Терновый неликвид

Горячая работа
NC-17
В процессе
82
1
автор
j_Siil соавтор
Фэндом:
Бригада, бригада (кроссовер)
Размер:
планируется Макси, написано 493 страницы, 233 060 слов, 16 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
82 Нравится 11 Отзывы 13 В сборник

Глава 12

Настройки

И всяким утром, пробудившись, вновь

я жить учился — тяжко, виновато.

Во сне была и нежность и любовь.

А ты, а ты была так яви рада.

А я, я видел грязь одну да кровь.

Меня прости. Прощением твоим

я буду дорожить за тем пределом,

где все былое — только отблеск, дым.

…за то, что не любил как ты хотела,

но был с тобой, и был тобой любим!

***

Окно какое-то грязное заляпанное, в разводах, происхождение которых, впрочем, не то чтобы неясно, а скорее настолько очевидно, что лучше бы и не задумываться, и немного косое, что ли, или это уже она сама сидит криво, привалившись плечом к стеклу. Сиденье, кстати, тоже неудобное – во всяком случае, до тех пор, пока не поймёшь, какую позу принять, чтобы это самое неудобство перестало существовать, превратившись в свою противоположность, но она, кажется, забыла, как это делается, или просто устала искать то положение, в котором руки перестанут трястись этой мелкой, противной, иголочками заходящейся дрожью, когда поднимаешь их и они сразу затекают, будто кровь застыла в локтях и дальше не пускает. Ногти бы сделать – совсем искусала, ровно ничего не осталось, где заусенец оторван с мясом, где кожа содрана до тонкой, болезненной розовизны, и на щеке шрам некрасивый, и на подбородке тоже некрасивый, и вот еще на руке от ножа, уродливый, и вообще шрамов как-то многовато для человека, который, кажется, только и делал, что пытался избежать очередной отметины, и все они какие-то неправильные, негероические, не те, которые можно показать и с усмешкой сказать «было дело», а те, которые носишь с молчанием и надеждой, что никто не спросит, откуда они. Накраситься бы надо, наверное, рассуждает Надя, глядя на своё отражение в мутном стекле, не дело такой неживой выглядеть, хотя с другой стороны, она болеет, и едет не на парад, а в Бутырку, где до красоты никому нет дела, и все равно как-то неприятно, когда смотришь на себя и видишь только то, что испорчено: вот от пули шрам уродливый будет, наверное, она только сейчас об этом подумала, хотя у нее и на ноге есть, по касательной прошелся, оставив белесую, длинную, полоску и на плече правой руки небольшой, хотя глубокий, но этот будет другим, будет багроветь на холоде или чесаться перед дождём, будет напоминать о том, что она до сих пор не научилась уворачиваться вовремя. — Надежда Сергеевна, вы так не волнуйтесь, — голос Володи вкрадчивый, осторожный, — не впервой же... Надя отвечать не хочет – не потому, что обижена или зла, а потому, что в голове все еще тяжесть, вязкая, неповоротливая, и все вокруг кажется то лихорадочно ярким, то безнадежно тусклым, и из этой смены настроений, из этого маятника, который никак не может остановиться, вывод напрашивается только один, и вывод этот – очевидный, стыдный, нелепый: она ещё не отошла от коньяка. — Я не волнуюсь. Я рассуждаю. Рассуждения, впрочем, выходят так себе – с натяжкой на троечку с минусом, если вообще можно ставить оценки за то, что происходит у нее в голове. Глупые, непонятные, путаются, с одной на другую мысль прыгают, как по кочкам, ни на одной не задерживаясь подолгу, и Володя, кажется, это понимает, потому что смотрит на нее в зеркало заднего вида взглядом, в котором и понимание, и тревога, и что-то еще…Надя как то на этом внимание не обостряет. Наде думается, что вся эта затея – от начала и до самого, вероятно, бесславного конца – затея идиотская. По той простой причине, что любой человек, имеющий хотя бы минимальный опыт общения с теми, кто стоит по ту сторону знает: попытка достучаться до людей, для которых ты всего лишь пункт в протоколе, обречена. Попытка повлиять на тех, кто служит закону, занятие, мягко говоря, неблагодарное, ибо закон, как известно, штука неповоротливая, а служители его – тем более. Попытка давать взятки в месте, где взятки берут только те, кто знает, как и когда, не то чтобы глупость, скорее, демонстрация полного отсутствия понимания того, как устроены процессы. Вариантов, в сущности, два: либо тебя примут и посадят рядом с теми, кого ты приехала вытаскивать, либо, что вероятнее, вежливо, но твердо отправят восвояси, а заодно запомнят твое лицо на будущее. Ни тот, ни другой исход, очевидно, не является желаемым. Идиотским кажется и то, что она не продумала элементарных вещей – например, то, как она выглядит. Потому что человек, который приезжает в Бутырку решать вопросы, должен выглядеть так, чтобы к нему не возникало лишних вопросов. А она выглядит так, будто только что сбежала из дома, не успев привести себя в порядок, с лицом, на котором все как на ладони, и с остаточным и придостаточным присутствием коньяка в крови, который все никак не выветривается, а надо бы. Надо бы… Пытаться объяснять что-либо в таком состоянии, в таком наряде и с таким выражением лица – это даже не глупость, это демонстрация собственной уязвимости тем, кому демонстрировать ее не следовало бы ни при каких обстоятельствах. К идиотским вещам, которые она, кажется, не в силах контролировать, добавляется еще целый набор мелких, но красноречивых деталей: Володины взгляды, в которых читается осторожная, почти отеческая тревога, бесящая больше, чем открытое осуждение; ее собственная привычка закусывать губу в моменты, когда надо, наоборот, расслабить лицо; нервное теребление кольца на пальце которое она нацепила, кажется, только для того, чтобы было за что зацепиться; и вообще эта дурацкая, въевшаяся манера перебирать любую попавшуюся под руку побрякушку, когда мозг отказывается перебирать мысли. Всё это, вместе взятое, складывается в картину, которую Надя предпочла бы не показывать никому, тем более – тем, от кого сейчас зависит, вернутся ли ее люди домой сегодня или же этот процесс затянется на неопределённый срок, в течение которого случиться может все что угодно. На повороте к виднеющемуся зданию, в котором, как объяснила Алена, их всех, как животных, в загон пригнали, Надя волнуется больше. Надя Володе, конечно же, наврала, она волнуется, потому что люди, которые сидят в таких местах, на голову отбитые, и стоит одно дурацкое не к месту слово, которое не понравится хотя бы одному зеку, начинается полный кавардак, который закончится неясно чем. Надя знает, что у Вити язык длинный, знает, что он периодами без костей, и Витя немного эмоциональный, наиболее превышает эмоциональность в случае с… Перебирать ситуации что-то совсем не желается. А еще знает, что Космос вдвойне хуже Пчелкина по тем же перечисленным, с тормозами там совсем беда. Алёна, сидящая в машине впереди – за ней Володя гнал впритык, наконец остановилась у здания, к которому Надя, будь она в здравом уме и твердой памяти, ни за что бы не приблизилась. Но голову, как уже было установлено ранее, она забыла дома – там же, где и спокойствие, и чувство самосохранения, и, вероятно, остатки здравого смысла, что там еще помимо этого говорит о адекватности? Посему Надя, движимая исключительно инерцией стадного чувства и желанием увидеть Витю, вывалилась из салона вслед за Васнецовой, которая шагала к дверям с уверенностью человека, имеющего на руках все козыри, включая джокера в рукаве. Надя эту уверенность спародировать не может, ибо неуверенный ни в чём, от слова совсем, человек уверенности изобразить никогда не сможет; максимум, на что он способен, – это уверенность в том, что всё, разумеется, пойдет не по плану, и план этот, если он вообще был, рухнет в первую же минуту. Поэтому она просто плетётся рядом, стараясь держаться так, чтобы не выделяться, но и не растворяться. Гордо поднятая голова – перебор, но зато придает какой-то эффект. Говоря откровенно, без надуманной Надиной картинкой в голове это не триумф духа, а банальный спазм шейных мышц, но со стороны выглядело если не внушительно, то хотя бы трагикомично. — Постой здесь. Я сейчас все узнаю и вернусь. Надя было дернулась к двери, а после остановилась в ступоре. — В смысле постой? — В прямом. Ты там никак не поможешь. И лицом своим в бутырках светить – сомнительная затея, не думаешь? Думает, конечно, еще как думает – более того, она даже готова с этим согласиться, если бы не одно досадное обстоятельство, заключающееся в том, что голова, как уже было неоднократно замечено, осталась где-то в другом месте, предположительно на квартире Пчелкина, в компании с итальянским диваном и остывающим борщом. Но дело ведь в другом, не в отсутствии головы как таковой, а в том, что даже если бы она эту голову каким-то чудом обнаружила и водрузила на место, вряд ли бы стала слушать голос разума, потому что разум, знаете ли, редко побеждает в схватке с желанием увидеть человека, который, возможно, сидит за решёткой и ждёт, когда ты придёшь. Хочется думать по-другому, вопреки любой логике, вопреки здравому смыслу, вопреки тому факту, что Алена, безусловно, права, а она, Надя, – нет. Помочь, даже если помощь эта будет заключаться исключительно в том, чтобы стоять под дверями и курить, глядя в серое небо, хочется. И, разумеется, хочется Витю увидеть – хотя бы краем глаза, хотя бы через прутья, которые она мысленно, кажется, готова перегрызть. Алена ее ответа дожидаться не стала – скрылась за дверью. Надя, проводив её взглядом, в котором смешались и надежда, и отчаяние, и какая-то почти детская обида на то, что ее не берут с собой, отошла в сторонку – в тенек доставая сигарету. Ей хотелось верить, что парни ничего сверхкриминального не совершили – ну, не могли они, в самом деле, устроить нечто такое , за что их действительно стоило бы сажать, – и в этот загон их загнали исключительно по ерунде или, на худой конец, по касательной задело. Всё лучше, чем Черный дельфин, про который говорить вслух не хочется, от одного названия становится как-то не по себе. Бутырка – это ведь не страшно. Ну, в самом деле, подумаешь: посидит человек с двадцатью или более такими же, как он, разделит на несколько суток эту палату, в потолок поплюет и выйдет. Верно же? Наде сейчас, в эту самую минуту, кажется, что да. Или, по крайней мере, она хочет в это верить. А вообще, если говорить честно и без лишних обиняков, Надя готова зайти в Бутырку, крикнуть какому-нибудь менту, что он полный, законченный ублюдок, показать средний палец и закончить это всё эффектным высказыванием о том, что все они, без исключения, мерзопакостные. Потому что Надя теперь точно уверена – уверена так, как не была уверена ни в чем за последние несколько дней, – что Витя ну вряд ли что-то учудил, и забрали их всё-таки по касательной. А невиновных в этом скотнике держать – полная, вопиющая, не подлежащая никакому сомнению несправедливость. И с этим надо что-то делать, но что именно – пока неясно, потому что кулаками, как известно, стены не прошибешь, а голова, как уже упоминалось, осталась дома. Володя, тем временем, стоял прямо-таки впритык к Наде – на расстоянии вытянутой руки, не больше, – и ей всё больше казалось, что Володя, как бы это помягче сказать, переусердствует. Возможно, Пчелкин, покидая квартиру, дал указание: ни на метр от Орловой не отходить, сидеть на хвосте, как привязанному, и докладывать о каждом шаге, о каждом вздохе, о каждом, простите, чихе. А быть может, Володя сам для себя рассудил, что так безопаснее и для него, и для нее, потому как если с Надеждой Сергеевной что-то случится, Виктор Павлович, мягко говоря, не обрадуется, а у Володи, как у любого человека, привыкшего к порядку, лишних проблем в планах не значилось. Надя этого, между тем, не разделяла – ну, может, самую чуточку, на толику. Не разделяла в силу того, что ее и вправду могли прикончить в любой момент. Кто знает, может, Надя