***
Подготовка заняла остаток дня. Я сидела на полу бани: спальник расстелен, рюкзак выпотрошен, содержимое разложено с хирургической аккуратностью, — и думала. Кинжал лежал на коленях, тёплый от моих рук, и свечение лениво пульсировало вдоль кромки лезвия, едва заметное при дневном свете. За стенами шуршал дождь — мелкий, равнодушный, затяжной. Тайга тонула в нём, как в молоке. Войти на изнанку. Найти тварь. Перерезать нити. Сказать — легко. Как сделать — вопрос, на который у меня не было ответа, и это бесило больше, чем тварь, больше, чем лица, больше, чем голос матери из темноты. Я не знала, как переходить. Барьер на реке я ставила снаружи, зашивала дверь, не входя в неё. Прикосновение к телам давало «видение», но не проход. Это было как смотреть через стекло: видишь, чувствуешь, но тело — здесь. А мне нужно было туда. Целиком. С кинжалом и двумя берсерками, которые не принимали слова нет. — Думаешь, — сказал Яр. Он сидел на лавке, с ногами, скрестив их по-турецки — неожиданно гибкий для своих габаритов, — и строгал какую-то деревяшку ножом. Стружка падала на шкуру мелкими завитками. Он не смотрел на меня. Делал вид, что не смотрел. — Думаю, — подтвердила я. — Громко думаешь. У тебя пульс подскакивает, когда ты натыкаешься на тупик. И замедляется, когда находишь зацепку. Последние двадцать минут — сплошные скачки. — Ты считаешь мой пульс? — Непроизвольно, — стружка, завиток, стружка. — Как дыхание. Не могу выключить. Я хотела сказать что-то колкое… и не стала. Потому что он не играл. Не флиртовал. Констатировал факт с той же обречённой честностью, с какой утром сказал про импринтинг. Волх вошёл. Мокрый — дождь, — с охапкой дров, которую сбросил у печи с тяжёлым грохотом. На голых плечах блестела вода. Капли скатывались по шраму на лице, по ключицам, по рельефу брюшных мышц, и я быстро отвела взгляд, но Яр заметил. Конечно заметил. Его нож замер на полсекунды. Он ничего не сказал, но угол его рта дрогнул, не ухмылка, что-то мягче. — Вода, — сказала я. — Дождь, — уточнил Волх, подкидывая поленья в печь. — Нет. Вода. Река. Переход, — я села прямее. Мысль, бившаяся в стенки черепа последний час, наконец приняла форму. — Я закрыла барьером реку. Мембрану или дверь, называй как хочешь, но дверь — это дверь. Она работает в обе стороны. Я зашила её снаружи, но если открыть изнутри… — Ты хочешь снять собственный барьер, — сказал Яр. Нож остановился. — Не снять. Развернуть. Барьер сейчас — стена. Глухая. Если перестроить его в… — я подбирала слово, — …в шлюз. Клапан. Пропускает в одну сторону. Внутрь. — А наружу? Пауза задержалась дольше, чем я планировала. — Над этим я ещё работаю, — пожала плечами я. — Охуенный план, — сказал Яр. — Других нет. — Нет, я серьёзно, охуенный план: войти в потусторонний лес, из которого нет выхода, к твари, жрущей лица, с ножиком и двумя рысями, и работать над деталями по ходу. Волх, скажи ей! Волх сел на лавку. Мокрый, в одних штанах, босой. Печь зашипела, принимая новые поленья. Он смотрел на огонь. Долго. Отсветы плясали по его лицу, и шрам казался живым, алой трещиной в камне. — Выход есть, — сказал он. Оба — я и Яр — повернулись к нему. — Отец рассказывал, — Волх говорил медленно, тяжело, выуживая слова из такой глубины, что каждое, казалось, приходило обёрнутым в столетия. — Личинник прячется в изнаночном лесу, но лес — не его. Лес — ничей. Промежуток. Щель между слоями. Войти можно через воду. Выйти — через кровь. — Чью кровь? — Просто живую кровь, — он повернул голову и посмотрел на меня. — Пролитую там. На изнаночной земле. Кровь