Терновый неликвид

Горячая работа
NC-17
В процессе
82
1
автор
j_Siil соавтор
Фэндом:
Бригада, бригада (кроссовер)
Размер:
планируется Макси, написано 493 страницы, 233 060 слов, 16 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
82 Нравится 11 Отзывы 13 В сборник

Глава 14

Настройки
Примечания:

Сын, подойди к отцу.

Милый, пока ты зряч.

Ближе склонись к лицу.

Сын, никогда не плачь.

Бойся собственных слёз,

Как боятся собак.

Пьян ты или тверёз,

Свет в окне или мрак.

Старым стал твой отец,

Сядь рядом со мной.

Видишь этот рубец —

Он оставлен слезой.

***

Надя отчетливо помнит тот день, когда комшары осточертели ей до такой степени, что она готова была рвать на себе волосы, желательно клоками. Тогда, на этом благодатном эмоциональном фоне, она приобрела странную книженцию — с обложкой до того стремной, что ее, казалось, даже музей современного искусства не приютил бы, но с названием кричащим: «Ночные кошмары: нарушения сна и решение проблем». Обоснованно, тогда ей показалось, и она не уставала себе это повторять, что откровенная глупость полагать, будто подобное чтиво вообще в силах починить ее конкретные, заржавевшие, судя по всему, шестеренки. И, тем не менее, память услужливо выуживает строчку за строчкой. О доминирующей нейробиологической модели — обработка эмоций во сне, не иначе, — которая, как уверял автор, предполагает, что кошмары суть не что иное, как маркер неудачной консолидации аффективной памяти. В состоянии субъективного благополучия и низкого кортизола — то бишь гормона стресса — гиппокамп и миндалевидное тело работают синхронно, а не в режиме гиперактивации, когда каждый из них тянет одеяло на себя. Это, надо полагать, и позволяет переводить дневные негативные стимулы в нейтральные энграммы — без ночных срывов в виде кошмаров. Так же отчетливо она помятует строчки о том, что чувство относительной безопасности снижает частоту идиопатических кошмаров — тех, что возникают без очевидной травмы, то есть, попросту говоря, с неба упали. Однако, у людей с посттравматическим стрессовым расстройством (или, как попроще обозвать эту балаготу — контузия, но другого рода), даже в абсолютно, казалось бы, безопасной обстановке, хоть в храме, хоть в сейфе, хоть на необитаемом острове кошмары могут сохраняться, и более того воспроизводятся лучше. Ибо триггером здесь служит не реальная угроза, а дисфункциональная работа дорсального латерального ядра покрышки — проекции к голубому пятну. Короче говоря, счастье, если оно вдруг случится (что крайне маловероятно, но вдруг), не отменяет нейропластических изменений, вызванных травмой. Пластичность, знаете ли, бывает разной — и не всегда во благо. Признавать себя контуженной Надя, разумеется, не была склонна. Потому как сохранила в памяти истории знакомых, у которых деды и прадеды – се, блин, великая отечественная – участвовали, и по их рассказам контузии были куда страшнее того, что происходило с ней. Это ж надо, какая чувствительная натура — кошмары от пары-тройки перестрелок и взрывов? Однако, как вычитала она в той же книге, за что отдельное спасибо анонимному автору, у некоторых людей именно резкий переход к безопасности — бац, и все, ты не в эпицентре, а на диване — временно увеличивает количество кошмаров. И связано это с эффектом рикошета, что звучит почти как название боевика восьмидесятых. Подавленные в стрессе аффективные паттерны (то есть, попросту, все те ужасы, что ты загнала внутрь, чтобы не мешали жить) разряжаются, когда мозг, наконец, разрешает себе — о чудо! — перерабатывать пугающий опыт без угрозы бодрствования. И тогда, по идее, кошмары — это не маркер несчастья, а признак начала адаптивной обработки. Надя могла бы знать и больше — возможно, даже стала бы дипломированным сомнологом-любителем, — если бы не забросила ту странную книженцию, не дочитав даже до половины. Потому что, знаете, когда автор на пятой странице переходит к изложению того, как «правильно дышать перед сном», тебе и это начинает осточертеть. Но вот в чем загвоздка, проснулась Надя совсем не утром и совсем не с улыбкой. Дыхание перехватывает, горло не жжет, но душит что-то не по-настоящему существующее, будто наяву. Физики нет — есть только память, которая конкретно сейчас, кажется, отпускать пока не собирается. Волной от лопаток до затылка вздергивает и сковывает. Ощущает ударом в солнечное сплетение сжатой пятерней. За секунду уразумела, что воздуха от легких ни-ни, и хрипло тянет его насильно. Прижившийся рефлекс «бей или беги» стремительно, не дожидаясь, настигает, и ей кажется, она все еще спит. Вскакивает, одеяло — да подальше, и, сама того не осознавая, орет и царапает горло звонкой. От сиплого до визга, с открытыми до краев белками глаз, со зрачками раздавленными. Витя подскакивает вслед, испугавшись и, вразумить не успевая, дергает ее на себя, прижимая. Она дергается, кричит и мотает головой, хватаясь за него. Разбирает собственное сердцебиение, в ушах звенит не менее ударной волны. Витя прижимает, обхватив в кольцо и руки, и талию одновременно своими медвежьими объятиями, что-то при этом бормочет — глухо, неразборчиво: то ли ругается, то ли успокаивает. Надя совсем его не слушает, Наде его слушать не получается, хотя хочется и прислушаться, и поверить, и успокоиться. Она еще минуты две, как нечаянным образом рыба на суше оказавшись, с испугом трепыхается, глотая ртом воздух, в попытке осмыслить: где и как, почему и что случилось. Надя более чем убеждена, что Витя не в меньшей мере недопонимает, что стряслось, и лишь инстинктивно, как и любой в подобном обстоятельстве, делает то, что кажется, по его мнению, наиболее правильным, и всеми силами, должно быть, пытается помочь. Надя его помощь, как ни странно, принимает и тонет, успокаиваясь, постепенно начиная приходить в себя. Холодно, и она подрагивает, учащенно сопит, дожидаясь, когда до тела дойдет, что она в относительно