оказалась глупее, чем сама о себе возомнила, и Ореховские давно всё поняли, только ждут удобного случая, чтобы открутить голову Орловой без лишнего шума. Но не разделяла она этого ещё и потому, что Володя с ней был как-то слишком часто – в квартире, в палате, здесь и сейчас, и будет потом, когда они поедут домой. Володя, видимо, теперь пожизненно с Надей в комплекте. — Ты мне скажи Володь. — Надя секунду другую крутит в руках сигарету, разглядывает руки. — У тебя семья есть? — Ну какая семья Надежда Сергеевна? — Володя кстати говоря тоже курит. Только парламент. — Если только женщина у меня… — А женщину семьей не считаешь? Володя смотрит куда-то вдаль. Туда, где серая московская муть сливается с такой же серой бутырской стеной. Надя его разглядывает. Ну а что? Делать нечего, приходится коротать время, разглядывая Володю. Мужик он, надо сказать, видный. Не то чтобы красавец писаный, но опрятный, ухоженный, и главное – хороший. В смысле – человечный. Надя таких за свою жизнь пересчитала по пальцам. Обычно в ее мире хорошие или быстро кончаются, или перестают быть хорошими, чтобы не кончиться. А Володя как-то держится. Непонятно, правда, за счёт чего и для чего. Волосы у него светлые, блондинистые, до жути напоминают Витины. На свету блестящие, золотистые, а в темноте приглядеться – рыжевато-русые. Только у Вити они подлиннее будут, вечно прядка выбивается у лба. А у Володи – коротко, аккуратно, зализано. Глаза голубоватые, ровно как у Пчелкина, тот же оттенок, тот же разрез. Ямочки на щеках, когда улыбается, – это вообще отдельная песня, улыбается он, кстати, редко, но если уж улыбнется, то хочется улыбнуться в ответ. Если бы Надя не знала, чем он занимается, предположила, что учится в театральном. И не на первом курсе, а так, на выпуске. Потому что держится он с лёгкой небрежностью, которая бывает у людей, привыкших, что на них воочию глазеют. Выглядит моложе своих лет – порой кажется, что только вчера из армии вернулся парень, а не в охране у бандитов пашет. Но это всё, конечно, лирика. Не для того она здесь стоит, чтобы разглядывать Володины ямочки. И о привлекательности Пчелкинских коллег рассуждать. — Семьей обычно называют людей в браке с детьми. — он пожжевывает сигарету, выдыхает дым через нос. — Семья Вов не только кровная бывает. — говорит Надя, а сама поглядывает в окно Бутырки пытаясь разглядеть знакомое лицо. — Незнаю на счет не кровной Надежда Сергеевна. У меня только кровная — Вова поворачивается к ней, смотрит с прищуром за сигаретным дымом и улыбается. — Мать учительницой литературы работает, отец инвалид первой степени. Братишка маленький, вот только в четвертый пошел, смышленый такой, все время книжки читает - мать говорит вундеркинд растет. Надя поворачивается к Вове, разглядывает его чуть дольше, чем того требуют приличия – секунд на пять, на семь, пока в голове не успевает пронестись целая вереница мыслей, одна другой циничнее и расчетливее. Обычно люди, связанные с такой профессией, а профессия их, надо признать, называется «смертники с почасовой оплатой», – свои тайны, особенно те, что касаются семьи, стараются скрывать не потому, что стесняются, а потому, что слабое место – это точка входа для удара. А Володя, получается, всё как на ладони выложил. Хочется его за это поругать. По-хорошему, нужно из него эту откровенность выбить, с ней далеко не прорвешься, худо-бедно выкрутиться. Вдруг Надя – не та, за кого себя выдаёт? Вдруг она это всё для своих пагубных, корыстных целей спрашивает? Места слабые выискивает, ударить ищет, куда побольнее, где защита потоньше окажется. И Володе, надо признать, очень повезло, что Наде до его семьи дела нет. Во всяком случае, сейчас. Во всяком случае, пока. Но Надя – не такой человек. Или хочет себя в этом убедить? Трудно сказать. Знает только одно: смотреть на Володю и думать о том, как можно надавить на его слабые места, ей не хочется. И это, наверное, единственное, что отличает её от тех, кто сейчас, закапывает кого-нибудь в лесочке. Или от тех, кто когда-то, нажал на её собственные слабые местечки. — А чего ж ты тогда здесь делаешь? — Наде и вправду любопытно. — В грязь полез для чего? В Наде, как ни странно, отчего-то закипает – нет, не так: сворачивается узлом глухая, злость и раздражение. И объект её, надо заметить, совершенно конкретен. Перед ней человек, который ведёт самую что ни на есть банальную, благополучную жизнь: полный дом, функциональная любовь, взаимное уважение – словом, уютный быт. И этот сытый, выглаженный утюгом семейного счастья субъект, представить только, добровольно, без малейшего внешнего давления, лезет в грязь. Туда, где всё может оборваться в один прекрасный – или ужасный, с какой стороны посмотреть, – момент. И вот это-то, собственно, и бесит Надю. Ирония, однако, в том, что Надя злится вовсе не из альтруистических побуждений. Злится потому, что сама хотела бы иметь нечто подобное – да только вместо этого её вынудили возиться с грязью. Сперва принудили – целый консилиум нашёлся желающих, а потом, как водится, стало страшно. Страшно потому, что, возможно, в другом месте её руки попросту не найдут себе применения. И потому, что отец, надо отдать ему должное, исправно является во снах и наставляет: напоминает, чем конкретно, какими инструментами и с какой долей цинизма надлежит месить эту жижу. И все, кто хоть как-то к Наде привязан – ее личными эмоциональными или прочими прочими привязанностями – словно по закону подлости, тоже крутятся в той же грязи. В общем, гневу её есть откуда взяться – как, впрочем, и странной, почти патологической верности тем, кого она сама же и втянула в свою орбиту. — Время такое Надежда Сергеевна. — наконец сказал он. Голос понизил, будто их диалог кто-то мог подслушивать. — Сейчас, сами знаете, работой нормальной не обзавестись. Заводы стоят, армия разваливается. А у меня – брат маленький, мать на пенсию одной ногой, и отец здоровья лишился. Выбирать не приходится. Кто платит тому и служу. — И не боишься что когда-то домой не вернешься? Надя спрашивает всерьёз. Она, впрочем, и не нуждается в театральных жестах: прекрасно знает, что если начать раскладывать проценты смертности, увы, обнадёживающим не назовёшь. Напротив, все коэффициенты упрямо, с каким-то даже упорством, склоняются к одному и тому же выводу: в этом мире выживаемость – величина сугубо декоративная, тогда как смертность, надо полагать, является единственной по-настоящему стабильной переменной. Сегодня, допустим, кого-то закопали. Завтра – кому-то, причём совершенно не обязательно самому плохому, прилетает пуля в лоб. Послезавтра, если звёзды сойдутся неудачным образом, всю семью обнаруживают где-нибудь вдалеке от дома – скажем, в реке, лицом вниз, с руками, связанными за спиной. А может, и вовсе не стоит растягивать это удовольствие на несколько дней: всё перечисленное способно случиться в промежутке между завтраком и ужином. Такой расклад никого уже не удивляет. В конце концов, зачем откладывать на послезавтра то, что можно получить сегодня до обеда? Экономия времени, знаете ли, иногда бывает фатальной. — я боюсь лишь неблагополучия семьи моей. — он склоняется, смотрит уже серьезно, улыбка с губ его пропадает. — Все остальное меня если по чесноку не волнует. Семья это ж главное. — Вот оно как. Надя ещё секунду-вторую разглядывает Володю, а потом сдается и вновь приковывается взглядом к оконной раме, в которой никак не получается разглядеть что-то помимо своей физиономии. — А вы Надежда Сергеевна не боитесь смерти? — Есть вещи страшнее смерти. — отмахивается она, начиная нервничать. Алёны все нет и нет, а ей хотя бы намек, все ли хорошо, или наоборот полная жопа. — Ужасно то Володь что смерти предшествует. Володя задумался, потупил взгляд и кивнул, продолжая курить. — Ты мне лучше скажи, что с твоим отцом? — Надя не знает зачем ей это знать. Не Знает что ей ответ Владимирский даст, и что ей потом с этой информацией делать. Однако нервозность – штука, прямо скажем, противная, и фокус с неё, пожалуй, стоило бы сместить куда-нибудь в более безопасную плоскость. Надя это прекрасно осознаёт. А потому, собрав волю в кулак она наконец отрывается от оконной рамы, машинально теребит кольцо, затягивается, выпускает дым и – что уж там – искренне надеется, что Володя, чего доброго, не устанет от ее бесконечных расспросов. С другой стороны – и эту мысль она, к слову, даже не пытается заглушить, – Володя, безусловно, имеет полное право послать Надю, если уж позволите сквернословить, нахуй. Надя, разумеется, нисколько не обидится – сама бы, окажись на его месте, уже после первого вопроса отправила бы всех бабочек ловить на хуторе. Или как там, формулировалась эта идиома? В общем, не суть. Послала бы – это точно. Володя медленно, с демонстративной обстоятельностью, выдохнул. И, что характерно, не ответил сразу. Пальцы его – крупные, не предназначенные для тонких манипуляций нервно, теребили фильтр. Пытались выдавить из него последние, капли табака. — Он там, в горах под Кандагаром, остался жить. Только тело вернулось. — начал он. Голос стал каким-то плоским, совсем от его обычного, чуть усталого, но воодушевленного отличался. Будто рассказывал не о родном человеке, а о сводке из газеты. Надя перестала теребить кольцо. Она повернулась к нему всем корпусом, выбросила сигарету, которая, к ее собственному сожалению, дотлела до фильтра. Руки спрятала в карманах. — Восемьдесят шестой год был. Они шли на прорыв, караван перехватывать. Обычная операция, как потом говорили в газетах: выполнение интернационального долга. А на деле – засада. Душманы подорвали головную машину. Началась мясорубка. Отца контузило так, что барабанные перепонки лопнули, но он еще мог двигаться. Тащил раненого товарища, своего друга детства, Саньку. Володя сделал паузу, прикурил новую сигарету от окурка старой, дал прикурить и Наде. — Потом прилетели вертушки, началась стрельба со всех сторон. Осколок от гранаты угодил ему в позвоночник. Не убил сразу. Раздробил позвонки, задел спинной мозг. Ноги отнялись мгновенно. Лежал в пыли, слышал, как кричит Санька рядом, но пошевелиться не мог. Ни руками, ни ногами. Только глазами моргать. Он замолчал, глядя в пол, Надя его примеру последовала. — Его вытащили чудом. Медсанбат, госпиталь в Кабуле, потом самолет в Союз. Врачи боролись полгода. Говорили: Жить будет. Но ниже пояса – мертвая зона. Полная парализация. Мочевой пузырь не работает, кишечник тоже. Сам себя мыть, одеть, в туалет сходить – ниче не может. Лежачий. — Володя горько усмехнулся, переваливался с ноги на ногу, видно, злится парень. Точнее, негодует, наверное. Надя в обозначениях терялась. — Комиссию проходил долго. Военные сначала хотели дать вторую группу, мол, частичная утрата, руки-то работают. Но мать настояла. Таскала его по инстанциям, плакала, кричала, доказывала, что человек полностью зависим от посторонней помощи. Что без нее он через два дня умрет от пролежней или инфекции. В итоге дали первую. Бессрочную. Воинская травма, статья особая. Он наконец поднял глаза на Надю. Взгляд суховатый совсем, слез не видать, но смотреть тошно. Больно вглядываться. — Вот и вся история, Надежда Сергеевна. Тридцать лет он лежит. Мать спину свою положила, ухаживая за ним. Государство ему платит копейки, которых даже на памперсы нормальные не хватает. А те, кто его туда послал и кто сейчас рулит, жируют. Поэтому я и выбрал то, что выбрал. Лучше пуля в лоб от бандоса, чем медленное гниение в собственной квартире, когда ты обуза для своих же детей. По крайней мере, я деньги приношу. — Володя стряхнул пепел, огляделся по сторонам. — Так что насчет смерти не переживаю. Для нас, для таких семей, смерть отца была бы милостью. А вот жизнь его... Жизнь – это самое страшное наказание. Надя молчала кажись черезмерно долго. Володя, вне всякого