Право на жизнь

NC-17
Заморожен
34
автор
Фэндом:
Размер:
139 страниц, 43 349 слов, 13 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
34 Нравится 24 Отзывы 8 В сборник

Пять месяцев ожидания

Настройки
Палата номер 417 находилась в конце длинного коридора, сразу за постом медсестёр. Джиюн знала этот путь наизусть. Сорок семь шагов от лифта до поста. Ещё двадцать три — до палаты. Она могла пройти его с закрытыми глазами, не сбиваясь, не задумываясь. Ноги сами несли её туда каждый день, каждое утро, каждый вечер. Даже когда сил не было. Даже когда хотелось умереть. Даже когда казалось, что она сойдёт с ума от этой бесконечной серой тишины. Она научилась не ждать. Научилась просто идти, просто открывать дверь, просто садиться на стул. Ожидание убивало. Ожидание делало каждый шаг пыткой. Поэтому она перестала ждать. Просто делала. Шаг за шагом. День за днём. Месяц за месяцем. Иногда она думала: «Если я буду считать шаги достаточно долго, может быть, время пойдёт быстрее? Может быть, я открою дверь, а он уже сидит на кровати и улыбается?» Но дверь открывалась, и он всё так же лежал неподвижно. Каждый раз. Сто пятьдесят три раза подряд. И каждый раз маленькая часть её умирала вместе с надеждой. Она перестала считать дни после первого месяца. Потом начала снова — просто чтобы знать. Чтобы чувствовать, что время идёт. Что мир не застыл в том самом моменте, когда врачи вышли из реанимации и сказали: «Он жив, но мы не знаем, когда очнётся». Сто пятьдесят третий день. Сто пятьдесят четвёртый. Сто пятьдесят пятый. Они слились в один бесконечный день. Коридор всегда был одинаковым. Серый линолеум в мелких царапинах от колёсиков каталок и кресел-каталок — тысячи мелких бороздок, пересекающихся, накладывающихся друг на друга, создающих замысловатый узор, похожий на карту незнакомого города. Джиюн изучила этот узор досконально, как слепой изучает шрифт Брайля — кончиками пальцев, но в данном случае глазами. Вон там, у стены, длинная царапина, похожая на молнию — кто-то, наверное, вёз каталку слишком быстро, и металлический край прочертил эту линию. Джиюн часто представляла, как это было: скорая помощь, красные огни, крики врачей, чья-то жизнь на волоске. Интересно, тот человек выжил? Там — тёмное пятно, въевшееся в линолеум, которое не оттиралось, сколько бы ни мыли полы. Джиюн часто смотрела на него, когда ждала своей очереди зайти в палату, и думала: чья это кровь? Кто лежал в той палате? Выжил или умер? Приходили ли к нему родные так же, как она приходит к Хёнджину? Исчезло ли это пятно после того, как он умер, или осталось навсегда, как напоминание о том, что здесь случилось? Она провела здесь столько времени, что начала замечать вещи, которые другие не замечали. Например, что уборщица тщательнее моет пол возле поста медсестёр, чем в конце коридора. Что лампочка над палатой 415 мигает каждые три секунды — ровно столько, сколько нужно, чтобы свести с ума. Что в автомате с кофе на первом этаже закончился сахар, и никто не спешит его добавить. Что медсёстры в ночную смену всегда пьют чай в одно и то же время — в два часа ночи. Что санитарка с тележкой всегда останавливается у окна ровно на минуту, чтобы посмотреть на улицу. Интересно, — думала она, — если он умрёт, останется ли здесь пятно его крови? Будут ли другие люди смотреть на него и гадать, чья она? Будут ли они чувствовать ту же боль, что чувствую я? Или для них это будет просто пятно на полу? Она знала, что эти мысли — нездоровые. Что она слишком много думает о смерти. Но как можно не думать о смерти, когда она здесь, рядом, дышит в затылок, ждёт своего часа? Стены, выкрашенные бледно-зелёной краской — тем специальным больничным оттенком, который должен успокаивать, навевать мысли о природе, о свежести, о жизни. Кто-то когда-то решил, что этот цвет помогает выздоравливать. Наверное, какой-то учёный в белом халате провёл исследование и доказал, что зелёный цвет снижает уровень стресса у пациентов. Но на самом