безопасной для него среде. — Нормально? — осведомляется Пчелкин. Голос его, вопреки ожиданиям, звучит не столько вопросительно, сколько встревоженно; Наде кажется — даже испуганно, хотя сам он, по своему обыкновению, старается лицо держать. Хватку не ослабляет — напротив, прижимает Надю к себе еще сильнее. Орлова кивает — машинально — и тут же прикрывает глаза. А потом до нее доходит: Витя-то кивка, скорее всего, не увидел — в темноте, да еще и со спины. Приходится подкреплять жест словами: — Нормально. Витя укутывает ее в одеяло — бережно и неуклюже — садится при этом рядышком, на край кровати. Закрывает лицо руками. Ладони у него широкие, тяжелые, они закрывают почти пол-лица; Надя видит только ссутуленные плечи, взъерошенный затылок и то, как нервно, мелко подрагивают его пальцы. Он перепуган сильнее самой Нади — это становится очевидно по одной лишь его позе, по тому, как тяжело он дышит, как долго молчит. А Надя на секунду радуется, что не видела его полной реакции. Не видела, какое у него было лицо, когда она кричала и билась в его руках. Потому что если уж Пчелкин, который не боится ни пуль, ни ментов, ни разборок, выглядел испуганным — значит, зрелище было, мягко говоря, не для слабонервных. И Надя, пожалуй, даже благодарна судьбе за эту маленькую милость — за то, что не пришлось видеть его глаза. — Чего ты? — спрашивает она, стойко изображая вид непринужденный. Ей, отчаянно хотелось бы, чтобы эксцесс, который Витя приметил впервые — да еще в таком, прямо скажем, неприглядном ракурсе, — именно истерично-ненормальные акты, донимающие ее добрых несколько лет, он предпочел бы счесть чем-то вроде досадного недоразумения. Ну, скажем, привиделось ему, или, на худой конец, приснилось. Неугодно — до стыдобы — ощущать себя комком ненужных недопониманий, не хочется, чтобы Витя всерьез вникал в эту историю, копался, делал выводы и, упаси боже, начинал волноваться. Хочется, в общем-то, одного: чтобы он как-нибудь самоустранился от этой проблемы, а она, Надя, продолжила бы притворяться, что ничего особенного не произошло. Сам Витя, однако, поворачивается к ней с недоумением, откровенным и не скрываемым, разглядывая едва видимые в полутьме глаза с вопросом немым, риторическим, но при этом вполне оправданным и логичным. Надя на эти переглядки реагировать не намеревается. Она, как умеет, притворяется дурочкой и надеется, что Витя сейчас махнет рукой, плюнет на эту ситуацию и благополучно отправится спать обратно. А она, в свою очередь, наконец выдохнет полной грудью, уйдет на кухню, выкурит пару сигарет и подумает о чем-нибудь более позитивном, снова заснуть ведь не выйдет. Но Витя, к ее сожалению (а может, и к тайному облегчению), спать не планирует. Он встает, взъерошивает свои и без того взбалмошные, рыжевато-пшеничные, украдкой поглядывает на закутавшуюся в одеяло Орлову, которую по-прежнему заметно потряхивает, и шаркает в сторону кухни, намеренно не зажигая света. Надя слышит, как распахиваются дверцы настенного шкафа, с противным скрипом; вслушивается в стук графина, который она недавно наполнила вскипяченной в чайнике водой; в его возню; в приглушенное чертыханье. Возвращается он уже со стаканом, наполненным до краев, и с пачкой верблюжих, светло-коричневых, с неизменным двугорбым силуэтом, сигарет. Протягивает, гад, только воду. Сигаретой, как обычно, угощается сам и, сделав глубокую затяжку, с трудом пытается перевести дух. Наде нравится, что он не спешит заводить разговоров — медлит, дает ей небольшую фору, чтобы она успела прийти в себя или сфабриковать вероподобную ложь, если потребуется. — Блять, ну какого хуя? — все же не выдерживает Витя. В нем — неподдельная злость пополам с растерянностью, и Надя, надо честно признать, абсолютно с этим вопросом ладком, душой и телом. Ей и самой любопытно. При всем при том, отвечать она про себя отнекивается — ибо ответ неведом, в неведенье она пребывает. Хотя, с какой-то стороны, предпосылки, конечно, имеются — и всплывают в голове мгновенно, выстраиваясь комплектно, с самого основания, до самого, как говорится, неприятного конца. Вероятно, найди бы Надя человека, который дал осуществиться сим кошмарам (персонального врага, с которого можно спросить), ей бы стало легче. И вина, которую она по сей день носит на душе в конечном счете перестала бы давить, скручивать и отравлять существование. И книги эти дурацкие, с идиотскими терминами, о которых она, Надя, до того напрягала серую массу (ибо, справедливости ради, профессором нейробиологии она так и не стала), обдумывая, чему именно виной ее ночные кошмары. И пришла, в конце концов, к незамысловатому выводу: не винила бы себя Орлова — все решилось бы давным-давно. И спала бы она себе спокойно, как младенец, и не просыпалась бы с криком в холодном поту, и не смотрела бы сейчас в растерянные глаза Пчелкина, пытаясь придумать, как выкрутиться. — И долго это продолжается? — Витя щурится — дым от сигареты немилосердно режет глаза, но он, настырно зрит на нее пристально, выдыхая в открытое настежь окно сизый фимиам. — Почти сразу после его смерти, — отзывается Орлова. Пальцы едва различимо теребят край одеяла, перебирая складки. Надя, смотреть на Витю противится — ей до острого стыда прискорбно, что этот форс-мажор приключился именно этой ночью, именно в его присутствии. И обсуждать данную проблему, как ей думается, — занятие довольно бестолковое, пустая трата и без того дефицитного времени. По-прежнему, одни и те же яйца, только в другом ракурсе и без малейшей новизны в борьбе с этим недугом. Да и вообще, ничегошеньки критического в этом казусе она не усматривает: все же лучше, чем потерять ногу — или, не дай бог, голову. — Спрашивать, обращалась ли ты куда-то с этим, — дебилизм? — осведомляется Пчелкин, со скрипом выуживая из худо-бедно наполненной пачки вторую по счету сигарету. Надя, демонстративно игнорируя Витины взгляды, как