сомнения, уже успел подумать что ей, во-первых, попросту нечего сказать, а во-вторых – что, быть может, ей вообще безразлична чужая трагедия. Исходя из того скромного, но насыщенного опыта, который Володя имеет в отношении данной конкретной истории (а он, надо заметить, рассказывает её далеко не каждому встречному), ему прежде неизменно начинали соболезновать. Люди, как по нотам, пытались утешить, пожалеть – в полной мере, насколько хватало фантазии. Одни хлопали по плечу, другие подбирали слова, третьи и вовсе предпочитали скорбно молчать, полагая, что это само по себе целительно. Однако в Надиных глазах Володя, к своему несказанному удивлению, разглядел кое-что иное. Узнавание. Причём, что любопытно, в пропорции, примерно равной с пониманием. Ни грамма жалости. Оба потеряли отца. С той лишь оговоркой, что один из них – и это, согласитесь, добавляет ситуации изрядную долю горькой иронии – всё ещё может дышать. — Ты поэтому не женишься? — Надя удивилась глупости своего вопроса. Казалось бы, до этого момента таинственная женщина не обсуждалась вовсе, однако Надя, будучи не чуждой аналитических упражнений, примерно составила в голове картину Володькиных проблем. Отсутствие кольца на его пальце – первое, что бросилось в глаза, – она сопоставила со своим видением совпадений, и в итоге, как ни крути, сложилось два обстоятельства, которые, пересекаясь, дали ровно один вывод. Человек, короче говоря, просто отказывается от любой любви. Списывает со счетов каждую женщину, которая, по его субъективному, разумению не будет этого терпеть. Или, выражаясь точнее, не готова терпеть его – со всеми его заскоками, отсутствием желания объяснять, что у него внутри творится, работой, на которой торчит сутками, и отца-инвалида, с которым Вовка вроде как возится. Возможно, даже ни разу не ошибался Вова. Но разве это делает ситуацию менее абсурдной? Надя, например, сомневается. — девушку свою на расстоянии держишь? Володя усмехнулся – усмешка вышла кривой, какой-то надломленной. Ямочка на щеке увиделась Наде отчетливо. И тут случился короткий, но показательный мысленный эксперимент. Если бы Орловой не приходился по душе Витин взор – этот его фирменный, чуть надменный, но очень притягательный взгляд исподлобья и кривая улыбочка Иванушки-дурачка – она бы, пожалуй, сочла Володю очень даже привлекательным. Вплоть до того, что позволила бы себе поразмышлять о том, как они бы смотрелись вместе. Но, увы и ах, Володя интересовал ее исключительно в качестве партнера по бизнесу. Ну и, быть может, приятеля. Впрочем, это уже как пойдет, как пойдёт… — А что я могу ей дать Надежда Сергеевна? Вечные ночные звонки, работу на которой я пропадаю днями и не уверенность что я вернусь? Отца который ждет когда я снова привезу лекарства, и каждый день сидеть на очке зная что в любой момент из-за меня за ней кто-то придет? — Володя улыбался, смотрел ровно в глаза, иногда отводя взгляд разве что только потому, что выдерживать чужой не хочется. — Это ж не жизнь, доживание какое-то. — А ты Володь за нее не берись думать. — Надя было даже еще одну сигарету намерилась прикурить, да больно много она дымит что-то. Бросить может? — может ей на твои тяготы вот эти хоть бы хны, ей ты нужен таким вот, как думаешь? Володька снова притих. И Надю, надо признать, это его вечно неуместное (хотя, если рассудить здраво, минута раздумий – она и в самом деле к месту) притихшее поведение откровенно, скажем так, не радует. Кто ж его знает, за какие философии он там её слова принял? Может, за экзистенциальную муку, а может, за банальную попытку его пожалеть – разница, в общем-то, невелика, а результат один. Затишье, действует на нервы похлеще любого откровенного хамства. Выглядел он обречённым. Не то чтобы вовсе поник – нет, до драматичного увядания, слава богу, не дошло, но сделался каким-то понурым. У них, у Орловых, талант, видите ли, один-единственный: всех вокруг в могилу сводить – с грустью, со слезами, с привычкой лезть в душу без спросу. Надо, ох как надо перестать с Володей беседовать на темы личного характера. Потому что от беседы, как известно, до сетования – рукой подать, а от сетования, чего доброго, и до дружбы совсем недалеко. А дружба, особенно такая, вымученная и обречённая, – это, простите, уже перебор. Наде пока хватает тех, кто сейчас в Бутырке какого-то хрена сидят. — А вы бы смогли? — рискнул Вовка, на нее не глядя. Носом ботинка камни разбрасывал. Ну совсем как мальчишка. Смешной он, Вовка этот. — Смогла что? — Если б Виктор Палыч на месте отца моего? Смогли бы? Надя открыла рот чтобы быстро, не дожидаясь, пока смысл вопроса окончательно доскочит до положенной точки освоения в её голове, ему ответить. Ситуации Вова, подобрал вообще разные, и различаются они, хоть так их крути, хоть эдак. Но вот в чём загвоздка: девчушка-то его, простите, встречается не с отцом, а с ним конкретно, с этим вот Володей, который сейчас стоит и задает гипотетические, неприятные вопросики. Тут, согласитесь, дело совсем в другом. И Наде, откровенно говоря, не хотелось рассматривать ситуацию, при которой Витя останется инвалидом, ни в какую. Не мог он – и всё тут. Так думается всегда. Вокруг, сами знаете, и неизлечимыми болезнями люди болеют, и под колесами машин оказываются, и уходят внезапно, без предупреждения. А у тебя в голове – знакомая, почти уютная мысль: «Ну, со мной-то такого не будет!» И живёшь себе, веришь. А потом – раз. И жизнь, будто намеренно издеваясь, доказывает обратное. И если вдруг представить такую картину – смогла бы Надя? Ей отчего-то сразу в голову приходит одно-единственное, короткое и пугающе четкое: «Смогла бы». Но на деле, как говорится, не судите, да не судимы будете. А проверять себя и – чего уж там – веру она не берется. Слишком дорогое это удовольствие, особенно когда знаешь, что ответ, скорее всего, окажется не в пользу Виктора Палыча. — Я… — Все! — выкрикивает Алена, выскакивая из мира грез – так Надя, для себя Бутырку обозвала. Почему, спрашивается, «мир грез», хер знает, если честно. Никаких грез там отродясь не водилось. Алена, всплескивает руками, хватается за голову (жест, между прочим, достойный немого кино) и достает свои, прости господи, парламентские. — Как все? — Надя о вопросе Вовином напрочь забывает, будто и не спрашивал человек. Все внимание – на Васнецовой. А сердечко-то заходится, ой как заходится. — Пока точно не говорят… — Алена вздыхает. — Что-то совсем нехорошее. Точно все плохо. Орловой тоже очень плохо. — Им срок дают. Витя сядет по особо тяжкому. Че там произошло – боже упаси. Ну что же вы наделали… У Нади сердце упало окончательно. Если оно вообще, простите за физиологический натурализм, умеет падать, а Надя, надо признать, это почувствовала с абсолютной четкостью, стало быть, умеет, то разбилось вдребезги с немалой высоты и, судя по всему, признаков жизни более не подаёт. Она ринулась сначала к Алёне, одним рывком, хватает за ворот, смотрит в глаза, ищет там что-то. Отталкивается и начинает метаться. Как совсем загнанная. Ужас как страшно. Очень сильно, глупо, почти по-звериному мечется туда-сюда, а вокруг никого и ничего, и ей, честно говоря, совершенно непонятно, что происходит. Да она не верит. Не могли ведь. Что они там, интересно, приписали? Да что он такого мог сделать, а? Ясен пень чужое повесили. Чужие грехи, чужие статьи, которые Витя, по их дурацкому замыслу, теперь будет отсиживать. Нет. Ни в коем случае не будет. Адвокат. У нее же есть хороший адвокат. И прокуратуру подкупит – там все гладки взятки. Берут с завидной непринужденностью, надо только сумму подобрать правильную, под характер, под жадность. Дело, по сути, не сложное. Деньги она имеет – и, клятвенно заверяет себе, всё пойдет в ход. Каждый, кто виновен в этой херне, что на них повесили, найдется. Надя себе это обещает. Судью на раз-два разломит, делов-то: отец их, бывало, как орешки щелкал, стало быть, Надя хуже? Там только бы успеть, пока все не разобрали по кускам, пока не нашли чего нового, более пикантного. Все подчистит. Биографию выправит, будто он в монастыре всю жизнь проработал, выпишет что угодно, сделает. Любые деньги. Любые связи. Любую грязь – если, конечно, понадобится. Потому что Витя не должен сидеть. Не за этим она возвращалась. Не для того он ждал. Не для того, прости господи, весь этот сыр-бор затевался. Надя бежит, спотыкаясь, достает телефон из кармана, щурится – не разбирает кнопки. Номер наизусть вызубрила не зря. Отец к этой дряни приучил не зря. Как чувствовала, что произойдет, нутром или чем там обычно чувствуют такие вещи, Надя каждым кончиком, казалось, ощутила. Не зря! А еще очень мутит от коньяка. И Надя, пользуясь минутной ясностью среди этого хаоса, про себя клянется: больше ни за что, ни при каких обстоятельствах, ни под угрозой расстрела, ни при уговорах на коленях – коньяк употреблять не будет. Никогда-никогда. Честное слово финансиста и, если хотите, Орловой фамилии. В силу того, что голова трещит по швам, точнее, если описывать – молоточками, а еще точнее – молотами, вот так: молотами, и не прекращая, быстро и со всей дури, тошнит, и, прямо скажем, неясно, по какой именно причине. Ибо и от этой новости поплохело – тут любой зеленым на вид станет, – и от коньяка этого, Пчелкинского. Хотя Витя вроде как гурман, и Надя отдает себе отчет, что он, быть может, в прошлой жизни был если не дворянином (что очень даже вероятно), то определенно каких-нибудь царских кровушек – по-другому, согласитесь, и не скажешь ведь, значит, и коньяк точно должен быть хороший. Или, может быть, Надя просто пьяная. Ну или бухая, накуренная, под эмоциональным наплывом, так сказать, и бурными эмоциями разом. И то и другое в сочетании – сплошное, огромное дерьмо, если честно. Влетает в этот мир грез она сразу же – и, уже не отдавая себе отчета в действиях, в размышлениях эти отчёты, использовались полностью и без остатка, подбегает к мужчине за решеткой. Тот смотрит чуть ошарашено, не успевая, видимо, осмыслить ее появление. А Надя – руками в эту самую клетку, впивается в прутья, и упирается. — Пчелкин Виктор Павлович, шестьдесят девятого, тут числится? — Надя тараторит слишком резво, и если бы хватило сил не исключено, что стала бы и горло надрывать орами, но сил, как назло, ровно столько, чтобы стоять на ногах и не упасть, и это обстоятельство бесит ее не меньше, чем сам факт того, что за этими серыми стенами, за этими проклятыми решетками, за этим дежурным с его усталым, равнодушным лицом сидит Витя. — Тут я спрашиваю? Вы тут сидите, бумажки перебираете, а у меня там человек! Орлова перестает контролировать ситуацию – и в тысячный раз жалеет о том, что взяла в руки этот говеный коньяк, который, казалось бы, должен был расслабить, а вместо этого развязал все те узлы, которые она так старательно затягивала последние дни. Не контролирует руки, которые трясутся, не контролирует слова, которые вылетают быстрее, чем она успевает их обдумать, не контролирует движения, эмоции, страх, ненависть, раздражение и прочее, прочее, прочее, что в этом случае, извини, отец, за выражение, не хуем и не раком, а просто – катастрофой, которая накрывает с головой. — Гражданка, — мужчина за решеткой поднимает на нее усталые глаза, — успокойтесь. Если ваш знакомый здесь, он будет проходить по установленной процедуре. А вы сейчас будете проходить по статье за нарушение общественного порядка. Хотите к нему в камеру? Быстро организуем. — Да вы... да я... В Алене, оказывается, силы немерено – это Надя давно должна была понять, еще по тем временам, когда они вдвоем таскали тяжелые сумки с рынка, а Васька, которая была младше и тоньше, никогда не жаловалась и не просила передохнуть. Локоть сжимают больно, ногтями кожу немного царапают, и тянут на себя – резко, уверенно, без вежливости, которая обычно сопровождает Аленины