деле этот цвет вызывал только тоску, смешанную с лёгкой тошнотой. Джиюн ненавидела его всей душой. Этот цвет стал цветом её кошмаров. Когда она закрывала глаза, она видела эти стены. Когда просыпалась посреди ночи, ей казалось, что она всё ещё здесь, в этом коридоре, в этом бесконечном ожидании. Краска местами облупилась, обнажая более старые слои — жёлтый, серый, снова зелёный, как геологические срезы, как история этого места, написанная слоями краски. Джиюн часто разглядывала эти облупившиеся места, пытаясь представить, какой была эта больница десять, двадцать, тридцать лет назад. Какие люди ходили по этим коридорам? Какие судьбы решались в этих стенах? Сколько матерей плакало здесь, сколько отцов сжимали кулаки, сколько детей сделали свой последний вздох? Сколько людей прошло мимо этих стен за десятилетия? Сколько смотрело на них с надеждой, с отчаянием, с пустотой в глазах? Джиюн чувствовала себя частью этой бесконечной очереди страдающих, одной из многих, чьи шаги стирают линолеум, чьи слёзы оставляют пятна, чьи надежды разбиваются об эти стены с глухим звуком, который никто не слышит, кроме них самих. Я такая же, как они, — думала Джиюн. — Просто ещё одна девушка в коридоре, ждущая чуда. И моё чудо, может быть, никогда не случится. Может быть, эти стены видели уже столько чудес, что устали от них. Может быть, на моё чудо уже не осталось сил. Пост медсестёр — стеклянная будка с раздвижным окном, за которой всегда кто-то сидел. Джиюн знала их всех по именам, по сменам, по характерам. Знала, у кого какие проблемы дома, кто с кем в ссоре, кто недавно родил, кто развёлся. Они стали частью её жизни, эти женщины в голубых униформах, с усталыми глазами и натруженными руками. Они были единственными людьми, кроме семерых, кто понимал, через что она проходит. Тётя Сон Хи — добрая, полная, с мягкими руками и тихим голосом. Ей было под пятьдесят, она работала в больнице больше двадцати лет. Всегда находила время сказать ободряющее слово, всегда пускала на лишние пять минут, если попросить. Иногда даже на десять. Однажды Джиюн застала её плачущей в подсобке — оказалось, у неё самой дома лежачая свекровь, и она понимала эту боль лучше других. Они обнялись тогда, две женщины, которые ждали смерти близких — одна с надеждой на чудо, другая с надеждой на избавление от мучений. Она тоже ждёт, — думала Джиюн. — Мы все чего-то ждём. Смерти или чуда. И никто не знает, что лучше. Медсестра Ким — строгая, подтянутая, всегда по правилам. Лет тридцати пяти, с идеально зачёсанными волосами и острым взглядом. Сначала Джиюн её боялась, потом поняла: если случится что-то экстренное, Ким будет биться за пациента до последнего. Она не показывала эмоций, никогда не улыбалась, но ночами дежурила сверхурочно, проверяла показатели, делала заметки, консультировалась с врачами, спорила с ними, если что-то шло не так. Однажды Джиюн видела, как она разговаривала с Хёнджином — тихо, почти шёпотом, гладя его по руке. Когда Ким заметила, что Джиюн смотрит, она отдёрнула руку и ушла, не сказав ни слова. Под этой бронёй, — думала Джиюн, — наверное, тоже кто-то есть. Кто-то, кто боится так же, как я. Кто-то, кто тоже не хочет, чтобы он умирал. Молоденькая Чон Ын — стажёрка, лет двадцати двух, с ещё не стёршейся улыбкой и круглыми от удивления глазами. Сначала она пугалась Джиюн, её красных глаз, её постоянного присутствия, её тихого «как он?» каждое утро. Потом привыкла. Иногда даже чай предлагала, когда Джиюн сидела в коридоре допоздна. Однажды призналась, что мечтает работать в детской больнице, где меньше смертей. Джиюн тогда ничего не ответила, только кивнула. Она не хотела разрушать иллюзии этой девочки. Она ещё не знает, — думала Джиюн. — Смерть везде одинаковая. В детской больнице она просто в меньших размерах, но от этого не менее страшная. Она ещё узнает. Они все узнают. Джиюн кивала им на ходу. Они кивали в ответ. Ритуал, который повторялся каждый день. Сто пятьдесят третий день. Сто