карманник присваивает пачку из его рук, вытаскивает последнюю горе-палку и, отвернувшись с отстраненностью, устремляет взгляд в дальний угол спальни — туда, где пылится старая этажерка с книгами, которые по всему видимому, никто не читает. Ей, само собой, ни капельки за свое наплевательское обхождение с подобными снами не стыдно. Надя прекрасно знает: Витя и сам придерживается ее взглядов — недоверчивых, скептических и крайне недоброжелательных к врачам и прочим, смахивающим на них, лицам этой специализации, в особенности к мазгоправам. И еще лучше знает, что окажись Пчелкин в аналогичной ситуации, он поступил бы точь-в-точь как она. Наряду с этим Надя его прекрасно понимает. И мысль его, отнюдь не считая глупой, тем не менее предполагает, что через минуту-другую он непременно посоветует ей лечь в какой-нибудь психдиспансер. Ну, или что-нибудь в этом роде. — Дебилизм, — коротко и утвердительно чеканит она. Единственное, на что сейчас готова, — отвечать ему его же собственными, только что произнесенными репликами. Она встает с кровати, поднимает с пола сброшенную еще вчера вещь — свою, точнее Пчелкинскую, футболку, — и быстро натягивает ее на полуобнаженное тело. Из его лап ловко выкрадывает и зажигалку, закуривает с видом более чем уверенным, торопится ретироваться туда, где голубые, с прищуром, глаза не достанут ее своим въедливым, вниманием. — Ебаный взрыв… жили бы нормально, — куда-то в потолок, изрекает истину Пчелкинские уста. Голым стопам по холодному линолеуму зябко. Надя заходится в мурашках, щелкает выключателем — и на кухне загорается приглушенный, теплый свет, выхватывая из темноты старый чайник, гору немытой посуды и забытую с прошлого месяца пустую банку из-под солений. Ей предполагается, что кофе, во-первых, обязан взбодрить, а во-вторых — хотя бы на каплю успокоить, ничуть не меньше самих сигарет, которые она курит одну за другой. Она, признаться, подумывала и об алкоголе — мелькнула было соблазнительная мысль о коньяке, — но тут же уловила, что подобное частовыпивание (особенно в сочетании с бессонницей и вечным стрессом) уже отдаленно, но все же смахивает на алкоголизм. И отказалась от этой идеи спустя минуты две, хотя она, по правде говоря, нравилась ей намного больше бестолкового кофе и не менее бестолковых сигарет. Потому что коньяк, в отличие от всего прочего, обещал хотя бы временное, но забытье. Турка у Вити Пчелкина, само собой, находилась — и не какая-нибудь занюханная, а вполне себе добротная, медная. Надя, порывшись по шкафчикам припоминала: Витя в большую закупку кофейными зернами не побрезговал. Как ей вспоминалось, притащил тогда штуки две, не меньше. Она их старательно искала и, наконец обнаружив две стеклянные баночки с темным содержимым, без долгих колебаний выбрала ту, что, по ее разумению, должна быть повкуснее — ну, то есть подороже, то бишь и качество соответствующее. Затем потянулась за кофемолкой, которая пылилась на дальней полке вместе с овсянкой и гречкой, купленными, кажется, еще при Черненко. Кофе Надя, как ей доказывали окружающие, готовила отменно. Хотя, спрашивается, как можно приготовить кофе плохо? Помолол — не в пыль, конечно, но и не крупными кусками, — в турке сварил, молоком, если того твой организм требует, залил — и дело с концом. — Надь, с этим как-то решать надо, — Пчелкин находит ее быстрее, чем хотелось бы. Он напялил какие-то домашние штаны, все еще с дымящейся сигаретой в руках, и разглядывает Надину спину — прожигая. Она чувствует этот взгляд лопатками, от него становится одновременно и горячо, и неуютно. Решать, конечно, надо. Только вот как он это решать собирается — совершенно неясно. У него, поди, в арсенале только два метода: переговоры и силовое решение. Но с кошмарами, которые живут в чужой голове, ни тот, ни другой не работают. — И как решать будем, Витенька? — не оборачиваясь, интересуется Надя, вливая в турку воду из чайника на глаз прикидывая — не перелила ли, сгоряча. Витя молчит. Он, видимо, и сам без понятия, как с этой проблемкой расправляться. На его практике вряд ли были случаи, подобные нынешнему. А у Нади голова скулит — по вискам бьет, и просит, и просит чего-то успокаивающего. Коньяка, например. Или хотя бы еще одну сигарету. Но сигареты кончились, а коньяк…ну вы поняли. — А Зоя че? — вдруг подает голос Пчелкин. — Ничего, — ратифицирует Надя, помешивая ложкой булькающее, поднимающееся пенкой кофе. — Она на таком, Витя, не специализируется. Зоя — медсестра, а не психотерапевт. Орлова достает кружку, которая за небольшой срок отбывания строгого режима (в смысле, жизни на Витиной территории) успела ей полюбиться, — большую, керамическую, с отбитым краем и какой-то дурацкой надписью. Аккуратно вливает в нее горячую, горькую, терпкую жижу, источающую аромат, который, кажется, способен воскресить и мертвого. — Зоя, по части физиологии и анатомии, а это… — она мнется, подбирая слово, — психиатрия. — Чего это — психиатрия сразу? — усомнившись, резковато интересуется Витя, допытываясь. Он отходит от косяка, подбирается поближе, заглядывает за плечо. — А что это может быть? — Надю раздражает что-то внутри — бесится, ругается матом, требует немедленного прекращения этого бессмысленного разговора. Она, если честно, совсем не хочет обсуждать эту муть. Не хочет копаться в себе, раскладывать по полочкам и делать вид, что ей это интересно или полезно. — С бошкой у меня беды, не ясно? — Да харе хуйню нести, — Витя мотает головой. — Была б ты, шизанутая — давно бы уже, ну не знаю… в стену целый день пялила, или на крайняк галюны ловила. Он берет кружку из ее рук, делает глоток, морщится — горячо, — не отдает. Смотрит на нее поверх края, пытается угадать о чем мыслит. — Не так критично, — вторит Надя, усмехнувшись краем губ. Хотя близится день — она это чувствует, — когда Орлова окончательно ебнется, и тогда пиши пропало: курсинвест, дела, все эти важные, стратегические