действия, когда она пытается кого-то спасти. Надя эту тягу пытается предотвратить, и, не долго рассуждая, с дури толкается. Зря толкается, надо сказать. Потому что Алена – она как та скала. Не сдвинешь. — Пойдем, Надь, — как-то чересчур Васнецова весела. И улыбается глупо. Плакать надо, а человек улыбается. — Будешь потом камеру с Витей делить. Романтика... — Да что ты несешь? — Надя фыркает, все равно дергает решетку еще раз – назло, наверное, себе, потому что знает: выглядит она, мягко говоря, психичкой, но этот страх, он сковывает знаете как, когда начинают еще картинки в голове всплывать всякие неприятные. — Уважаемый, свидание дайте хотя бы! — Гражданка, — милиционер за решеткой что-то в своей книжонке записывает, параллельно отрывая глаза от бумаги и рассматривая Орлову выражением, которое Надя видела не раз: смесь любопытства и профессиональной привычки оценивать, кто перед тобой. — Вам задержанный кем приходится? — Муж он мне! — выпаливает Надя, сама удивляясь тому, как легко это слово слетает с языка. — Кто-кто? — Алена, кажется, сейчас вообще со смеху покатится, и Надю все больше и больше выражение ее лица выбешивает. Ну что за шутки? Их же там... Да ну, сажают их! — Так у вас же кольца нету, — непонимающе уставился дежурный, разглядывая ее руки, на которых помимо небольших таких, совсем почти неприметных шрамов и полосочки еще незажившей красной, никакого кольца не выглядел. Взгляд его оценивающий, чуть насмешливый. — А вас это не касается, товарищ милиционер! — пьяная, срывающаяся, почти истеричная. — Как не касается, — дежурный прищуривается — Вы ж заявляете, что женою Виктору Пчелкину приходитесь. Врете, получается? — Да это вы, суки, народу… Милиционер со стула подскакивает – точнее, взлетает. Встает, смотрит на Надю враждебно, и, что примечательно, прежнего равнодушия как не бывало; вместо него теперь откровенный, почти демонстративный вызов. Руки его – тяжелые, с короткими, явно не пианистическими пальцами – сжимаются в кулаки. Однако, надо отдать ему должное, он держит себя в руках. А ей бы вмазать. Да объяснить, что дело-то чрезвычайной важности! Ну как этому идиоту – иного слова, честно,не подобрать, объяснить, что ее люди за решеткой сидеть не будут? Не для того она возвращалась, не для того бумаги эти, с риском для жизни, собирала, не для того, в конце концов, Тимофеева стреляла. А по закону, а тут Надя, закон знает, она его, к слову, лучше многих так называемых специалистов знает, – ей положено свидание на правах жены! Хотя она Пчелкину в самом деле женой не приходится… Ну и пусть! Какая, скажите на милость, разница? Что сложного-то? Подставной штамп брачный в паспорте шлепнуть – делов-то на час, если знать, куда подойти и кому всунуть. Надя за вечер обручится и будет этот баран, этот страж порядка с кулаками-кувалдами, знать, как это, делается: людей нормальных к людям ненормальным за одну решетку помещать. — Она у нас нервная! — Алена ее под руку вновь подхватывает, силком старается увести из этого отделения — Извините, она не со зла. Мы сейчас уйдем. — Ты, милиционер, полковника Гришина знаешь? Из главка? — Надя вырывается из Алениной хватки и подается вперед. — Так вот он мой близкий друг. Если вы сейчас не организуете мне свидание с моим мужем, я позвоню ему, и вы будете до пенсии дежурить на въезде в область. В Бирюлево. Без права на перевод. С одним выходным в месяц. Ясно посыл излагаю, уважаемый? Нет, все-таки коньяк дает уверенности. Такой, какой в трезвом состоянии она бы не нащупала, потому что трезвая Надя знает: полковник Гришин – это человек, которого она видела один раз. И Гришин, если честно, ей даже не друг, а так, имя из отцовских записей, которое может пригодиться. А может, и нет. Но сейчас это не важно. Дежурный смотрит на долго, молчит. Оценивает. Прикидывает. В его глазах мелькает что-то – может, узнавание, может, сомнение. Потом он медленно садится обратно на стул, откидывается на спинку, и голос его становится спокойным, почти равнодушным. — Гришина знаю, — говорит он. — Хороший человек. Только он, — делает паузу, — уже год как на пенсии. В Бирюлево, между прочим, живет. Дачный участок у него там, помидоры выращивает. Я у него в прошлом году рассаду брал. Надя замирает. В голове проносится мысль:Попала. А дежурный продолжает. — Вы ему позвоните, если хотите. Только вряд ли он вам свидание организует. Он, знаете, сейчас больше по огурцам специалист. Алена дергает ее за рукав, тянет к выходу, и Надя, уже не сопротивляясь, позволяет себя увести. Но на пороге оборачивается. — Ну и сидите вы здесь, в своей конуре! — кричит. — В Бирюлево ему, видите ли, рассаду! А у меня там человек! Человек, поняли? Вы, мусора, только и умеете, что порядочных людей за решетку сажать! — Надя! — шипит Алена, таща ее за дверь. — Я запомнила вашу морду! — продолжает Надя, уже на улице, но дверь ещё не закрылась, и ее голос разносится по коридору. — Если с ним что-то случится… Дверь захлопывается. — Ты что, с ума сошла? — выдыхает Васнецова, и в голосе ее ужас, который, как выясняется, быстро сменяется чем-то другим, очень знакомым. — Полковник Гришин? Серьезно? Он же, кажется, еще при твоем отце был... Надя смотрит на нее. Потом переводит взгляд на серое здание Бутырки. Потом снова на Алену. — Ну и что? — говорит. — Зато он теперь знает, что у нас есть связи. Может, подумает, прежде чем с нами шутки шутить. — Какие связи? — Алена уже не скрывает смеха. Он вырывается из нее, как пробка из бутылки шампанского, которую слишком долго трясли. — Ты даже не знаешь, как его зовут! — Виктор Иванович. И тут Алёна начинает хохотать. Звонко, заливисто – так, что прохожие, как по команде, оборачиваются, а где-нибудь на втором этаже Бутырки, надо полагать, кто-то вздрагивает. Гогочет она до слез, до спазма в горле. Смех граничит с истерикой. А Надя смотрит на нее и отчаянно пытается уловить: где здесь, собственно, шутка? Володя, впрочем, тоже разводит руками – жест, окончательно сбивающий ее с толку. — Ну и что ты ржешь? — голос Нади неожиданно съезжает вверх, становится тоньше. Беспомощно как-то, растерянность внутри, почти детская, нелепая обида. — Я серьезно! — Да я ж пошутила, — выдыхает Васька, тщетно пытаясь подавить новый приступ. — Никого сажать, увы, не будут. Завтра утром их оттуда выпустят. Ты бы видела, какие у них были лица. Космос, представляешь, вообще обещал устроить мировую революцию, если его не выпустят через два часа. — Как это – не будут? — Володя и Надя теперь, кажется, вдвоем ни черта не соображают. Володя переводит растерянный взгляд с Алены на Надю, с Нади на мрачное здание Бутырки. А Надя между тем ощущает, как внутри неё что-то ломается. — Завтра утром выпустят, — повторяет Алена, промокая слезы, — Я ж говорю: проверка. Следственные мероприятия. Все по закону, все шито-крыто. К утру будут дома. Живы-здоровы. А она все смеется. Громко, взахлеб, без малейшей попытки сдержаться. Володя, глядя на нее, сперва поддается нерешительно – уголки губ дрогнули, плечи качнулись, а затем и сам разражается хохотом, и вот они уже стоят вдвоем на фоне мрачной Бутырки и ржут, словно двое сбежавших из палаты номер шесть. Стыд, злость, облегчение – и еще кое-что, странное, почти болезненное, когда до тебя вдруг доходит, что каждый твой шаг за последние полчаса был цирков внутри Нади долбит. Что она, Надя Орлова, которая никогда, слышите, никогда не роняет контроль, только что учинила скандал в отделении, назвала Виктора Пчелкина мужем, пригрозила полковником и всерьез собиралась выламывать дверь голыми руками. И всё это ради известия, что их выпустят завтра утром. Что они, оказывается, даже не сидят. — Чья ты, Надь, жена? — переспрашивает Алена. В голосе плещется столько счастливого, почти детского злорадства, что Надя физически ощущает, как щеки заливает некрасивым тупым румянцем. — Да идите вы оба! Разворачивается она шустро, так шустро, как только может, с перевязанной рукой и коньяком в крови. Шагает тоже шустро – по направлению к Володиной «Волге», стараясь не смотреть ни на Алену, которая, кажется, сейчас снова начнет смеяться, ни на Володю, который, кажется, наконец-то понял, что произошло, и теперь улыбается во весь рот. — Надь, постой! — кричит Алена, догоняя. — Там Оля рожает! — Кто то умер может еще? Или че то более интересное придумала? — Да я серьезно! Я когда с Сашкой разговаривала Катя набрала, Оля сейчас рожает. О том, что Ольга беременна, Надя, разумеется, пребывала в курсе – воочию, правда, не лицезрела, но еще в Лондоне Алена известила. Тогда Надя стояла на балконе под вечер, мысленно прикидывая, скольким еще кипам бумаг предстоит пасть жертвой ее завтрашней смены; голова раскалывалась, Наташа заперлась в своей комнате, и единственное, чего Орловой в тот момент отчаянно недоставало, обнаружить хоть малейшую уверенность, что завтра, вопреки обыкновению, станет чуточку сноснее или хотя бы сытнее, ибо кризис, надо признать, выжал из Нади все до последней капли. И тут – новость, что Сашка вот-вот станет отцом, заставила ее улыбнуться. Сурикова, на Надин взгляд, девушка до неприличия интеллигентная с породистой элегантностью. В отдельно взятые моменты гордая, хотя, если уж начистоту, не в отдельные, а неизменно, просто демонстрирует это не так ярко. С Олей удавалось разве что перекинуться парой-тройкой фраз о какой-никакой насущности; долгих, обстоятельных ля-ля не складывалось. Общий язык, безусловно, нашли и довольно оперативно, но переступать негласную черту знакомых не решались. А впоследствии, благодаря частым встречам, понемногу притерлись, и статус «друзья» вполне органично лег на описание их отношений. Подругой же для Нади, по всей видимости, стала Тома. Тома Наде сперва не нравилась – из-за робости и чрезмерной мягкости. Утверждение, что противоположности притягиваются, мягко говоря, не универсально. Идея о том, будто люди с полярными характерами, взаимоисключающими интересами или асимметричными взглядами на жизнь способны гармонично дополнять друг друга, имеет, конечно, глубокие корни – в философии, психологии и даже физике. Однако строгих научных доказательств этому феномену, увы, не предъявлено (что не мешает миллионам людей с упорством, достойным лучшего применения, проверять его на собственных отношениях, словно гипотезу Ферма). Однако, пересмотрев свои взгляды, Надя вдруг обнаружила в Томе какую-то родственную душу, но не до степени полного сходства. Они совсем не похожи. Совсем-совсем. И Надя проверила теорию о противоположностях на собственной шкуре и убедилась: абсолютно разные индивиды, хочешь не хочешь, могут быть друг другу глубоко интересны. Наде Тома интересна, и Томе Надя – в каком-то смысле – тоже. Дружба у них вышла своеобразная. Надя никогда не открывалась до конца – не обсуждала того, что таилось внутри, переживаний, проблем, которыми с кем-то следовало бы поделиться; речь не заходила дальше поверхностного. Но при этом Надя всегда слушала Тому – неважно, было ли это нытье, которое Орлова в принципе не переносила на дух, – слушала, заметьте, очень внимательно и старательно подыскивала подходящие слова поддержки или совета, что выходило сложнее ожидаемого. Ей нравилось сидеть с Томой по вечерам и ранним утром за кофе; любила слушать с ней музыку – потому что Тома ее буквально за шкирку тащила танцевать, и в итоге у Нади даже получалось нечто похожее на танец, хотя вообще-то танцевать она не умела от слова совсем, если не считать конвульсивных подергиваний. Нравилось, что Тома делала из нее человека, что с Тамарой легко и совершенно необязательно быть рядом постоянно. А еще Надя в Томе, сама того не замечая, видела Наташу. Надя Наташу почему-то выискивала – в жестах, в интонациях, в том, как та поправляет волосы. — Поехали Надь. Оля там одна, Сашка только завтра выйдет, а ей бы поддержки… — Володь поехали.