пятьдесят четвёртый. Сто пятьдесят пятый. Они слились в один бесконечный день, в один бесконечный момент, в одну бесконечную боль, которая не заканчивалась. Интересно, — думала она, — когда-нибудь эти дни закончатся? Или я буду ходить по этому коридору вечно, как призрак, как те несчастные души, которые не могут уйти, потому что не могут отпустить? Дверь в палату открывалась с тихим шипением — пневматический доводчик, чтобы не хлопала, чтобы не тревожить пациентов. Этот звук — шипение, потом щелчок замка — стал для Джиюн таким же родным, как звук собственного дыхания. Она уже не замечала его, как не замечают шум холодильника или тиканье часов. Но если бы он вдруг исчез, она бы сошла с ума от тишины. Лампы дневного света под потолком гудели — монотонно, раздражающе, этот звук въедался в мозг, преследовал даже во сне. Иногда ночью Джиюн просыпалась в холодном поту и слышала его — хотя рядом не было никаких ламп. Он звучал в голове, напоминая, где её место, куда она должна вернуться, откуда не может уйти, даже если захочет. Даже если сойдёт с ума от этого звука. Даже если однажды просто не сможет встать с кровати. Звук будет звать её, тянуть обратно, как невидимая нить, привязанная к самому сердцу. Она пыталась объяснить это Чану однажды. Сказала, что слышит гул ламп даже дома. Чан посмотрел на неё долгим взглядом и сказал: «Это не лампы. Это ты не можешь остановиться». Он был прав. Она не могла. Даже когда уходила из больницы, часть её оставалась здесь, в этой палате, рядом с Хёнджином. Кроме гула ламп, здесь были и другие звуки. Писк мониторов из разных палат — каждый со своим ритмом, своей высотой, своей историей. Джиюн научилась различать их. Писк аппарата Хёнджина был чуть ниже остальных, чуть спокойнее. Она ненавидела его и боялась, что однажды он изменится. Закричит тревогой. Замолчит навсегда. Шаги медсестёр — быстрые, деловые, уверенные. Шаги врачей — более медленные, тяжёлые, обдуманные. Шаги посетителей — неуверенные, робкие, полные страха. Джиюн слышала их все, различала, классифицировала. Это помогало скоротать время. Звук каталок — колёсики, скользящие по линолеуму, создавали тот самый узор из царапин. Каждая царапина — чья-то жизнь, чья-то смерть, чья-то надежда. Звук капельниц — равномерное капанье, которое могло свести с ума, если прислушиваться слишком долго. Джиюн научилась не слышать его. Отключать этот звук в голове. Звук собственного дыхания — тихое, почти незаметное. Иногда она задерживала дыхание, чтобы проверить, слышно ли его. Слышно. Всегда слышно. И запахи. Запах хлорки, который должен был дезинфицировать, но на самом деле просто разъедал носоглотку. Запах лекарств — сладковатый, приторный, от которого начинало тошнить, если долго вдыхать. Запах антисептика для рук — резкий, спиртовой, от которого пересыхало в горле. Запах пота — чужого, больничного, смешанного со страхом. Запах еды, которую приносили посетители — редкий, почти забытый. Запах цветов, которые иногда ставили в палатах — неестественный, приторный, пытающийся перебить запах смерти. И запах чего-то ещё. Чего-то неуловимого, что Джиюн не могла определить. Сладковатого, тяжёлого, больничного. Запах, который въедался в одежду, в волосы, в кожу, от которого невозможно было отмыться. Джиюн перестала замечать его через неделю. Точнее, перестала обращать внимание. Он стал частью неё, как дыхание, как сердцебиение. Она ловила его на себе даже дома, даже после душа, даже когда меняла одежду, даже когда стирала вещи с удвоенным количеством кондиционера, даже когда жгла ароматические палочки, которые приносил Феликс. Он преследовал её, этот запах. Он стал её запахом. Иногда ей казалось, что она сама пахнет смертью. Она подносила руки к лицу и вдыхала. Пыталась уловить, чем пахнет сейчас. Но различала только больничный запах. Свой собственный запах она потеряла. Как и многое другое. Окно в палате было большим, почти во всю стену, но выходило оно во внутренний двор, где всегда было