припасы, которые она, как честный кладовщик, знает, где лежат, полетят разом. Ей почему-то кажется, когда психозы совсем прижмут (а они прижмут, это лишь вопрос времени, вопрос настойчивости), она начнет не только бредить, но и портить всем вокруг жизнь. Целенаправленно, причем портить. — Все равно варганить что-то надо, — Витя начинает рассуждать, садясь на стол в гостиной — прямо напротив Нади, верхом, по-хозяйски, будто это не стол, а конь боевой. — Это ж, Надя, не норма. Ты их каждый день, что ли, видишь? — Почти, — признается она, делая маленькие, осторожные глотки. — Всегда по-разному. Зависит от того, где я и как себя чувствую. — Та-а-к, — тянет Витя, заглядевшись на кружку в ее руках. — Погоди, но ты ж со мной сегодня… — Он хмурится, отворачивается, — что-то напряженно почти виновато, на лице вырисовывается. Гложет Витю. Она улавливает ход его мыслей, цепляется за ниточку и понимает, к чему эта мысля клонит. Ведь до сего дня, на его памяти, таких — именно таких, истеричных, с открытыми до предела глазами и рвущим горло криком — не приключалось. А как только она заснула с ним, рядом, в одной постели, вдруг они явились. И теперь Витя, чего доброго, начнет корить себя, искать связь там, где ее нет, или, хуже того, думать, что это он — причина. Что это его присутствие что-то сломало. И прежде чем это произойдет Надя эту мыслю перебивает: — Вить, мне с тобой хорошо, — выдыхает Надя куда-то в полумрак, совсем не в ее стиле, не в характере. Бесит. — А в чем дело тогда? — Витя поворачивает голову, пытается разглядеть ее лицо в скудном кухонном свете. В темноте, конечно, плохо видно, но он и так знает: она сейчас либо злится, либо боится. С Надей всегда так — или пан, или пропал. — Не догоняю. — И не надо, — она отворачивается к стене, растягивает краешки и до того давно растянутой футболки, прячась в ней, как в коконе. — Просто забудь и не надумывай. — Как ты себе это представляешь? Так примерно она и представляет. Он махнет рукой устало, улыбнется своей кривой, невеселой лыбой, ляпнет какую-нибудь чушь вроде «ладно, проехали» и пойдет спать. Как в общем-то и обычно. Как и должен был. Потому что Витя Пчелкин — человек простой, если не лезть к нему в душу, он и сам в нее не залезет. Зачем ему чужие тараканы? У самого своих — вагон и маленькая тележка. И каждый второй, между прочим, не менее уродлив, чем ее, Надин. Но он молчит. Не жалуется. И это ее, пожалуй, бесит больше остального — то, что он терпит. — Слушай, — говорит он, и голос у него становится серьезным, даже может официальным. — Я понимаю, ты не в восторге. Но давай договоримся на берегу. Надя замирает. Ей очень интересно — что он там, на берегу, решил с ней заключать? Обычно Пчелкин такие речи не разводит. — Если есть какая-то херь, которая ебет тебя, — Он упирается одной рукой на стол, и немного подкашивается в ее сторону — она автоматически ебет и меня. Иначе полная хуйня получается. Я, Надя, по-другому не могу. Он играет с ее прядью — наматывает на палец, потом распутывает, снова и еще раз. А затем, неожиданно для себя, заправляет ей за ухо. — Фирштейн? — Не могу — отвечает, Надя. — не умею я так. — Как «так»? — Чтобы кто-то мои проблемы на себе тащил, Пчелкин, — вновь поднимается эта дурацкая, заезженная тема, и Надя кривится так, будто лимон разжевала. — Я привыкла в одиночку. Так сподручнее, попроще. — С каких пор, интересно, ты, Орлова, простыми путями обходишься? — хмыкает он, забирая у нее из рук кружку с остатками кофе, ставит ее на стол, от греха подальше. Надя закатывает глаза — так, что, кажется, еще чуть-чуть, и они укатятся куда-то по полу, да подальше. — Иногда мне кажется, что ты абсолютно не вникаешь, во что ввязываешься, — цедит сквозь зубы, без прежней колючести. — А ты мне втолкуй, Наденька, — он наклоняет голову вправо, совсем как щенок, который увидел нечто необычное, требующее немедленного разъяснения, и поднимает брови — высоко, вырисовываются морщинки на лбу. — Во что я вляпался? В бабу с кошмарами? Так это, извини, мелочевка. У нас с тобой, и похуже было. — Он облизывает губы, на секунду отвлекается, засматривается на настенные часы, щурится. — Я, Надь, еще десять лет назад догнал, во что ввязался. Когда ты из снайперки мне руку чуть не продырявила. Надя супит брови, морщится — неприятно вспоминать ту идиотскую ситуацию. Она тогда потащилась в лес, предварительно стырив со склада Журавлевского винтовку. Чтобы пострелять по мишеням. А он, как назло увязался следом, как репей. Начал нести полный бред, шутить, сыпать дурацкими комплиментами, пытаться разговорить. И у него, на славу получилось — вывел ее из себя за пять минут, так что руки зачесались сделать что-нибудь решительное. Она его припугнула тогда — стрельнула намеренно рядом, так, чтоб пуля в сантиметре от плеча пролетела. Хотела напугать до усрачки, чтобы отстал со своими дурацкими любовными излияниями, чтобы отвязался с концами. А он? А он остался. И не отстал ни через день, ни через неделю, ни через месяц. Все равно дальше за ней таскался, зараза. — Ты главное, пойми, — Витя видит, что она молчит, погруженная в свои воспоминания, и возвращается к серьезному тону. — Я, Надя, не из тех, кто ссыт, когда тяжело. А с тобой, Орлова, всегда тяжко. Я с этим считаюсь. Привык. — К чему это ты привык? — с неприятной, колючей интонацией осведомляется Надя, в упор на Витю глазея. — А к тому, что характер у вас, Надежда Сергеевна, не для всех, — откликается Пчелкин, улыбаясь — кривовато. — Вы у нас кадр помпезный. Вечно в самое пекло первой претесь. Как угорелая. Надя цокает, отворачивается. Ничего нового она, в общем-то, не услышала — все те же песни, тот же мотив. — Я не об этом, — выдыхает она. — Тебе со мной, Вить, ничего человеческого не светит. Зря ты рвешься. — Ой, — протягивает он, чуть ли глаза не закатывая — от безнадеги, от вечной Орловской привычки все усложнять, накручивать, придумывать