимое шипение выдыхаемого дыма прямо в микрофон. Надя тоже захотела. Сигарету. Зажигалку. Коньяка. — Шум делаем. Большой, громкий, официальный. Я через свои каналы инициирую серию внеплановых проверок по всем предприятиям, где у Ореховских есть доли. Налоговая, пожарные, санэпидемстанция, милиция по всем статьям пройдемся. Пусть даже на ровном месте. Создадим у них впечатление, что на них открыли тотальную охоту сверху. Пока они будут отбиваться от проверок, метаться тратить ресурсы и нервы, у них не будет времени искать одну конкретную женщину. И – Алена сделала паузу выдыхая дым. Здесь, в этом пункте, Надя забыла добавить, точнее, договорить, одну существенную вещь. Алёна, надо полагать, пребывает в уверенности, что шум, который Надя собирается устроить, нужен исключительно для того, чтобы ореховские потеряли её в своих кривых, затуманенных жаждой мести головах. Чтоб заметались, засуетились, начали искать не там и не тогда. Чтоб время тянули, ресурсы тратили, а она бы, Надя, тем временем... Надя недоговорила. Утаила, придержала, оставила при себе маленький такой, но крайне важный козырь. Под шумок, когда вся эта канитель начнётся полным ходом, когда Ореховские будут носиться по Москве, как угорелые, пытаясь понять, где же истинная угроза, у неё есть буквально сорок восемь часов. Двое суток. Сто двадцать минут, помноженные на двадцать четыре. Время, за которое можно успеть если не всё, то очень многое. Сорок восемь часов на то, чтобы провернуть свою часть – ту о которой не знает никто. Ни Алёна, ни Витя, ни тем более Белов с его людьми. Только она. И если всё пойдет ровно так, как изначально планировалось – по бумагам, по схемам, по тем самым циферкам, которые она выверяла до седьмого пота, – они будут в плюсе. В большом. В огромном. В таком, о котором даже мечтать страшно, потому что не привыкла она к таким раскладам. И коньяка бы сейчас. Очень Наде хочется коньяка. — Поняла. — тихо сказала Надя, делая паузу. – Даты — Проверки начнутся послезавтра утром. Это даст им сегодня на раскачку, они начнут звонить, суетиться. Мы действуем в ночь с послезавтра на третьи сутки. Все должно быть чисто. Я свяжусь с тобой за двенадцать часов. Тебе нужно будет только одно : обеспечить себе железное алиби на эту ночь. Чтоб Пчелкин мог подтвердить, что ты никуда не рыпалась, спала работала. Все. Сидишь себе спокойненько на жопе ровно, делаешь вид что тебе очень с циферками весело наедине, пока я… Ну, нет, что-то не складывается. Пасьянс не сходится, баланс не бьётся, картинка не вырисовывается. Послезавтра она никоим образом на жопе ровно сидеть не сможет. Точно не сможет. Физически, морально, да и просто по определению, потому что обстоятельства складываются таким образом, что жопа – это не место для сидения, а состояние души, и состояние это требует немедленного вмешательства. Встреча состояться обязана. Как «Отче наш», как закон всемирного тяготения, как тот факт, что после пятницы всегда наступает суббота. И Надя перенести её не может. Стоит перенести – перенесутся и даты, и время, и деньги, и тогда всё покатится в тартарары, в тартары откуда еще никто не возвращался с прибылью. Все расчеты, все планы, все эти бесконечные часы копания в бумажках – коту под хвост, собаке под хвост, просто в бездонную пропасть. Надя в ступоре. Надя сейчас что-нибудь обязательно придумает. Потому что не придумать – не вариант. Потому что другого не дано. Потому что если она сейчас не придумает, то всё, что было до этого, – просто бессмысленный набор букв в длинной книге под названием «жизнь Нади Орловой». С коньяком бы придумала быстрее. Со стопкой, с двумя, с целой бутылкой. Надо думать. Думать, думать и ещё раз думать. —Вась…— Наде бы спасибо сказать. Честно, без этого вечного сарказма, без привычной колючей проволоки по периметру. За то, что Алёна из-за неё рискует – должностью, свободой, может быть, даже жизнью, если уж совсем честно. За то, что не послала на три красивых, но совершенно неперспективных буквы – для кого-то, может, и перспективных, но не для Нади, точно. За то, что полностью на её стороне, даже не спрашивая, выгодно это ей самой или нет. Надо. Как сказать только? Подобрать слова, которые не будут звучать фальшиво, которые не заставят Алёну подумать, что у неё, у Нади, крыша поехала. «Спасибо» – и всё на том? Слишком просто. Слишком мало. Слишком… — Не надо. — отрезала Васнецова, как будто прочла ее мысли. — Делай свою часть, я сделаю свою. Это мой сестринский долг…перед тобой. И перед отцом. Связь прервалась. Надя медленно опустила трубку, положила ее обратно на пол. Тишина снова сгустилась. Надя начинала ненавидеть тишину. И всё же коньяк Наде точно требуется, иначе она начнет сходить с ума.
Примечания:
82 Нравится 11 Отзывы 13 В сборник