сумрачно. Солнце сюда попадало только утром, на пару часов, а потом уходило, оставляя помещение в сером, ровном освещении, которое не менялось до самого вечера. Иногда лучи пробивались сквозь щели в жалюзи, рисовали на полу длинные золотые полосы, и Джиюн ловила себя на том, что смотрит на них, заворожённая, пытаясь угадать, сколько времени. Эти полосы двигались так медленно, что казались неподвижными. Как и всё здесь. Как и сам Хёнджин. Она научилась определять время по этим полосам. Когда они падали на ножку кровати, было около девяти утра. Когда добирались до середины комнаты — около десяти. Когда исчезали совсем — около одиннадцати. Потом наступали долгие часы серого света, когда невозможно было понять, день сейчас или вечер. Иногда Джиюн специально приходила раньше, чтобы увидеть этот свет. Чтобы почувствовать, что время всё-таки идёт. Что мир не застыл. Что за этими стенами есть солнце, есть жизнь, есть люди, которые смеются и плачут, любят и ненавидят, рождаются и умирают. Шторы были всегда задёрнуты наполовину — медсёстры говорили, что яркий свет может мешать пациентам, хотя Джиюн сомневалась, что Хёнджин вообще что-то чувствует. Но она не спорила. Она уже научилась не спорить с врачами. Только кивать и делать, что говорят. Врачи здесь были богами. Они решали, жить или умереть. Они могли сказать: «Мы его теряем» — и это становилось правдой. Они могли сказать: «Он держится» — и это давало надежду. Она ненавидела их за это. И одновременно была им благодарна. За каждую каплю лекарства, за каждую бессонную ночь, за каждый раз, когда они выходили из палаты и говорили: «Пока держится». За то, что не сдавались, хотя, наверное, давно уже могли бы. Пока держится, — думала Джиюн. — Как будто он на краю обрыва и вот-вот упадёт. И все мы держим его за руки, но руки уже устали, пальцы немеют, и мы не знаем, сколько ещё сможем. Но мы держим. Потому что не можем отпустить. Койка стояла посередине стены, напротив двери. Металлическая, с регулируемым изголовьем, окружённая аппаратурой, как космический корабль датчиками. Хёнджин лежал на ней, и казалось, что эти машины — единственное, что соединяет его с жизнью. Без них он был бы просто телом. С ними — пациентом. Разница была огромной, хотя на самом деле — призрачной. Джиюн часто думала об этом. Что отделяет живого от мёртвого? Дыхание? Сердцебиение? Сознание? У Хёнджина было дыхание — аппаратное, механическое, но было. Было сердцебиение — ровное, монотонное, но было. Не было только сознания. Не было его самого. Так жив ли он? Врачи говорили: жив. Мониторы говорили: жив. Но Джиюн не была уверена. Иногда ей казалось, что она сидит рядом с трупом, который просто не может остановиться. Которого поддерживают машины, как куклу на ниточках. Слева — монитор, на котором бежала зелёная линия пульса, мелькали цифры давления, насыщения кислородом, частоты дыхания. Джиюн выучила эти цифры наизусть. Знала, какие должны быть в норме, какие — критичные, какие — просто плохие. 120/80 — хорошо. Идеально. Редкость. 100/60 — допустимо, бывает. Терпимо. Ниже 90/60 — плохо, очень плохо, надо звать врача. Сердце начинает паниковать. Сатурация 98 — отлично. 95 — ещё норма. Ниже 90 — уже страшно, бегом за медсестрой. Мозг без кислорода умирает. Пульс — 60-80 — норма. Спокойствие. 50 — плохо. Слишком медленно. Выше 100 — тоже плохо, может быть температура или боль. Или что-то ещё, что они не могут измерить. Она смотрела на них каждый день, ловила малейшие изменения, надеялась, ждала. Иногда замечала, что пульс стал чуть чаще — и сердце замирало в надежде. Может, просыпается? Может, сейчас? Может, это тот самый момент? Но врачи говорили: «Это просто реакция на лекарства. Новый препарат, побочный эффект. Не обнадёживайтесь». Иногда пульс становился реже — и сердце замирало от страха. «Тоже нормально, — говорили врачи. — Организм экономит ресурсы. Он в глубокой коме, это естественно». Экономит ресурсы, — думала Джиюн. — Как старая батарейка, которая