***

Алёна – как бы Наде ни претило нарекать её дотошной, но, увы, объективность требует признать: таковой она являлась. Охрана проросла по всей больнице – у палаты, у входной двери, подпирала косяки. Небольшой, но внушительный кортеж из машин, припаркованных на стоянке, Надя тоже заприметила – глаз, наметан. Цветы в руках держали люди, для которых цветы, вообще-то, категория чуждая: бандосы, принаряженные, с иголочки, но без единой улыбки на физиономиях – будто на похороны собрались, а не к роженице. А еще Алена стояла с огромным пакетом там, по всей вероятности, скрывался презент для Суриковой, нехилый такой призентик. Надя о дружбе Алены и Оли была наслышана; знала, что Васнецова взвалила на себя немалую долю организационной волокиты вокруг Беловской свадьбы – и платье, и банкетный зал, и дегустацию они с Олей рука об руку. А еще Надю, если честно, изумлял тот факт, что бабушка Ольги в Алене души не чает. У Нади же с этой бабушкой – Елизаветой Андреевной – сложились отношения, мягко говоря, мерзопакостные; невзлюбили они друг друга с первого взгляда, и почему осталось загадкой. Для Елизаветы Андреевны Орлова была девицей древнейшей профессии, с какого перепуга Надя стала проституткой Елизавета Андреевна отвечать, отказалась, аргументов не выдавала. И вот сейчас Елизавета Андреевна стояла рядом с Аленой и взирала на Надю с такой неприкрытой ненавистью и презрением, что воздух вокруг, казалось, начинал искрить. Вот-вот, думалось Наде, плюнет не постесняется публики. А уж какие именно слова изречет через секунду-другую, предугадать Надя не бралась вообще. Может, пошлет куда подальше классическим трехэтажным, а может, изобретет какой-нибудь новый, доселе невиданный эпитет в сторону Орловой. — Аленушка, ты зачем эту шушару сюда приволокла? — Елизавета Андреевна, склонившись к Алене с видом заговорщицы и, по всей видимости, искренне полагая, что говорит шепотом, осведомилась с интонацией, не терпящей возражений. Надя, разумеется, все слышала. Шушарой себя, она бы не назвала ни при каких обстоятельствах. Сбродом себя пожалуй, не считала. Елизавету Андреевну она про себя величала иначе: ласково на которую способна только Орлова, – нечистью. — Елизавета Андреевна, — мягко, с кошачьей вкрадчивостью, начала было Алёна, — Надя вызвалась поддержать, она же к лучшему… — Нечего ей здесь делать! — отрезала бабка — Не хватало мне, чтобы преступница с моей Оленькой рядом бродила. — Ну какая же преступница, Елизавета Андреевна, — улыбнулась Васнецова. — Надя примерная гражданка, ни одной судимости за ней нет. Надя на эти перешептывания включила актерскую способность: сделала вид, что не слышит ни единого звука, и уставилась в стену с видом глубокомысленным, изучая пятнышки на штукатурке со сосредоточенностью, с какой искусствоведы изучают фрески Джотто. Ей катастрофически не хватало Володи. С Володей она бы сейчас, возможно, и обсудила какую-нибудь ерунду, послушала бы его дурацкие анекдоты – которые на поверку, конечно, никуда не годятся, но лицо его в момент рассказывания делается таким забавным, что содержание уже и не важно. Надя, кстати, Володю отправила искать подарок для Оли, попросила каких-нибудь конфет еще прихватить – Оля, вроде, шоколад любила. Не дело, без презента к Суриковой заявляться. Надя, хоть и пребывала, по мнению нечисти, человеком не с той дорожки, но отец вбил в нее интеллигентность, правила поведения в обществе, умение вести светские разговорчики, а также про то, с какими почестями на праздники надлежит являться, не забыл. Да и Оля, чего греха таить, Наде симпатизировала как человек; хотелось порадовать, а раз уж возможность выпала – почему бы и нет? Тем более хорошие поступки, даже совершенные из чистого упрямства, имеют свойство возвращаться бумерангом. — Аленушка, что ж она в тряпках-то мужских? — продолжила инспекцию Елизавета Андреев — Коль по параднее ничего не нашлось? Вот бы все это поскорее закончилось. Наде эту нечисть терпеть, наверное, еще часа так два как минимум. Хотя одежда на ней и правда не совсем парадная. Оглядев брюки на пару размеров больше, футболку и пальто, которое тоже явно великовато, Надя поняла: выглядит она как пугало огородное, и бог знает как. Стыдоба, конечно, полная. И тут Елизавета Андреевна, как же не хочется это признавать, но скрепя сердце приходится – права. Людей встречают по одежке, а провожают по уму. Только Елизавета Андреевна такой поговорки, видимо, не слышала. Для нее Надя и по одежде, и по уму – дура дурою. — Мы спешили Елизавета Андреевна, — чеканит Васнецова — В чем было в том и поехали. — Как с помойки боже упаси. — цыкает нечисть. — Говоришь примерная гражданка, а у нас в советском союзе, такими знаешь что… — А советский союз распался — вставляет Надя, прежде чем она начнет свою тираду про былые времена — Вы на нем Лизавет внимание больше не заостряйте. — А ты мне бессовестная не перечь! — склоняется, пальцем грозит. — Советский союз из за таких как ты и полег. — Советский союз и без меня бы распался— Надя улыбается. — Вам в очередях за дефицитом смотрю стоять в радость было, небось и Горбачев для вас бог неземной. — Нахалка! — Ну чего вы девочки ругаетесь! Олька родила, Мальчонка Ванька! Хорошенький такой! — выбегает Катя, улыбаясь во все тридцать два. — Ну чего ж мы стоим, скорее-скорее, Аленушка цветочки! — Нечисть засуетилась, отобрала цветы у стоящего неподалеку бандоса и направилась в сторону палаты. Алёна расплылась в улыбке и, не мешкая ни мгновения, устремилась вслед за Елизаветой Андреевной к Оле. Надя же, напротив, замешкалась: взгляд ее скользнул к двери, выискивая Володю. И Вова, что характерно, подоспел с безупречной пунктуальностью – ворвался в здание роддома на полусогнутых, запыхавшийся, но с победным выражением на лице, держа в одной руке три пакета, а в другой – огромный букет роз. — Успел Надежда Сергеевна? — Запыханный весь, с волнением спросил. — Успел успел. Ты Володь брось меня по имени отчеству, Надя меня зовут. — Так меня уважительнее просили Надежда Сергеевна… — Надя Вов, Надя. Забирая у него из рук пакеты и цветы, Надя заглянула внутрь – и расплылась в улыбке. Там, среди прочего, обнаружились и игрушки для ребенка, и для Оленьки всякие цацки, сумка какая-то на редкость красивишна, да фрукты. Володя, как выяснилось, на подарках не скупился – и это, надо признать, говорило о нем многое. Правильный парень, что уж там. Хороший Володька, в самом деле очень хороший. Надя поймала себя на мысли, что в последнее время это «хороший» начинает проскальзывать в ее голове как-то уж слишком часто и без повода. — Деньги забрал? — спросила, рассматривая сумочку. — Забрал. Проблем никаких не было, в чемодане передали, пересчитали все ровно. — Ну и хорошо. Чемодан с деньгами со сделки, ознаменовавшей собой Ореховскую наркотическую балладу, Надя, разумеется, не забыла. Некоторая часть, не самая скромная ушла на оплату мужей на час, точнее, того самого макси-шоу, которое благополучно, без сучка и задоринки, свои условия выполнило: первую часть Надя заплатила до операции, вторую – уже после. Точную сумму Надя Володе изложила без утайки, насколько вообще возможна утайка в ее положении и при этом подозревала, что как только Виктор Палыч выйдет из Бутырки, тот незамедлительно, до копейки, обо всем узнает. Володьке доверять полностью Надя, однако, не намерена – ибо Володя служит не ей лично, а неизменному, как закон Архимеда, Пчелкину. Но вот играть на два фронта, надо честно признаться, Наде хочется. Наде Вовка нравится. Надя его общества, если уж начистоту, уже и не против. Почти не против – с оговоркой, что «почти» в ее лексиконе обычно означает «посмотрим, как пойдет». Надя направляется в сторону палаты, где скрылись нечисть с Аленушкой – как к слову, величает ее Лизавета без любой другой формулировки. Володя остается ждать за дверью; Надя подозревает, что тот вскоре вернется в машину и будет коротать время там, как и остальные красавцы в кожанках с цветами в руках, образующие самый нелепый кортеж в истории этого роддома. В палате Елизавета Андреевна уже вовсю раздает Оле указания, не пора ли, мол, мальчика кормить, а может, сперва самой пообедать, ибо иначе, помилуйте, малышу молока не хватит. Надя закатывает глаза – аккуратно, чтобы никто не заметил, хотя кому она врет – и останавливается неподалёку от Васнецовой, которая младенца воочию разглядывает с улыбкой до ушей, и в этой сцене есть что-то почти пародийно-идиллическое, если, разумеется, абстрагироваться от обстоятельств. — Надя! — голос Оли звенит такой искренней радостью, что её улыбку в тридцать два зуба иначе как встречей века не объяснишь. — Поздравляю с рождением сына, Оленька. Надя и сама, будь в ее распоряжении все сто пятьдесят, улыбнулась бы не менее широко – челюсть, правда, немного сводит, но это, как говорится, мелочи. В щеку Орлова Олю чмокает и сама принимается разглядывать младенца. Мальчонка, надо признать, немного синюшный – что, впрочем, для только что родившегося существа, вероятно, норма. Наде вообще младенцы обычно не нравятся. Как, впрочем, и дети. И, упаси господи, подростки – там, знаете ли, все сложно: оры, крики, полный, короче говоря, дурдом. Но этот, как ни странно, кажется хорошеньким. А Оля рядом с ним в роли матери еще милее. Надя, надо заметить, в этих младенцах вообще не способна разглядеть ни капли сходства с родительскими чертами — для нее все новорожденные на одно лицо, словно их штампуют на конвейере. Но Катя, тут же включившаяся в процесс, вовсю причитает о том, как Ваня на отца схож: и нос тот же, и глаз левый с тем же разрезом, и прищур, мол, один в один. Надя, честно говоря, никаких Беловских прищуров там не видит – ни левых, ни правых, но охотно, с видом знатока, кивает. — Оль, куда цветы-то тебе? — Надя быстренько смещается в сторону, лавируя между Елизаветой Андреевной, которая снует из одного угла в другой с видом авиадиспетчера в час пик. — А вот на подоконник поставь, — вздыхает Оля. — Вы на цветы зря потратились, девочки… — Ничего не зря! — тут же включается Алена, с боевым энтузиазмом расставляя вазы на подоконнике. — Девушкам цветы, между прочим, каждый день положены. — Правильно все говоришь, Алена! — раздается звонкий голос Татьяны Николаевны, только что вошедшей в палату. С Татьяной Николаевной – улыбчивой, мягкой, совершенно не похожей на Лизавету – у Нади отношения сложились в разы лучше, нежели с той самой нечистью. Они знались давно: к Сашке, бывало, забегали и воды попить, и просто в комнату заглянуть, на его новые, непристойные плакаты, после которых Пчелкин, помнится, хохотал до слез позырить. Татьяна Николаевна всегда им была рада, принимала в свой дом, не морщась, и периодически подкармливала оладушками и булками, от которых отказаться было невозможно. Булками, надо отдать ей должное, вкуснейшими, и оладушки, справедливости ради, ничуть не уступали. Однажды Татьяна Николаевна даже семейный альбом свой Наде показывала, тогда они очень долго, со вкусом и взаимным удовольствием, обсуждали Сашку и его первую любовь, некую Елисееву, о которой Надя предпочла бы больше не вспоминать. — Татьяна Николаевна! Здравствуйте! — Надя чмокает ее в обе щеки, слегка приобнимает и тут же отступает на шаг, давая женщине возможность перевести дух. Поначалу Татьяна Николаевна, кажись, Надю вовсе не узнает. А потом вглядывается, щурится, с милой, чуть старомодной основательностью и вдруг охает – громко, от души, словно наткнулась на привидение. — Наденька! Это ты, что ли? Я тебя совсем не узнала — и снова тянется обнять. Тут уж Надя не выдерживает: прижимается покрепче, почти по-родственному. — Сашка о тебе совсем ничего не рассказывал, — недоумевает Белова, — Где же все это время была? — Я на учебу во Францию ездила, — врет Надя, стараясь говорить как можно более буднично — Вот как отучилась – сюда сразу. — Как же ты выросла, девочка… — вздыхает Татьяна Николаевна. Умещается все: и удивление, и нежность, и какая-то щемящая материнская нотка, от которой Наде делается одновременно тепло и неловко. Но размышлять об этом некогда, потому что Татьяна Николаевна уже переключается на главное: — Оленька! Девочка моя, дай на внука посмотрю! Возобновляется вакханалия вокруг Вани Белова, который, судя по выражению крошечного лица, уже успел пожалеть, что вообще родился. Вокруг него женщины скачут – «утю-тю» и «мой маленький, мой хороший» льются со всех сторон, и каждый норовит взять младенца на руки, будто это не человек, а олимпийский кубок. Надя тем временем перекидывается парой слов с Олей – желает ей всего и побольше, помогает с цветами, которые, как выяснилось, нужно не только поставить, но и правильно распределить по вазам, а это, оказывается, целая наука и наконец выходит из палаты вместе с Катей, которая пару секунд назад авторитетно заявила, что мальчонку пора кормить. Катя ведёт всех к себе в ординаторскую – за спиртом, потому что без спирта, как известно, никакое торжество не торжество. Надя с Аленой и Татьяной Николаевной охотно, почти бегом, тянутся следом. Нечисть фыркает и смотрит на Олю в панорамное окошко в палату. Катя проворно, со сноровкой, выработанной годами больничных махинаций, достает баночку со спиртом, откидывает крышку и разливает всем в некие емкости, которые рюмками назвать язык не повернется. Скорее уж медицинские мензурки, прошедшие боевое крещение в ординаторской. Девушки, сбившись в тесный круг, оглядывают друг друга, все так же улыбаясь. Улыбаться здесь, кажется, никто не перестает с той самой минуты, как они переступили порог Олиной палаты. — Выпьем, девочки, — провозглашает Катя. — За то, чтобы Ванька рос здоровым, умненьким и послушным. — Ну, послушным он навряд ли выйдет, — хмыкает Васька. — Папины гены, сами понимаете, не позволят. — Выпьем! — соглашается Татьяна Николаевна, и в этом коротком слове умещается и материнское благословение, и многолетняя усталость от беловских характеров, и тихая гордость за них же. И все разом опрокидывают. Спирт пить Надя, еще не приучилась, особенно в том виде, в каком его медики для своих махинаций используют. Морщится – совсем чуть-чуть и опускается на стул, чувствуя, как нехитрая жидкость прожигает пищевод и напоминает о том, что с алкоголем вообще-то пора бы заканчивать. А смешивать – и подавно.