живого существа как кислота, прожигает дыру обратно. Но только если тот, кто льёт, знает, куда возвращаться. Иначе дыра откроется в никуда. — Откуда отец знал? — спросила я. — Он там был, — Волх сглотнул. Кадык дёрнулся в такт. — Двести лет назад. Предыдущее пробуждение. Вошёл через озеро. Перерезал нити. Вышел через собственную кровь. Ему… — повисло молчание. — Ему это стоило… — Чего? — Зверя, — Волх сжал кулаки на коленях, костяшки побелели. — Изнанка сожрала его зверя. Он вошёл берсерком. Вышел — человеком. Обычным. Смертным. Умер через шесть лет. От старости. Ему было… — ещё одна пауза, и в ней — двести лет боли, спрессованной в молчание. — Ему было восемьсот. Тишина затопила комнату, лишь дождь по крыше и треск поленьев нарушали её. — Изнанка жрёт силу, — сказал тихо Яр. Без ухмылки, без игры, без ничего, кроме голого понимания. — Личинник жрёт лица. А сам лес жрёт то, что делает нас нами. Отец отдал зверя. Мы… — он не закончил. Я закончила за него. — Вы можете потерять берсерков. Войти оборотнями, выйти людьми. — Если выйдем, — поправил Яр. Тишина. — Не пойдёте, — сказала я. Два взгляда устремились ко мне. Одновременно. Чёрный и янтарный. Одинаковые в одном: абсолютный, безоговорочный, бешеный отказ подчиниться. — Маршал, — начал Яр. — Нет. Слушайте. Слушайте! Я — инструмент. Мой дар — это отмычка для таких дверей. Я вхожу, режу нити, выхожу через кровь. Я делала подобное раньше — не это, не через изнанку, но близко. Я знаю, как работает моя сила. Вы — нет. Ваша сила — звериная, физическая. Когти, клыки, регенерация, вот это всё… Там это не поможет. Там это отберут. Вы потеряете зверей и станете обычными людьми в месте, где обычные люди — корм. Какой в этом смысл? Яр открыл рот. — Я сказала — слушайте. Он закрыл рот. — Ваш отец пожертвовал зверем и прожил шесть лет. У него была причина — он был один, других вариантов не было. У меня — есть. Мой дар — не звериный. Он другой природы. Я не знаю, что изнанка с ним сделает, но шанс есть, что не сожрёт, потому что магия крови и есть язык этого места: вода, кровь, плоть. Я буду говорить с изнанкой на её языке. А вы будете чужаками, которых она сломает и высосет. Логика. Чистая, жёсткая, маршальская логика. Яр молчал. Его нож лежал на лавке, забытый. Деревяшка — тоже. Он смотрел на меня с выражением, которое я видела один раз в жизни: на лице сапёра, стоящего перед проводами, и знавшего, что оба варианта — смерть. Волх встал. Медленно. Тяжело. Развернулся ко мне. Подошёл. Я не встала — он опустился передо мной на колени. Эта глыба, эта гора, этот берсерк — на коленях, на полу бани, и его лицо было на уровне моего лица, а его глаза вдруг оказались близко, очень близко, чёрные с золотой каймой, и смотрели так, что у меня перехватило дыхание. — Нет, — сказал он. Одно слово. Самое простое. Самое тяжёлое. — Нет. Ты не пойдёшь одна. — Волх… — Нет, — его руки поднялись, медленно, осторожно, будто он приручал дикое животное, будто боялся спугнуть, и легли на мои плечи. Горячие. Тяжёлые. Его большие пальцы оказались на ключицах, в ямках над воротом свитера, и от этого прикосновения: простого, невинного, невыносимого, — по моему телу прошла волна тепла, от горла до паха, и я стиснула зубы, потому что для этого было совсем не время. — Я потерял отца. Я потерял сородичей. Я потерял всех, кто был до тебя, кроме Яра. И я не… — рябь прошла по его лицу, спускаясь по шее и рукам. Зверь рвался наружу, и Волх держал его — зубами, сухожилиями, веками контроля, — и его голос ломался, крошился, как порода под киркой. — Я не переживу. Если