себе преграды на ровном месте. — Не выдумывай, давай, а? Он плюхается на диван рядом с ней, развалившись, занимая места больше, чем хотелось бы. Плечом к плечу, почти вплотную. Не прижимается, но и не отодвигается. — Ты лучше мне скажи: че снится-то? — Папа, — Надя прикусывает губу, мычит. — Когда подорвали там… — она мнется, проводит рукой по лицу, будто умываясь. — И другая чушь. Всякая. Витя смотрит в потолок — что-то там разглядывает, прикидывает, перебирает в голове варианты, которые, вероятно, один другого нелепее. — Всякая? — переспрашивает он через минуту. — Всякая, — кивает Надя, обхватывая колени руками, прижимая. — То взрывы, то стрельба. То заставляет кого-то убить, обычно себя или Наташку, кровища вокруг, а я сопротивляться даже не могу. Руки не слушаются, и еще всякое. — Во дела, — протяжно выдыхает товарищ по правую сторону, руки за голову загнул, уже более чем полулежа ногой по полу настукивает. — Ты их… ну, то бишь, таблетками глушишь? Или как? — Если уж припрет, снотворным, — кивает Надя. — Сильные заразы, без сновидений и надолго. Водкой в Лондоне, до… Да как попало, короче, что под рукой. — Не, это совсем край, Надюх. — Он краем губ утыкается в щеку, получается небольшая ямочка. — Зависнешь, без них потом никудышно. — Без вас, Виктор Палыч, разберусь. — Все же Витя Надю бесит, и слова свои ранее сказанные хочется забрать обратно, хотя бы потому что он, в силу своего надуманного всезнайства, лишь уши вянуть заставляет. Если бы Надя, паче чаяния, имела сколь-нибудь внятное представление о том, как с этим, с позволения сказать, недугом совладать, не прибегая к услугам сомнительных личностей и не углубляясь в дебри самокопания, она, вне всякого сомнения, уже давно бы расправилась с кошмарами как с досадным, но вполне устранимым недоразумением. Забыла бы о них, точно о страшном сне. Однако сговорчивее ни после ночных истерик, ни после того, как Пчелкин, нарушив все неписаные законы ее личной крепости, узрел то, что изначально предназначалось для глаз исключительно ее собственных, она, увы, становиться не намерена. Диалог о неблагоприятном сновидческом контенте, равно как и о гипотетических (и, как ей думается, заведомо провальных) способах его экзорцизма из не без того анекдотической жизни, Надя продолжать, мягко говоря, не планирует. Ибо существует, знаете ли, категория вещей, которые куда продуктивнее держать при себе, нежели выкладывать на стол, как засаленную колоду, которую тасуют, тасуют, а взять — не берут. Ей, откровенно говоря, сейчас куда любопытнее другое — большая игра. О неудачных зигзагах на карьерной лестнице Ореховских, к примеру, она бы послушала с чувством, близким к профессиональному удовлетворению. Любопытно, какова их судьба ныне: отсиживаются по норам, зализывая раны, или напротив, активничают, разматывая ниточки, которые могут привести к ней? Первое, безусловно, вероятнее, но и второе сбрасывать со счетов было бы, пожалуй, непозволительной легкомысленностью. В любом случае, эта тема — вот где Надя чувствует себя на своем поле: уверенно, подкованно, во всеоружии цинизма и прагматизма. В общем, чья бы корова мычала — Надина, по крайней мере, вознамерилась соблюдать обет молчания. Молчать и размышлять. О том, как вновь всунуться в работоспособное состояние без особо дурных последствий. Ибо разговоры — они, конечно, важны, но дела, дела — вот что действительно двигает процессы. Ореховские сами не рассосутся, Белов не подождет, налоговая не задремлет под одеялом из отчетов. А кошмары… они, в конце концов, подождут. Они всегда подождут: время для них категория резиновая, они, в отличие от живых кредиторов, ретироваться не спешат. Витя, однако упорствует. Надя ощущает это по тому, как он перебирает в голове варианты, ощупывает возможные решения, которые, по его (безусловно, прямолинейной) логике, являются если не единственно верными, то, по крайней мере, отправной точкой. Человек действия, куда ж без этого: увидел поломку — должен починить. Забарахлило — заменить. А если сам не смыслишь — найти того, кто смыслит, и делегировать. И он, несомненно, прикидывает в уме знакомых — потенциальных специалистов, способных, по его мнению, вправить Наде ее сбитые, разболтанные настройки. Но Надя не разделяет его энтузиазма ни на йоту, ни на микрон, ни на самую малость. В ее миропонимании лечить голову — занятие, во-первых, неблагодарное, во-вторых, чреватое, а в-третьих — и это главное — зачастую откровенно бесполезное. Ну, сходит она к кому-нибудь из тех, о ком Витя, по всей видимости, наслышан от таких же, как и он, доверчивых, но сомневающихся. Поговорит. Выложит накопленное за годы, заплатит вполне реальные деньги — и что? Просветлеет? Вряд ли. Скорее, ощутит себя законченной дурой, которая платит за то, что раньше делала бесплатно — за откровенность. Мозгоправ, как ни крути, и в Африке мозгоправ. А вправленные неизвестно кем и неизвестно в какую сторону мозги — это не терапия, это, по меньшей мере, непредсказуемый эксперимент. Промывка — дело недостойное, особенно в исполнении лиц, которые сами не апробировали на себе ни одного из рекомендуемых методов. И Витя, при всей его, безусловно, искренней вовлеченности, этой грани не прозревает. Он видит проблему — и желает ее элиминировать. А Наде не нужен раствор. Ей нужна... впрочем, чего ей нужно, она и сама не сформулирует, даже если ее начнут пытать каленым железом. И это, пожалуй, самый пикантный, самый ироничный аспект этой коллизии — отсутствие не только решения, но и внятного запроса. Что особенно пикантно (и отнюдь не смешно), они оба это фиксируют. Витя — на уровне интуиции, свойственной людям, привыкшим полагаться на чутье, а не на рефлексию. Надя — на уровне болезненного осознания собственного бессилия. И оба предпочитают молчать — потому что слова в данном контексте кажутся им пустым звуком Остается только ждать и надеяться.