***

Наташа всегда обитала в мире вымышленном – и, надо признать, он неизменно нравился ей куда больше реального. Потому что в вымышленном, знаете ли, порядок: там злодеев наказывают, герои женятся и многие другие прикольные и интригующие сюжетные повороты случаются куда чаще насущности. В реальности же, как известно, все шито-крыто, да и то не всегда. Сейчас, сидя в полном одиночестве в гостиной Васнецовской квартиры – одиночестве, которое преследует ее уже добрых несколько лет она перечитывала в который раз войну и мир. Эти тома, тяжелые, как кирпичи, подарил ей отец еще до пятнадцатилетия. Она зачитала их до дыр – в самом прямом смысле: бумага на корешках истончилась, где-то странички протерлись, где то текст поддтерт из за вечных касаний и смахиваний пальцев. С каждой книгой Наташа обходилась с осторожностью: протирала, перелистывала, и в глубине души теплила надежду, что там, между страниц, не заведутся книжные черви. Те которыми ее в детстве пугала Светлана Алексеевна, подгоняя с протиркой пыльных полок. Наташа тогда искренне верила, что черви – это такие мелкие драконы, пожирающие буквы. Наташа всегда сравнивала себя с Ростовой – с девочкой из знатной, хоть и небогатой московской семьи, у которой, как водится, семь пятниц на неделе. Наташа Ростова, в ее понимании, не блистает умом – и слава богу, потому что у блистающих, как известно, чаще всего прогорает проводка. В отличие от рассудочной княжны Марьи, которая, будь она понаглее, давно бы уже правила миром, или холодной, как статуя, Элен, чья биография тянет на отдельный детектив, Ростова не стремится к логике, не выстраивает нравственных систем и не философствует о смысле бытия – чем избавляет окружающих от головной боли. Она – сплошные чувства, интуиция и почти животная близость к народной жизни. Умеет петь и танцевать, способна на самозабвенное сопереживание – гиперэмпатична, искренна и, что самое главное, бесстрашна. Ростова почти никогда не притворяется, с легкостью нарушает светские приличия ради искреннего порыва, хоть кол на голове теши. И в этом, как считает Наташа, – вся она. И наша Наташа, реальная, которая сидит на диване и пытается не уснуть над четвертым томом находила в этом портрете не просто сходство, а почти зеркальное отражение. В порывах – да. В эмпатичности – куда ж без нее. В дурацкой привычке лезть помогать, когда не просят, – тут уж, что выросло, то выросло. В искренности, которая частенько выходит боком, и, разумеется, в чувствах, что заставляют совершать необдуманные поступки. А еще Наташа обожала сравнивать жизнь с книгами. Не просто так, не для красного словца, а всерьез: она проецировала сюжеты на реальность, а персонажей – на живых людей, и это занятие, надо заметить, доставляло ей ничуть не меньше удовольствия, чем само чтение. «Сказка – ложь, да в ней намек, добрым молодцам урок», – говаривал Пушкин, и Наташа с ним, как ни странно, согласна. Надю и Витю, например, она ассоциировала с «Гордостью и предубеждением» Джейн Остин. В Вите она видела умного, прагматичного, до зубовного скрежета правильного мистера Дарси который поначалу производит впечатление высокомерного сноба, смотрит свысока, а сам-то из какого сора, прости господи, а потом, при ближайшем рассмотрении, оказывается всего лишь человеком, не умеющим или не желающим демонстрировать чувства на публику. В Наде же Элизабет: женщину, которая ни за что не даст растоптать свое достоинство. Будет язвить даже тогда, когда язвить совершенно не следует, тут уж язык мой – враг мой, и при необходимости пожертвует выгодой ради себя – не ближнего, заметьте, а именно себя, что, пожалуй, гораздо сложнее. В романе, рассуждала Наташа, когда Дарси и Элизабет ссорятся, миру становится скучно – так, по крайней мере, кажется читателю, который уже успел полюбить их обоих и теперь страдает в ожидании примирения. А когда они вместе – мир искрит. И Надя с Витей постоянно ссорились, язвили, часами доказывали друг другу свою правоту, каждый, разумеется, считал себя главным, ибо своя рубашка ближе к телу. Но потом, как Наташа подметила они любили друг друга. Точнее – держались за руки, смотрели очень внимательно в глаза, обнимали так, будто боялись, что второй испарится, знали кто что любит и ненавидит и говорили то, что назвать чем-то иным, нежели любовь, увы, не получалось. Даже если очень стараться. Любила Наташа и прогулки куда глаза глядят, в одиночестве, когда никто не дергает и не лезет с разговорами. Которыми, увы, ее так же ограничили. Алена сказала коротко и без объяснений: из квартиры сейчас выходить совсем нельзя. Почему, по какой конкретно причине и кто, собственно, за ними может следить – осталось секретом. Наташа подозревала, что дело в Надиной и Алениной работе, а также в страхе за нее, Наташу, мол «маленькая еще», «глупая», «не ровен час». В общем, ерунда, а гулять хотелось. Хотелось поговорить с кем-нибудь живым, хотелось сходить в кафе, хотелось встретиться с прошлыми друзьями, которые, может, и забыли уже, хотелось в школу или записаться наконец на какую-нибудь секцию. Не хотелось сидеть на жопе ровно и заниматься ровным счетом ничем. Единственное, чем она теперь занималась, – это читала, пыталась рисовала и крайне редко, когда уж совсем припирало, бралась за гитару, сиротливо стоящую у Алены в кладовке среди прочего хлама. Наташа, надо отдать ей должное, знала нотную грамоту за что спасибо надо сказать музыкальной школе, в которой она горбатилась целых семь лет на скрипке и фортепьяно. Скрипки и фортепьяно у Алены, разумеется, не водилось – не тот профиль, а гитара требовала аккордов. Аккордов Наташа знала большинство, но вот как их ставить на грифе – хоть убей, не помнила. Алена на работе пропадала – приезжала под вечер, а иногда и под ночь, усталая и немногословная. Надя звонила очень редко – так, по делу, парой фраз, не более. И не оставалось Наташе ничего другого, кроме как готовить рисовать и читать. — Ната! — послышалось с прихожей. Орлова вскочила и понеслась в сторону коридора. То полусонное, тягучее состояние, в котором она пребывала еще секунду назад, когда время течет как патока, а мысли не желают цепляться друг за друга, мгновенно испарилось, сменившись резкостью. Руки сами собой сомкнулись на шее сестры – не душа, прижимая, боясь, что та растворится в воздухе, – и губы принялись расцеловывать щеку, на которой, вероятно, уже не осталось ни одного свободного, нецелованного места. Наташа тянется – всей собой, каждой клеточкой, ей до острого, почти болезненного хочется обнять покрепче, уткнуться носом куда-нибудь в район ключицы и не высовываться, замереть там, как в укрытии, где ничего плохого случиться не может. И только тогда, когда первая волна нахлынувших чувств чуть схлынула, Наташа замечает рядышком – буквально в полуметре неизвестного мужчину. Светленького, надо заметить, очень даже приятной наружности, во всяком случае Орловой так кажется с первого, еще не вполне осознанного взгляда. Улыбка у него открытая, теплая, без дежурной вежливости. Тянет руку для знакомства – жест уверенный, но без развязности, здоровается, и после этого замирает у порога, мнется, явно не решаясь ступить дальше, боится нарушить чужое, слишком личное пространство, в котором только что происходило это слезно-радостное воссоединение. — Наташ это Володя. — Надя медлит обернувшись на мужчину. — мой…друг. — Когда вы успели познакомиться? — Наташе любопытно, Наташа у Нади друзей кроме их общей компании не замечала. — Витя познакомил, пару дней назад. Наташа, прищурившись, словно прицеливается, кивает. Кивок выходит скупым, но многозначительным. Она ведет Надю на кухню, попутно бросив взгляд в сторону Володи – приглашая. Володя Наташе определенно нравится; это, откровенно говоря, тот редкий случай, когда симпатия не требует оправданий. Он достает из пакета тортик – на вид до того безукоризненный, что поневоле заподозришь подвох, ставит на стол и затем топчется в дверном проеме кухни. Наташе, как ни странно, импонирует эта его нерешительность: она воспринимается не как слабость, а напротив – как отсутствие наглости, столь свойственной прежним ее знакомцам. Те, случалось, вваливались без стука, а этот мнется, точно перед важной аудиенцией. Нравится и его внешность: высокий рост, безупречный стиль в одежде, который смахивает на пафос, однако пафос этот не пошлый, а почти академический. Волосы гладко уложены – наверняка с применением неведомых Наташе средств, – и шлейф от парфюма, что особенно показательно, не обжигает ноздри, в отличие от убойных ароматов прочих мужчин, норовящих задушить собеседника на корню. — Ты погоди с тортом, — заявляет Надя — Я прикупила тебе кое-что. Надя увлекает младшую в зал, Володе же на ходу бросает: спустись, мол, к машине, принеси коробку. Володя тут же ретируется с поспешностью, оставляя пакеты на полу; дверь за ним захлопывается, Наташа провожает его взглядом. Надя меж тем, все еще не сняв пальто, осторожно распотрошает пакеты. Протягивает их Наташе, которая, опустившись на пол, словно дитя под елкой на новый год, принимается разглядывать содержимое. Сердце у Наташи замирает. Не фигурально с физическим ощущением, что грудная клетка превратилась в каменный мешок. Она перестает дышать, в ступоре разглядывая то, о чем, по большому счету, боялась даже заикнуться. В одном из пакетов – акриловые краски. Не абы какие, а дорогущие, которые Наташа, как на грех, нигде не могла отыскать. Белый акрил – и в чудовищных, почти неприличных объемах, отчего Наташе вдруг хочется рассмеяться: сколько раз она жаловалась Наде на вечно кончающийся белый, сколько раз кляла производителей, которые экономят на самом главном! Тут же кисточки – беличьи, настоящие, с мягкой, покладистой щетиной. Стопка зарубежной классики, причем несколько томов из тех, что она давно заприметила, да все руки не доходили. Флакон французских духов от ланком – тут Наташа мысленно крякает, потому что сестра в парфюмерии, мягко говоря, не спец. И, наконец, несколько платьев. Это уже, пожалуй, перебор. Володя подоспевает именно в тот миг, когда Наташа еще не успела добраться до книг. Возвращается с коробкой, из которой извлекает мольберт – и, надо отдать должное, сооружает его с завидной быстротой, словно всю жизнь только этим и занимался. Наташа смотрит на это действо и чувствует, как внутри поднимается теплая волна. Хочется расплакаться. Не от жалости, а от избыточности. От того, что счастье, оказывается, бывает настолько неловким, настолько тяжеловесным, что единственный адекватный способ его переварить – это пустить слезу. Хочется расцеловать Надю – за то, что та помнит все. Все ее между строк брошенные желания, любимые писатели, книги, которых иногда найти совсем невозможно, материалы кисточек, которыми Наташа пользовалась, краски, с которыми ей больше всего нравится работать, и парфюм, запах которого