ты не вернёшься. Не выживу. Зверь… Он не закончил. Его пальцы на моих плечах сжались — сильно, почти больно, — и отпустили. Он отстранился. Встал. Отвернулся к стене. Его спина ходила ходуном: лопатки, позвонки, мышцы, — всё двигалось, перестраивалось, боролось. Яр сидел на лавке, и его лицо было мокрым. Не от дождя. Он плакал, беззвучно, без гримасы, просто слёзы текли по скулам и падали на голую грудь, и он даже не пытался вытереть, и в этом было что-то настолько обнажённое, настолько выпотрошенное, что я отвела взгляд, потому что смотреть на это было больнее, чем на шестнадцать тел без лиц. — Ладно, — сказала я. Тихо. Хрипло. — Ладно. Вместе. Но на моих условиях. Волх обернулся. Яр поднял голову. — Я иду первая. Вы — за мной. Держитесь рядом, но не впереди. Не бросайтесь на тварь… Я серьёзно, не бросайтесь, она не из плоти, когтями её не взять. Ваша задача — якорь. Помните, как Волх положил руку мне на затылок в доме? Вот это. Если почувствуете, что я ухожу — тяните обратно. Физически. Касанием. Хоть за шкирку, хоть за волосы, хоть… как угодно. Держите меня здесь. Это ваша единственная забота. — Держать тебя, — повторил Яр.Его голос прозвучал без единого обертона иронии, флирта, наглости или хотя бы бравады. Чисто и серьёзно, как клятва. — Это мы умеем. Волх кивнул. Один раз. Тяжело. Я выдохнула. Рёбра болели. — Выходим на рассвете. К реке. Я разверну барьер, откроем проход. Времени внутри… Не знаю сколько у нас времени. Может минуты. Может часы. Ориентир — нити. Идём по ним к источнику. Находим тварь. Я режу. Вы держите. — А если… — начал Яр. — Если я не смогу перерезать — уходим. Я открою выход кровью. Своей, — я подняла руку, предупреждая Волха, который уже качнулся вперёд, — своей, потому что моя кровь — ключ, а ваша — нет. Так работает дар, не спорь. Волх стиснул зубы, но промолчал. Это далось ему так тяжело, что у него побелели губы.***
Вечер пришёл рано. В четыре часа уже стемнело, дождь перешёл в морось, и тайга за стенами бани превратилась в стену мокрого мрака. Печь гудела, воздух внутри был горячий, влажный и тяжёлый. Трое сидели в одной комнате, их ждала ещё одна ночь впереди, и утром, возможно, смерть. Я сидела у печи, перебинтовывая руку. Старый бинт — в угол, рана — чистая, подсохшая, ровная, быстро затягивающаяся. В другой ситуации, возможно, она уже зажила и истончилась бы до шрама, но барьер заметно подточил мои силы. Новый бинт я замотала туго, по привычке. — Сколько раз? — спросил Яр. Он лежал на лавке, закинув руку за голову, свет лампы золотил его кожу, рыжеватые волосы разметались по шкуре, и он был — я не могла этого не видеть, не была слепой и мёртвой, — красив. Остро, вызывающе, с той наглой щедростью, с какой природа иногда лепит хищников: всё лишнее убрано, всё нужное — выточено, и результат бьёт не в голову, а ниже, в живот, в пах, в места, о которых я не хотела думать за ночь до возможной гибели. — Что — сколько раз? — Резала себя. За всю жизнь. Я помолчала. Закрепила бинт. — Не считала. — Прикинь. — Зачем тебе? — Затем, что завтра мы, возможно, сдохнем в потустороннем лесу, — он повернул голову, и его янтарные глаза были серьёзными, тёплыми, настоящими. — Хочу лучше узнать того, за кого умираю. Я фыркнула. — Первый раз — в четырнадцать. Случайно. Порезалась на кухне, и кровь зажгла свечу в соседней комнате. На расстоянии. Мать… — Я запнулась. Мать. Голос из темноты. Открой маме. — Мать уже два года как умерла. Я жила с бабкой. Бабка увидела свечу и сказала: «Началось». Она знала. Она ждала. Отвела меня к женщине… в деревне… которая