***

Наташа, ночь никогда не жаловала. Связано это было, во-первых, с тем, что именно в темное время суток, по ее твердому убеждению, и происходит всякая не поддающаяся объяснению ерунда — про которую в детстве, под Наташины настойчивые уговоры, ей неоднократно, со смаком и подробностями, повествовал Космос. Во-вторых, ночью оставаться одной в квартире было, прямо скажем, боязно — ввиду собственного, искусно накрученного воображения, которое услужливо подсовывало картинки всякой обитающей в потемках живности, в существование которой Наташа, в силу малолетства и природной доверчивости, когда-то свято верила. Она, как и любой другой ребенок (исключения, впрочем, лишь подтверждают правило), темноты страшилась. Ведь для детей возраста приблизительно от трех до пяти лет страх отсутствия света — явление, надо признать, совершенно естественное, напрямую связанное с бурным развитием фантазии и, как следствие, с неспособностью четко, по-взрослому, отделить вымысел от суровой действительности. Однако, если подобный страх, паче чаяния, сохраняется и во взрослые годы, он, как утверждают знающие люди (те, что копаются в человеческих душах профессионально), может быть обусловлен неосознанными, глубоко залегающими детскими травмами. Со временем, уже порядком повзрослев (или, по крайней мере, ей так тогда казалось), Наташа почти перестала ее бояться. Но неизвестность, она на то и неизвестность, чтобы оставаться загадкой: никогда ведь не угадаешь, что именно может приключиться в следующую минуту, час, или на исходе долгого, тягучего вечера. И вот, спрашивается, почему она вдруг, некстати, вспомнила о темноте? А потому, что во всей уютной ныне Васнецовской квартире внезапно, без предупреждения и без видимой на то причины, отключили электричество. Разом погас свет на кухне и в ванной, в просторной зале и в маленькой, уютной комнатке, где Наташа сейчас обитала со своими книгами, пластинками и вечными размышлениями о прекрасном. Отключился телефон, отключился и телевизор — его Наташа включила, дабы не оставаться в тишине. Отключили, как назло, именно вечером, когда за окном начинало стремительно темнеть, а подручных средств вроде спичек или настольной лампы, работающей от батареек, почему-то не нашлось. Ни в кухонном ящике, где, казалось бы, положено хранить подобные вещи, ни в комоде, ни в серванте, где Алена держала пачки соли и крупы. Наташа в этот момент, между прочим, занималась делом ответственным: готовила пирожки по маминому, бережно сохранившемуся в памяти рецепту, передававшемуся, наверное, чуть ли не от прабабки. Все шло как по маслу, как вдруг — бац, и ты в полной темноте, одна, с прилипшими к рукам остатками муки и недоумением на лице. Алена, уходя на работу, предупредила Наташу, что сегодня, вероятнее всего, вернется совсем уж поздно, — и, прежде чем Наташа начнет переживать, заочно успокоила: в случае чего, мол, конечно, позвонит. От этих слов (безусловно, добрых и заботливых) Наташе, признаться, легче не стало ни на йоту. Ей, в глубине души, хотелось бы быть чуточку менее боязливой и опасливой — может статься, оттого и жилось бы легче, и сердце не колотилось бы при каждом неожиданном шорохе. Однако, надо отдать ей должное, она не унывала. В большинстве своем ее, откуда ни возьмись, охватывал почти необъяснимый в ее-то положении оптимизм, который помогал не раскисать и верить: все, дескать, наладится, перемелется — мука будет. Ей нравилось думать, что совсем скоро все вернется на свои места, на круги своя, как в старые добрые времена. Что Надя, возможно, поймет ее позицию (не сейчас, так завтра), что Алена перестанет так изнурительно выкладываться на работе и, наконец, уделит себе чуть больше времени, что Космос, как и в золотом детстве, станет захаживать чаще — с гостинцами, с веселыми байками. И что Валера, может быть, заглянет в гости на капельку больше, чем на каких-то несчастных двадцать минут, как в прошлые, чересчур скоротечные свои визиты. Пирожки, к счастью (ибо голод, как говорится, не тетка), доготовить удастся — ведь плита у Алены газовая, старая, советская, с чугунными конфорками, и при отключении электричества она, как ни в чем не бывало, продолжает устойчиво, без капризов, делать свое дело. Вначале, когда свет погас резко, неожиданно и без какого-либо предупреждения, Наташу пробила дрожь — не столько от холода, сколько от испуга. Она дернулась, озираясь по сторонам, в ложном, автоматическом поиске воображаемого вредителя, который, по логике детей и простодушных, непременно должен был стоять за спиной с выключателем в руке. Однако, быстро опомнившись и призвав на помощь остатки здравого смысла, сообразила: дело, скорее всего, в ремонтных работах где-то на подстанции или, на худой конец, в самом счетчике, который висит в коридоре — недалеко от старого, скрипучего шкафа. Но пытаться исправить ситуацию самостоятельно она, благоразумно, не решилась: в электричестве она, по чести, не смыслила ровным счетом ничего. Тыкать наугад по неизвестным кнопкам, да еще и в темноте, — затея, по ее мнению, показалась не просто глупой, а потенциально опасной, чреватой не только коротким замыканием, но и, чего доброго, пожаром. Позвонить Алене и спросить, в чем, собственно, может быть дело, тоже не получилось бы — телефон, лишенный электричества, безжизненно служил теперь не более чем декорацией. Она порылась в шкафчиках и в шифоньере, — в тщетной, как ей начало казаться, надежде отыскать свечи. Ведь в ее, Наташином, детстве, когда подобное отключение света случалось (и в этом, как правило, был не виноват неоплаченный счет — ибо в те времена за неуплату отключали редко, разве что совсем уж злостных неплательщиков), Светлана Алексеевна, не суетясь и не паникуя, доставала из картонной коробочки, хранившейся в кладовой среди старых газет и елочных игрушек, целый ворох восковых свечей — разных, кривоватых. И вместе с Наташей, вручив девочке потемневший от времени подсвечник, расставляла их по дому. Обычно после такого, Светлана Алексеевна, отдавшись особой, атмосфере, могла сесть в кресло, взять с полки томик Чехова или Бунина и, не обделяя Наташу строками, приступить к чтению вслух. Это были, пожалуй, лучшие вечера — когда не надо было делать уроки, когда никто никуда не гнал и когда можно было просто слушать. Так вот и сейчас Наташа, порывшись в закромах (в глубине антресоли, под ворохом старых простыней, которые Алена, по-видимому, берегла «на черный день»), обнаружила несколько восковых