Наташе непременно нравится. Наташа плачет. Слезы текут по щекам медленно, нехотя, но упорно – прямо на растянутую в улыбке губу. Она тянется к Наде, та смотрит на сестру с неподдельной радостью. И Володя, кажется, наконец решается переступить порог. Но это, если вдуматься, уже совсем неважно. Хочется расцеловать. Хочется наговорить всего самого приятного, того, что обычно прячут глубоко, потому что стесняются или боятся показаться смешными. Хочется прижаться поближе – так, чтобы не осталось ни миллиметра между ними, хочется не отпускать, хочется дать чего-то взамен, пусть даже просто тепло. Наташа берет лицо сестры в свои ладони – бережно. Целует снова и снова. Надя от этих поцелуев открещивается, потому что приливов нежности не любит, потому что нежность для нее — территория чужая, почти враждебная. Но при этом – самой себе назло – одной рукой прижимает Наташу к себе, и это противоречие говорит о ней больше, чем любые исповеди. Наташа на эту тактильность реагирует единственным доступным способом: ей хочется плакать еще больше, потому что Надя, которая тактильности не проявляет почти никогда, которая редко позволяет себе чрезмерное изобилие касаний – эта Надя сейчас держит ее, и не отстраняется, терпит. Наташа в ее руках хнычет – тихо, по-детски, почти беспомощно, и самой себе кажется чересчур эмоциональной, неправильной в своей открытости. Но ей хорошо. Ей правда хорошо, и она в этих сестринских руках постепенно успокаивается, прикрывает глаза и замолкает. А надо бы сказать чего. Надо бы и благодарности, и слов хороших, и того самого «я тебя люблю», которое в их семье произносить не принято, потому что любовь – она и так понятна, без сантиментов. Надя этих слов, конечно, не ждет – и никогда не ждала, но Наташа все равно говорит. Говорит и говорит: «спасибо, люблю, скучаю» – все вместе выпаливает, путается в предложениях, где-то запинается, потому что шмыгает носом и слезы мешают выговаривать окончания. Надя ей не отвечает, лишь крепче прижимает одной рукой, и Наташа, почувствовав это движение, касается и второй ее руки, смыкает их на себе в кольце. Надя морщится – едва заметно, но морщится, однако молчит, прижимает дальше, и ее будто немного корежит от боли, которую она отчаянно скрывает. Надя терпит: под пальто левая рука перевязана и, кажется, немного кровоточит, но Наташа ничего не замечает, потому что смотрит не на руки, а в глаза, и потому что боль сестры остается за кадром. Володя, однако, Надин дискомфорт подмечает – взгляд у него становится внимательнее, тревожнее, но он по-прежнему мнется у порога, не решаясь влезть в чужую, слишком интимную сцену. Стоит, разглядывает, глупо улыбаясь краем губ. — Я очень скучала… — выдыхает Наташа, глотает слезы и отстраняется совсем не хочет, потому что каждое «еще минуту» оборачивается новой минутой, и так до бесконечности. — И я, Нат, скучала, — роняет Надя, и на слова она, как известно, скупа – не потому, что жалко, а потому, что привыкла экономить, будто каждое произнесенное «люблю» может обернуться уязвимостью. Голос у нее немного хриплый, и Наташе эта хриплость кажется подозрительной, но она не спрашивает, потому что боится ответа. Надя не отстраняется, держит младшую в кольце своих рук, терпит боль, глаза прикрывает, губу закусывает. — Надь… — все же решается Володя. — Володь, иди на кухню, чай сделай, — Надя улыбается. — Как же мы торт без чая? — Надежда Сергеевна, там же… — начинает он, но не заканчивает. — Иди, я говорю. Володя замолкает, разворачивается и уходит на кухню, как того и просили. Слышно, как чайник с глухим стуком становится на конфорку, как он гремит в шкафчиках, что-то ищет, молчит. Наташа от Нади не отлипает. К подаркам больше не прикасается – ей сейчас не до красок и не до книг, ей хочется другого. Ей хочется Надиного тепла, хочется, чтобы сестра сказала что-то очень хорошее, что-то о том, как любит, как ценит, как скучает. Но Надя этого не говорит. И Наташа постепенно перестает ждать чего-то. Она просто чувствует себя совсем маленькой – будто ребенок, который отчаянно желает увидеть маму, хочет, чтобы ее приласкали и убаюкали, и знает при этом, что мамы рядом нет и не будет. Но есть Надя. И Надя ее держит. — Когда ты вернешься домой? — Наташа хнычет – нет, не просто хнычет, а выдавливает из себя этот вопрос сквозь комок, который никак не протолкнуть. Ей Нади не хватает. Ей Надю никто заменить не может – ни подруги, ни книги, ни теплые пледы, ни разговоры по телефону. Надя для нее почти как родная мать, только мать не обещает вернуться и не возвращается, а Надя обещает. И не возвращается. — Скоро, — роняет Надя. «Скоро» такое же, как в прошлый раз, и в позапрошлый, и в тот, когда Наташа перестала считать. — Ты мне врешь. Не ври мне, пожалуйста, — просит Наташа. — Нат, я тебе никогда не вру. Врет. Врет, врет, врет. Наташа знает, что врет. Знает, потому что научилась различать интонацию – чуть более ровную, чем обычно, чуть более спокойную, ту, которую Надя надевает как броню, когда собирается сказать неправду. Наташе хочется крикнуть на нее: что это уже патологическое вранье, что ни единой правды Надя ей не сказала с тех самых пор, как умер отец, с тех пор, как они бежали в Лондон, с тех пор, как вернулись обратно. Ни единой. Ни про работу, ни про опасность, ни про то, почему она пропадает ночами. Ни про то, болит ли у нее внутри или уже все зажило. Наташе не нужны подарки. Наташе не нужна и ложь – даже самая сладкая, даже та, которая якобы «бережет» ее от правды. Наташе нужна Надя. Ее руки – теплые, чуть шершавые, те, которые гладили по голове, когда было страшно. Ее разговоры вместе с ней ночью, когда каждая делится чем-то сложным – тем, что днем не выговорить, потому что днем слишком светло и слишком видно лица. Нужна она сама – рядом, на кухне утром за чаем. Днем за бумажками, в тишине, которая умеет быть разной: тягучей, как патока, или колючей, как еж. Вечером с ужином на двоих и музыкой, которую Надя ей включала. Нужно чтение вдвоем, когда они перекидываются своим мнением, спорят, соглашаются, и ее объятия – редкие, почти запретные, от которых внутри разливается тепло, как от глотка горячего чая в промозглый день. Нужны ее глаза – говорящие «за» или «против», без слов, одним только взглядом. Нужно мнение, которым она ее кормит, даже если оно горькое, и то понимание, с которым Наташе жить легче, будто кто-то взял за руку и сказал: «Я рядом, я разберусь». Нужны ее нравоучения, к которым Наташа привыкла, и даже, если честно, без них уже скучно, и даже злостные, осуждающие взгляды – которых, к слову, в последнее время совсем мало, будто Надя перестала замечать, что ее младшая вообще что-то делает. И это отсутствие внимания страшное. Наташе лишь бы с Надей – в горе и в радости, и неважно, все совсем плохо или слишком хорошо, ей хочется, чтобы Надя была рядом, как и обещала когда-то. А Надя врала. Надя дома не появлялась. Надя свое затишье подарками пыталась заткнуть – как затыкают дыру в стене, не глядя, подойдет ли кусок по размеру. И совсем с ней не разговаривала по-настоящему, не «как дела? – нормально», а так, чтобы выдохнуть, разрыдаться, рассказать, что болит, что страшно, что не справляешься. — Хватит мне врать. Хватит, слышишь? — Наташа все равно плачет, слезы текут сами. Дергает Надю за плечо, и злится. Злится так, что внутри все кипит. Злость – единственное, что помогает не развалиться на части. Подарки, деньги и скупые улыбки как у отца. Наташа в каждом ее жесте видит отцовское отношение: в том, как та задаривает, не спрашивая, нужно ли это вообще; как обещает больше, чем выполняет, и не считает нужным извиняться за невыполненное. Видит отца и в каждом коротком слове – холодном, хоть и с надеждой, что звучит оно мягче, чем есть на самом деле. Видит в ее оглядке назад, в желании все к своим рукам приберечь, всех от себя оттолкнуть, чтобы не привязываться, чтобы не бояться потерять. И понимает: Надя боится. Так же, как боялся отец. Только отец не умел иначе, а Надя – она могла бы. Если бы захотела. Если бы позволила себе. — Если тебе в самом деле плевать, скажи мне прямо. Я приму это. — Наташа выдавливает из себя слова, каждое из которых царапает горло. — Но только не ври мне, Надь. Я твоего вранья совсем не выношу, понимаешь? Надя почему-то морщится – не от слов, кажется, а от чего-то другого. Губа у нее кровоточит: искусала до крови. Наташа замечает это краем глаза, но не придает значения. — Мне не плевать, — Плевать! — срывается Наташа. — Ты обещала, что будешь рядом! Обещала, что ты не уйдешь! — Я не ухожу. Мне нужно решить всего пару дел, и тогда я обещаю… — Прекрати обещать! — Наташа вскакивает, вырывается из Надиных рук, резко, будто от удара, и смотрит на сестру так, как смотрят загнанные звери. — Ты уже тысячу раз мне это обещала. Ты своего слова не держишь. Надя молчит. Молчание тягучее, плотное – бесит Наташу больше любых слов. Потому что молчание можно трактовать как угодно: и как согласие, и как презрение, и как нежелание спорить, и как равнодушие. А Наташе нужна определенность. Ей нужно, чтобы сестра кричала в ответ, чтобы спорила, чтобы доказывала – лишь бы не молчала. Потому что молчание бьет больнее всего, наотмашь, не глядя. — Я держу свое слово, — наконец произносит Надя. Голосе ее сталь, которую Наташа так ненавидит. — Но у меня есть проблемы. Я тебя подвергать опасности не собираюсь, хочешь ты того или нет. — А может, я хочу! — брови Наташи сходятся к переносице, голос срывается на крик, и ей уже плевать, что подумает Володя на кухне, и как на это отреагирует Надя. — Ты же никогда не спрашиваешь! Ты вечно за меня все решаешь! Может, я хочу с тобой! Может, я хочу – в опасности, но рядом! А ты думаешь лишь о себе. — Неправда, — Надя качает головой. Усталость в жесте, тысячу раз повторенное оправдание, которое не работает. — Я забочусь о тебе. Ты же… — Да прекрати ты эту чушь! — перебивает Наташа, и голос звенит. — Мне твоя забота не сдалась, ясно? Я и сама могу о себе позаботиться. Она пинает книги, подаренные Надей, которые еще минуту назад вызывали слезы умиления. В пинке столько отчаяния, сколько не вместилось бы в иной роман. Ей хочется как-то вбить старшей в голову, что ее забота совсем ни к чему, что ее забота душит, как тугая удавка, как рука, сжатая на горле. — Наталья! — голос Нади становится низким, предупреждающим. — Не называй меня так! — выкрикивает Наташа. Таким тоном ругался только отец. Наташа этого имени боялась – точнее, не самого имени, а того, что после него следует: наказания, холодного молчания, уничтожающего взгляда, от которого хотелось провалиться сквозь землю, игнорирование. Она ненавидела, когда ее называли именно так – официально, отстраненно, с интонацией, которая не оставляла места для любви. Не выносила, потому что видела отца в самом близком человеке, и это было страшнее