объяснила, что к чему. Научила контролировать. Первый осознанный порез — в шестнадцать. С тех пор… — Я пожала плечами. — Много. — Шрамы, — сказал Волх тихо из угла. Он сидел на полу, привалившись спиной к стене, колени согнуты, руки на них. В полумраке он был почти невидим — тёмная глыба в тёмном углу. Только глаза сияли из полумрака. — Да, — сказала я. — Покажи. Не требование. Не просьба. Что-то среднее, тихое, низкое, от чего по загривку прошёл электрический разряд. Я помедлила. Секунду. Две. Потом закатала рукав: левое предплечье, рабочее. Изнанка, от запястья до локтя была испещрена белыми нитями шрамов, десятками параллельных, аккуратных, с почти одинаковым интервалом, как строчки в тетради. Старые — совсем белые, почти невидимые. Новые — розоватые, чуть выпуклые. Свежий порез — поверх всех, перетянутый бинтом, перечёркивающий другие шрамы, торопливый и не выверенный. Обычно я действовала аккуратнее. Яр сел. Его давно угасшая ухмылка так и не вернулась. Он смотрел на мою руку, на строчки шрамов, и его лицо было тихим. Абсолютно тихим. Все слои — наглость, юмор, бравада, четыреста лет защитных механизмов, — осыпались, и под ними стоял мужчина, который смотрел на чужую боль и узнавал её. Волх поднялся. Подошёл. Его шаги были практически беззвучные, невозможно беззвучные для его массы. Он остановился передо мной и протянул руку, ладонью вверх. Я поняла. Положила своё предплечье на его ладонь. Шрамами вверх. Его пальцы сомкнулись, не на руке, под ней, поддерживая, как поддерживают что-то хрупкое и ценное. Его большой палец лёг на первый шрам — самый старый, у запястья, — и медленно, невыносимо медленно, прошёлся вдоль него. Вверх, к локтю. По каждой белой нитке. Как слепой читает шрифт Брайля. Его дыхание сбилось на один удар. Один пропущенный вдох, и дыхание вернулось, ровное, контролируемое, но я слышала тот пропуск, и он сказал больше, чем все слова, которые Волх произнёс за сутки. Его палец дошёл до свежего пореза. Остановился. Лёг рядом, не на бинт, на кожу, в миллиметре от края, и замер. — Каждый из них — чья-то жизнь, — сказала я. Не знала, зачем. Не планировала. Просто — сказалось. — Поднятый мертвец. Закрытый портал. Упокоенный дух. Развоплощённый демон. Каждый шрам — кто-то, кого я вытащила. Или не вытащила. Волх поднял взгляд. Чёрный, бездонный, и в самой глубине — то золотое кольцо, звериное, нечеловеческое, которое пульсировало в такт его сердцу. — Не раны, — сказал он. Голос грудной, подземный, интимный. Только для меня. Яр мог слышать — и слышал, — но Волх говорил мне. — Метки. Он медленно наклонил голову. Я видела, что́ он собирается сделать, за секунду до того, как он это сделал, — и не отдёрнула руку. Его губы коснулись первого шрама, у запястья. Сухие, горячие, обветренные. Не поцелуй — признание. Прикосновение рта к коже, к белой нитке старого пореза, и его дыхание, влажное, горячее, обожгло вену. Пульс под его губами подпрыгнул, и он это почувствовал, рябь прошла по его плечам, тихий, утробный звук вырвался из его горла, не рычание, не стон, что-то между, что-то, чему не было названия на человеческом языке, но тело понимало его без перевода. Яр не шевелился. Не дышал. Сидел на лавке, каменный, с горящими глазами, и смотрел, и хотел: не Волха, не руку, не шрамы, — быть ближе, быть частью, и это желание было таким плотным, таким осязаемым, что воздух в бане загустел от него, стал вязким, тягучим, как нагретый мёд. Волх отстранился. Выпустил мою руку. Его губы блестели, влажные, чуть приоткрытые, и он тяжело сглотнул. — Спи, — сказал он. В который