свечей. Она расставила их по дому — на кухне, в зале, у себя в комнате. Стало, как это ни покажется странным, в разы уютнее и теплее, причем не в переносном, а в самом фигуральном смысле: свет, отбрасываемый свечами, был мягким, живым, совсем не похожим на тот, бездушный, электрический. Периодически, примерно раза два-три в день, к Наташе забегал дядь Саша — которого папа, почему-то без всякого почтения, называл Журавлем. Впрочем, папа вообще многих называл по-всякому. Дядь Саша, всякий раз осведомлялся: «Ну как ты тут, Наталья Сергеевна? Не боишься одна?» И, получив в ответ неизменное, твердое «нет» (ибо Наташа, несмотря на природную робость, проявляла похвальное упорство в желании казаться взрослой и самостоятельной), все равно задерживался на пару минут, проверял, все ли в порядке и, удовлетворенно кивая, удалялся восвояси. Наташа, считала такие визиты, конечно, совсем уж необязательными — ну, право слово, не маленькая, в конце концов, и не в темном лесу, — хоть и догадывалась, отчасти, зачем он стал появляться чаще. Догадывалась, но старалась не думать об этом лишний раз, потому что мысли эти были тревожными, тревога — непривычной, а будущее — туманным. Алена, вероятно, попросила его присмотреть, убедиться, что с ней, с Наташей, все в порядке. Алена вообще была склонна к гиперопеке, и это, с одной стороны, было приятно (все же внимание, забота), а с другой — изрядно утомляло. Так вот, возвращаясь к пирожкам — которые сооружала из того, что нашлось в Аленином холодильнике, — их она уже оставила в духовке доготавливаться. Готовила она их, исключительно для Алены: все же больше в эту просторную, но отчего-то вечно пустующую квартиру, кроме них двоих, никто по-настоящему не возвращается. Даже Надя, которая, справедливости ради, дозванивалась до Наташи чуть ли не каждый день — справиться, как она, что делает, не случилось ли чего, — заходить, не спешила. Наташа сама ей прямо высказала: пока не готова к новому разговору, не готова сидеть напротив и делать вид, что обида, которая, зараза, до сих пор в жилах пульсирует, куда-то рассосалась сама собой. Не рассосалась. И в ближайшее время, не планирует. Но Надя — она же упертая — все равно звонит. Частенько. Хотя разговоры их, если уж начистоту, до обидного коротки: «Как ты?» — «Нормально». И еще пара обязательных, вопросов: все ли в порядке, не нужно ли чего, не случилось ли. И все. Ни «прости», ни «давай поговорим по-настоящему», ни даже дурацкого «как там погода?». Сухо, официально. Наташа каждый раз после такого звонка чувствует себя не младшей сестрой, а каким-то… проектом, за которым нужно присматривать, но в который не хотят вникать. И это, бесит. Она тоскует по всем и разом — по тем, кто рядом, но не с ней, и по тем, кого уже нет. Светланы Алексеевны, например, ей не хватает в разы сильнее, чем даже в Лондоне. Потому что здесь, в Москве, совсем недалеко стоит родительский дом — доехать не составит и двадцати минут на автобусе, если пробок нет. А от этого, как ни крути, тянет еще сильнее — руку протянуть, а не достать. Еще ей отчаянно не хватает настоящей Нади. Не той, которая сейчас находится у Пчелкина — вечно занятая, вечно на взводе, с телефоном, прилипшим к уху, и с видом, будто она решает судьбы мира и ей абсолютно не до сестры. Любить ее, безусловно, меньше Наташа не перестала — это вообще, кажется, невозможно. Но ей невыносимо видеть ее другой. Невыносимо ее вообще не видеть (потому что когда Надя пропадает, внутри все сжимается в комок, и ты начинаешь придумывать самые страшные сценарии, один другого хуже). И не менее невыносимо от мысли, что та, ее родная, взрослая, всегда правильная Надя, становится похожей на отца. Точнее, на то, во что он превратился незадолго до своей смерти — замкнутый, жесткий, с этим вечным «не лезь, не твоего ума дело». Наташа помнит того отца — того, что перестал с ней разговаривать по вечерам, перестал спрашивать про школу, про книжки, про то, что она думает о жизни. Тот отец не был плохим. Он просто… ушел в себя. И теперь Надя делает то же самое. И от этого страшно. Страшно, потому что конец у той истории всем известен. Наташу пугает то, во что она, Надя, влезла. Она, конечно, старается делать вид, что совсем не страшится, — это же глупо, быть взрослой и признаваться в страхах, особенно когда вокруг такие серьезные люди, которые, кажется, вообще ничего не боятся. Но внутри — все кипит. Пугает, что все, кто ее окружает, делают что-то неправильное — и, как Наташа начинает потихоньку догадываться, незаконное. Она не дура, книжки читает, новости смотрит, уши у нее и глаза, в конце концов, не для того, чтобы ими не пользоваться. И слова такие иногда проскальзывают — «обналичить», «общак», «крыша». Ей, честно говоря, очень не хочется верить в то, что они и вправду занимаются чем-то, противоречащим законодательству. Она как может, из последних сил, старательно доказывает себе: возможно, всего лишь накручивает, пересмотрела детективов, а на деле — все совсем по-другому, все не так страшно. Но внутри все равно свербит. Еще больше бесит, что ее не хотят посвящать в свои секретные дела. Вообще-то, Наташа себя ребенком уже давно не считает. В ее понимании (и она готова сражаться за эту истину до последнего) она выросла. И достаточно ответственна, чтобы не ляпнуть лишнего, и достаточно умна, чтобы отличить важное от второстепенного, и, блин, вполне себе самостоятельна, чтобы хоть иногда, хоть издалека знать, чем именно ее родные люди занимаются по ночам. Но нет же. Для них она все еще девочка с книжкой, которой ничего кроме этих самых книг видеть не надо. В коридоре, где находилась входная дверь, послышался звук, похожий на вставляющийся в дверную скважину ключ. Наташа, улыбнувшись, продолжила зажигать свечи, понимая, что скорее всего Алена все же освободилась пораньше — как бывало лишь изредка. В стороне послышались приглушенные мужские голоса. Подумалось, что, быть может, Алена приехала не одна. Наташа была уверена, что приехала скорее всего именно Алена: ведь ключи от квартиры были только у нее и у дядь Саши, который, в свою очередь, обещал зайти только через часа три, когда Наташа будет ложиться спать. Наташа прикинула, может ли сегодня Алена привести с собой Космоса и Валеру, потому что голос был не один — их было несколько. Привычного стука каблуков не было… Наташа ринулась под кровать в своей комнате, падая на пол, карабкаясь, царапая локти о шершавый разноцветный, украшенный узорами ковер. Под