любой опасности, потому что хотелось не к Наде, хотелось к папе. К тому, кто уже не придет, не поцелует в лоб на ночь, хоть и редко, лишь в благосклонном настроении, не обнимет, когда она плачет, не накажет обидчиков, не защитит, не спросит мнения. Она хочет к папе. Хочет, чтобы он снова приласкал, как он умеет – просто так, без повода, и сказал, что Наташа на самом деле сильная, что она все-все сможет, даже когда кажется, что сил не осталось. Но папы нет. Есть только Надя. И Надя молчит. — Наташа, послушай. — Надя опускает голову, хватается за левую руку, будто. Вздыхает – тяжело, с присвистом. — Я все что угодно для тебя готова, знаешь? Все, что ты попросишь. Любую вещь, любое хобби. Любую одежду, краски, пластинки, книги – все, слышишь? — Мне нужна ты. — Я понимаю, ты скучаешь. — Надя проводит языком по искусанной губе, морщится. — Я тоже по тебе очень скучаю, Наташенька. Я о тебе каждый день думаю. Но у меня есть нерешенные дела, после которых мы обязательно с тобой снова будем вместе. Верь мне, хорошо? — Она поднимает глаза. Улыбается грустно, той улыбкой, которая не поднимается выше губ, и перебирает кольцо на пальце. Кольцо, которое носит годами и никогда не снимает. — Веришь? Наташа, если честно, совсем не верит в ее слова. Ей хотелось бы – ох как хотелось бы! – и поверить, и представить, и почувствовать, как внутри разливается тепло от этой простой, незамысловатой надежды. Но внутри вместо тепла горит и кричит все одним коротким, страшным словом: «нет». Она бы сопротивлялась, будь у нее хоть одна причина считать Надины клятвы правдивыми. Хоть одна. Но все снова и снова повторяется: каждая утайка старшей бьет больно, как удар под дых, а ее грязное вранье – как пощечина, от которой не увернешься. — Нет. Надя опускает руки, они падают вдоль тела, как плети, встает с дивана и пытается подойти к Наташе, ищет путь, как правильнее, как мягче, но, кажется, не находит. Улыбается криво, совсем неправдоподобно, так улыбаются, когда забыли, как это делается. Смотрит из-под ресниц – и тут Наташа замечает: глаза у Нади на мокром месте, в них блестит что-то, что она не видела, кажется, с самой смерти отца. Ей становится жалко сестру – жалко до спазма в горле, до острого, колючего желания извиниться за этот скандал, за слова, которые младшая мечет, как камни, не переставая. Наташа знает: сестру ранит каждый косой взгляд, каждое резкое слово, каждая минута этого отчуждения. Но противиться себе не станет. Пускай ранит. Пускай видит – как и ей, Наташе, больно. Пускай знает, что ложь имеет цену, и цена эта – слезы. Надя тянется к ней, пытается обнять, руками почти дотрагивается до плеч. — Не трогай меня. — Наташа скидывает сестринские руки, резко, брезгливо. — Проблемы свои лелей. И быстрым шагом, держа себя из последних сил, чтобы не побежать, скрывается в соседней комнате. Щеколда защелкивается с сухим, окончательным звуком. Наташа спускается по двери спиной вниз – медленно, не чувствуя, как царапают лопатки шершавое дерево, – и садится на пол. Ей бы к кому-нибудь прижаться. Сильно хочется плакать в голос, навзрыд, не стесняясь. Она слышит, как по двери стучат кулаком – не сильно, но настойчиво. Наташа молчит. Утыкается лицом в колени, обнимает себя руками, гладит себя по плечам – как гладила мама. Мама Света. Она всегда прижимала Наташу к себе поближе, гладила по голове ладошкой, перебирая волосы, будто распутывала нитки. Целовала осторожно в макушку. Шепотом внушала, что все будет хорошо. Наташе в материнских руках было хорошо – совсем как в детстве, когда мир был большим, а опасности, маленькими и далекими. Наташе хотелось к маме. Отчаянно хотелось в ее руки, хотелось с ней шепотом о боли, тихо всхлипывать, прижиматься, чувствовать, как мамины пальцы путаются в ее волосах, и знать, что ничего страшного не случится, потому что мама рядом. Наташа хотела к маме, заснуть бы на ее плече и забыть о сестре, об этой пустой квартире, о прошлом, которое не отпускает, о будущем, которого боишься. Хотелось, чтобы как раньше: все дома, на кухне, пьют чай и обсуждают планы на день. Хотелось смеяться над фильмом в гостиной – даже если фильм дурацкий и непонятный, даже если его никто не смотрит, потому что смотреть друг на друга интереснее. Хотелось, чтобы Надя была рядом – не эта Надя, которая врет и прячется, а та, прежняя, которая смеялась так же громко, как и папа, которая могла разбудить среди ночи, чтобы рассказать смешную историю, и не боялась выглядеть глупой. Хотелось, чтобы папа с ней их общие дела обсуждал – те, в которых Наташа ничего не смыслила, но чувствовала себя важной, потому что ее спрашивали. Чтобы посадил на колени и улыбался – просто так, без повода, потому что он счастлив. Папа умер, мамы не оказалось рядом. Надя осталась где-то в прошлом, она больше не та Надя которую Наташа помнит и любит. — Наташ, открой. — Надя все стучит и стучит. Наташа молчит. И сказать ей в ответ не хочется – ни слова, ни звука, ни даже вздоха, который можно было бы истолковать как приглашение к диалогу. Только всхлипывает изредка — коротко, и коленки с цветастыми штанами пачкает мокрыми пятнами, которые расползаются, как кляксы на промокашке. — Я понимаю, тебе обидно. Открой, давай поговорим. Не держи это в себе – лучше наговори мне все, что думаешь, а? Молчит. — Наташ, я тебя прошу. Молчит. Слышит, как по двери что-то скользит – может, рука, может, лоб, а затем затихает. По ту сторону – та же тишина. Затягивается надолго, настолько, что Наташе начинает казаться: Надя ушла. На кухне тоже никаких звуков — ни чайника, ни шагов, ни голоса Володи, который, кажется, затаился и не дышит. Весь дом снова погружается в одиночество. — Знаешь, — голос Нади раздается с другой стороны двери, тихий, чуть хриплый, — когда ты родилась, я думала, что теперь у меня будет настоящий друг. Наташа кривится еще больше, чем прежде, сжимая губы в тонкую полоску. — Тогда папа уже начал посвящать меня в свои дела, — продолжает Надя, и в голосе ее проскальзывает что-то горькое, давно залежавшееся, — и я, дура, думала, что теперь я взрослая и он наконец полюбит меня. Мама тогда ушла и мне стало так одиноко. Она замолкает – делает паузу, длинную, неловкую. — Мы с папой остались вдвоем. Он свою обиду на мать срывал на мне, а я все время рядышком с тобой. Ты маленькая была, тихая – совсем на других детей не похожа. Те постоянно кричали, не унимались, не спали по ночам, доводили родителей до белого каления. А ты – спокойная, улыбчивая. Пыталась разговаривать, даже. Наташе становится все больнее. Она притягивает колени к себе сильнее и начинает раскачиваться: туда-сюда, туда-сюда. Мнется, кусает щеку изнутри до соленого привкуса. — Со мной тогда никто не разговаривал, — усмехается Надя — Ну, папа, конечно, общался, но исключительно по делу: как-что, где-почем. А я – к тебе в детскую сбегу, и с тобой шепчусь. Рассказываю, как день прошел, об обидах всяких, о наболевшем – в общем, о том, о чем с нормальными людьми не поговоришь. А у тебя личико маленькое серьезное такое, будто ты все-все понимаешь. Слушала, иногда даже угукала, представляешь? Наташа не помнит. Что, в общем-то, и неудивительно – с малых лет, с пеленок, вряд ли что запоминается, разве что запах маминых духов да тепло чьих-то рук. Но она не помнит ни запаха, ни тепла. — Светлана Алексеевна тогда меня научила, как с тобой обращаться, — голос Нади за дверью звучит ровно. — Как голову держать, чем кормить, как памперсы менять, пеленать. Мне с тобой так хорошо было. Я каждый день подолгу с тобой засиживалась, книжки тебе маленькой читала – может, потому ты их так и полюбила. Колыбельную мамину напевала. О проблемах и мозготрепке забывала. Надя снова затихает. За дверью шуршание, какое-то беспокойное, нервное. Наташа не видит, но почему-то точно знает: сестра теребит пальто, перебирает кольцо на пальце, потому что Надя всегда что-то теребит, когда волнуется. Сколько Наташа себя помнит. — Потом папа эту фишку заметил, — продолжает Надя. — Понял, что я от рук отбиваюсь, когда с тобой вожусь. Что учиться и работать с ним начинаю хуже, что о тебе думаю да о том, как к Вите поскорее сбежать. Он запретил часто к тебе заглядывать. Светлане Алексеевне наказал, чтобы я гулять ходила реже. Всех у меня отобрать пытался. Я с ним все больше и больше времени стала проводить. Наташа и этого не помнит. В ее памяти совсем другое: первый поход в школу, и как Витя на первое сентября нес ее на плечах с колокольчиком, и как она смеялась, и как солнце слепило глаза, и как пахло свежей формой и цветами. Помнит, что Надя, то слишком часто рядом, то исчезает подолгу и не разговаривает совсем. И тогда казалось: так и надо, так у всех, так живут взрослые – уходят и возвращаются, возвращаются и уходят. — Отец из меня всегда две клятвы вытаскивал. — Голос Нади становится тише, будто она говорит сама с собой. — Чтобы я всегда тебя оберегала. И чтобы дело его не бросала. Я поклялась. Доказывала, что смогу, что он может мной гордиться. И забыла о том, что вокруг есть что-то помимо. — Пауза, Надя задумчиво мычит. — Из этого меня только Витя вытаскивал. Напоминал, что рядом есть кто-то, кто меня ценит. Что жизнь идет, а я на одном зацикливаюсь. Я, когда твоего возраста достигла, пыталась с отцом спорить. Обижалась, что он моих успехов не видит. Убегала из дома, потом получала по полной за выкидоны. А про тебя совсем начала забывать. Только потом поняла: на самом деле единственный мне самый близкий человек – это ты. И поклялась уже не отцу, а себе: сделаю все ради твоего счастья. Наташа закрывает глаза, морщится, словно это может сдержать новые слезы. Смахивает их, раз, второй, третий, трет кожу у глаз до красноты, до жжения. Щиплет очень. И глаза, и кожа, и нос — всё щиплет, все горит. — Ты меня прости, что я не справляюсь. — Надя выдыхает, — Я хочу, очень хочу, чтобы все у тебя было хорошо, Наташ. Не так, как у меня вышло – по кривой дорожке. Я знаю, что из меня сестра так себе. Но я стараюсь. Просто по-другому не умею. — Слышишь? — она еще пару раз стучит по двери, в надежде, что сестра ответит, хотя бы звук, намек, что-нибудь. — Прости меня, Ната. Наташа хочет на это «прости» крикнуть что-то резкое, чтобы она больше не повторяла это слово. Хочется еще, чтобы продолжала говорить, что-то про себя рассказывать, не замолкая. Чтобы осталась здесь, не уходила. — Ты главное не повторяй моей ошибки, слышишь? Не отдаляйся от близких тебе людей. Они, наверное, единственное, что правда важно. Наташа слышит: за дверью снова какие-то шорохи, шаги мягкие, крадущиеся. Потом – смутно, едва различимо голоса. О чем говорят – не разобрать, слова сливаются в неразборчивый гул, как радио, которое поймало чужую волну. Проходит минут пять или больше. Наташа уже не отличает. И вдруг – щелчок входной двери. Тишина. Надя снова ушла.
82 Нравится 11 Отзывы 13 В сборник