раз за двое суток. И в который раз не смог уйти сразу. Задержался, просто стоял надо мной, и его рука висела вдоль тела, пальцы, которые только что держали моё предплечье, медленно сжимались и разжимались, будто хранили форму. Потом, наконец, ушёл. Сел в свой угол. Привалился к стене. Закрыл глаза. Не уснул. Я знала — не уснул. По тому, как двигались его зрачки под веками, по тому, как ходила грудная клетка, слишком часто, слишком неровно для сна. Яр дождался, пока Волх закроет глаза и только тогда он спустился с лавки. Тихо. Перетёк на пол, ко мне, и сел рядом. Не напротив, рядом, плечо к плечу, бедро к бедру, и его тепло было другим, не как у Волха, не массивным, не давящим. Лёгким. Ровным. Как костёр, который не обжигает, а манит. — Эй, — сказал он. Шёпотом. Губы у моего виска, дыхание в волосах. — Маршал. — М. — Я тоже хочу, — просто. Без обиняков. Без ухмылки. — Не как он. По-своему. Можно? Я повернула голову. Его лицо — близко, янтарные глаза — огромные, и в них плескалось столько всего, что я тонула, и не хотела выплывать. — Что именно? Он не ответил словами. Взял мою руку, левую, забинтованную, изрезанную, ту, которую Волх только что целовал, и положил себе на грудь, прижал своей ладонью. Его сердце под моими пальцами колотилось часто, сильно, испуганно, и это был такой контраст с его обычной наглостью, с его четырёхсотлетней бравадой, что у меня перехватило горло. — Чувствуешь? — прошептал он. — Вот так. С того момента, как ты вышла из вертолёта. Не останавливается. Не замедляется, — его пальцы поверх моих чуть сжались. — Четыреста лет, Рада. Четыреста лет оно стучало ровно. Как метроном. Скучно, размеренно. А потом ты сошла с чёртова вертолёта в своей дурацкой куртке, с кобурой, с жвачкой, с этим лицом, и оно… — он сглотнул. Кадык дёрнулся. — Сломалось. Хорошо так сломалось. Как часы, которые четыреста лет показывали неправильное время, и вдруг — щёлк! — правильное. — Яр… — Не говори, что я тебя знаю сутки. Мне плевать. Не говори, что это импринтинг и биология. Тоже знаю. Тоже плевать, — его голос дрогнул, по-настоящему, как стекло перед тем, как лопнуть. — Я не прошу ничего. Ни сейчас, ни потом. Просто… пусть рука побудет. Здесь. Минуту. Пока я запоминаю, как это — когда сердце работает правильно. Я не убрала руку. Его сердце стучало под моими пальцами: быстро, неровно, живо. И моё, я чувствовала, подстраивалось, синхронизировалось. Два ритма, сливающихся в один, и это было страшнее любой твари из изнаночного леса, потому что от твари можно было защититься, а от этого — нет. Минута прошла. Я не убрала руку. Вторая. Третья. Из угла, тихо, почти неслышно, донёсся голос Волха. — Пусть. Одно слово. Не ревность. Не разрешение. Принятие. Он знал. Он слышал каждый удар сердца Яра, каждый удар моего, каждый вдох, каждый шорох ткани о кожу. Он лежал с закрытыми глазами и слушал, как его брат отдаёт себя женщине, которую они знали сутки, и не рвался, не рычал, не ломал стены, потому что — я поняла это с такой ослепительной ясностью, что больно стало глазам, — он чувствовал то же самое. Они оба. Одновременно. Ко мне. Импринтинг. Одна на всю жизнь. На все сотни ёбаных лет. И их — двое. — Ебать, — прошептала я. — Угу, — сказал Яр, и его губы дрогнули тенью ухмылки, первой за вечер, слабой, кривой, прекрасной. — Вот именно. Я фыркнула. Он фыркнул. Из угла донёсся тихий звук, который мог быть смешком, а мог — сейсмическим событием. И я заснула с рукой на сердце Яра, его пальцы лежали поверх моих. Дыхание Волха доносилось откуда-то слева, тяжёлое, мерное, как прибой.