кроватью тускло, совсем неудобно и мало места. Прижавшись к стенке, она стукнулась головой о деревянные дощечки-перекладины, зажмурилась. Со всех сторон давит, и от ужаса, от понимания горло садняще, сковывает в желании завыть. Ладошками прижимает рот, всеми силами сдавливая его, чтобы ненароком не пискнуть. Где-то в груди тресется, бьет дрожью, как при холоде, но Наташа знает: виной тому страх. Она жмется к стене, зажмуривается, не может сглотнуть прилипший к небу комок, чувствует, как бьется о ребра сердце, волнуясь учащенно. Дышит слишком громко, оттого задерживает дыхание подольше; воздуха хватает все меньше, и она вновь вдыхает пару раз, чтобы снова задержать дыхание. Слышит краем уха из-за гула в ушах шаги нескольких неизвестных ей мужчин. Выглядывает совсем чуть-чуть и, силясь открыть веки, вглядывается: те расходятся в разные стороны по дому и что-то ищут. Наташа впервые начинает молиться. Она не знает ни одной молитвы или оды, но обращается про себя к тому, кто должен ее услышать и помочь. Ей очень хочется верить, что он ее слышит, что сейчас эти люди уйдут из квартиры и все будет хорошо. — Командир, ты хлянь… — Наташа различает только голос в зале, который проглатывает букву «г». — Гэш, харе хуи пинать, девку ищи. — Тарабанит совсем другой, уже звонкий голос. Наташа слышит, как открываются дверцы антресоли, скидываются и листаются ее оставленные на столике книги, как несколько пар ног скрываются на кухне и раздается противный звон противня. — Так, мош, и нет девки-то? — Леня у подъезда зырил: их хаты никто не выходил, кроме гэбэшницы. Наташа понимает, что «девка», которую они ищут, — это она, оттого зажимает ладошками рот сильнее, кусая внутреннюю сторону щеки. — Дак духовка врублена, куда ж денется. — гаркает кто-то с кухни, усмехаясь. Наташе очень хочется к маме. Ей думается, что как только ее найдут, ее точно убьют. Она сильно сжимает челюсти, жмурит глаза, боится дышать. Чувствует, как по лицу размазаны слезы, они не сохнут, щекочут и щиплют глаза. — Девочка, вылезай. Мы к тебе с добрыми посылами. — Он слишком ласков в своей интонации. — Никто тебя не тронет. Наташа ни единому слову не верит и знает, что выбраться отсюда уже не сможет. В животе скрутило тошнотой, когда она окончательно вняла, что ее сегодня, скорее всего, убьют. Губы сами собой кривятся, уголки спускаются вниз, образуются тянущие морщинки на подбородке — она их ладошкой чувствует. Губы немеют, глаза щиплет сильнее, и слюни по внутренней стороне кисти размазываются. К маме… Наташе очень хочется к маме. Хочется, чтобы Надя приехала, чтобы Надя ее отсюда вытащила. Наташа очень боится умирать, ей очень хочется, чтобы ей помогли, чтобы вытащили из-под кровати и прижали к себе. Ей хочется выть и кричать. Хочется, чтобы кто-то услышал молитву, чтобы папа, который сейчас на небе, услышал, услышал и помог. Наташа ничего не видит: глаза закрываются сами, ей смотреть страшно. — Наталь, поиграли — и хватит. Наташа вздрагивает, когда из кухни доносится звон разбитого стекла, вновь ударяется головой о деревянные дощечки и скулит неосознанно. Кусает руку до отметин, впивается — да так, чтоб побольнее, и потише. Громко ударилась. Она молится и просит, чтобы эти мужчины ушли, она просит, чтобы мама пришла. — Это кто это у нас тут? — слышно с улыбкой: мужчина насмешливо тянет гласные, протаптывая на узорчатом ковре темные грязные следы от подошвы. Наташа кусает ладонь сильнее, ей кажется, до крови — прокусывая кожу, на губах языком проводя — солоновато и медно. Мужчина запрыгивает на кровать, та под ним чуть проседает, скрипит, ноет, еле-еле прогибается туда-сюда. Наташа чувствует, как деревяшки упираются ей в голову. Мужчина заглядывает под кровать, приподнимая висящую пастельно-розовую простыню, и улыбается противно. Наташа смотрит распахнутыми двумя, морщится и сводит брови, кожу на лбу тянет не менее противно, и она все же скулит. Голос вырывается вяло, беспомощно и жутко — от него хочется заплакать резвее. Наташа теряет надежду. — Ну-ну, чего вы, Наталь, так перепугались? — все еще улыбается неизвестный Наташе, окончательно соскальзывая с кровати. Он садится на колени у подножья кровати и просовывает руку туда, где Наташа как может упирается в стену. Ладонь от укуса пульсирует и немножко заходится остротой, помнит, где зубы сомкнулись. Чужая рука хватается за место чуть выше локтя, тянет на себя, сжимая и сворачивая пальцами и мышцу, и кожу, царапая. Наташе очень больно, она хватается за ножку кровати, удерживаясь, и дергает плечом, чтобы чужая хватка отстала. Она понимает, что рано или поздно ее все равно достанут, но верится, что дядь Саша заподозрит неладное и успеет прежде, чем ее… А еще страшно, и умирать Наташа боится, поэтому всеми силами борется, оттягивая хотя бы время, даже если разумнее было бы чужим повиноваться. Рука хватку свою ослабляет, отпуская, чтобы потом вновь просунуть и намотать на кулак кудрявые пшенично-золотистые и с надрывом рвануть на себя. Наташа от боли визгливо надрывается, отпуская свою ладонь в попытке отвоевать свои волосы обратно. И вновь ударяется головой — только уже о железную каркасную квадратную трубу. Из-под кровати ее волочат за волосы, выбрасывая в коридор, где на нее уставились четыре пары глаз. — Чего прятались, Наталь? — глумится высокий нехиломассовый мужчина; у него шея покрыта щетиной и небольшими ранками. Наташа рта открыть не может. Что именно этому мешает — она не понимает: то ли занемевшие губы, то ли ком в горле, который намеренно не уходит, то ли глубоко режущий страх. — Вы Наталь так не переживайте, мы вас обижать не будем, да парни? — улыбаясь мужик оглядывается на рядом стоящих соратников, а после подмигивает Орловой. — Что вам надо? — сквозь заикания она подняв глаза хочет узнать, последний ли сегодня у нее день. Наташа знала о бандитах, знала о том, насколько они жестоки по отношению к людям, и даже один разок видела, когда отец все еще был жив. И по слухам, что ходили в школе в то время, ей запомнилось, что бандиты вовсе не люди, они монстры похуже придуманных Космосом, ведь эти реальны, и боиться она их намного больше. Наташа хочет к папе, папа ее бы защитил. — А это мы, гагарочка, — он садится на корточки, рукой проведя от макушки до затылка, — тет-а-тет с тобой обсудим. Он ладонью прихлопывает два раза по макушке и встает, кивая остальным. Наташу заламывают и с одури разбивают лбом переносицу.
Примечания:
82 Нравится 11 Отзывы 13 В сборник