садится. Как телефон, который вот-вот выключится. Сколько ещё он протянет? Сколько ещё эта батарейка сможет работать? Она представляла его организм как сложный механизм, который медленно останавливается. Сначала отключаются второстепенные функции — кожа сохнет, волосы тускнеют, ногти слоятся. Потом — внутренние органы. Потом — сердце. И всё. Конец. Справа — инфузомат, который равномерно, капля за каплей, вводил в вену питательные растворы и лекарства. Тихое жужжание, ритмичное, как метроном. Оно сопровождало каждое её посещение, стало фоном, без которого тишина казалась бы невыносимой. Иногда она считала капли. Раз, два, три, четыре... До ста, до тысячи, до бесконечности. Это успокаивало. Давало иллюзию контроля. Давало иллюзию, что она ещё может что-то сделать, что она не просто сидит и ждёт, а участвует в этом бесконечном процессе поддержания жизни. Капля за каплей. Капля за каплей. Каждая капля — это жизнь. Без этих капель он умрёт. С этими каплями он может жить вечно. Или не вечно. Никто не знает. Над головой — стойка для капельниц, всегда занятая, всегда с новыми пакетами. Прозрачные, с разноцветными наклейками, они висели, как грустные воздушные шары, и капали, капали, капали. Джиюн знала, что в этих пакетах — его жизнь. Глюкоза, чтобы не умер от истощения. Альбумин, чтобы поддерживать белок в крови. Препараты, поддерживающие сердце. Лекарства, не дающие развиться инфекции. Антибиотики, когда пролежни начинали гноиться. Обезболивающие — хотя врачи не были уверены, чувствует ли он боль. Всё это вливалось в него тонкими трубочками, через катетер в подключичной вене. Катетер появился на втором месяце. Джиюн помнила тот день. Врач вышел и сказал: «Вены на руках уже не выдерживают постоянных уколов. Они истончились, лопаются, синеют. Нужно ставить центральный катетер. Прямо под ключицу. Это безопасно, не волнуйтесь». Она кивнула. Что ещё она могла сделать? Она подписывала всё, что они говорили. Соглашалась на всё, что могло помочь. Даже если это было больно. Даже если это было страшно. Она не смотрела, когда ставили катетер. Сидела в коридоре, сжимая руки так, что ногти впивались в ладони. Считала минуты. Пять, десять, пятнадцать. Потом врач вышел и сказал: «Всё хорошо. Можете заходить». Когда катетер поставили, Джиюн впервые увидела его. Маленькая трубочка, входящая в тело прямо под ключицей, заклеенная прозрачной плёнкой. Место вокруг было красным, воспалённым. Иногда воспаление усиливалось, и тогда назначали новые лекарства, новые повязки, новые обработки. Джиюн смотрела на эту трубочку и думала: вот она, граница между жизнью и смертью. По этой трубочке в него втекает жизнь. Если её убрать — он умрёт через несколько дней. Так просто. Так страшно. Так легко можно было бы всё закончить — просто дёрнуть. И никто бы не узнал, случайно это вышло или намеренно. Интересно, — думала она иногда, особенно в самые тёмные ночи, когда вера покидала её, — если бы я выдернула её, это было бы убийство или милосердие? Избавила бы я его от страданий или украла бы последний шанс? Она гнала эти мысли прочь. Но они возвращались. Особенно по ночам, когда она сидела в пустой квартире и слушала тишину, которая была громче любого звука. Особенно когда смотрела на его лицо и не видела там ничего, кроме пустоты. Хёнджин лежал под тонким больничным одеялом — белым, накрахмаленным, пахнущим казённой стиркой. Одеяло почти не поднималось — он был таким худым, что контуры тела едва угадывались под тканью. Иногда Джиюн смотрела на это одеяло и думала: если бы не мониторы, если бы не писк, если бы не эти капельницы, можно было бы подумать, что койка пуста. Что здесь вообще никого нет. Что всё это было ошибкой, и она ждёт пустоту. Она подходила, садилась на стул — пластиковый, неудобный, с отломанным подлокотником. За пять месяцев она изучила каждую его царапину, каждую трещинку. Знала, что если сесть чуть левее, он не скрипит. Знала, что на спинке есть пятно от кофе, которое никак не оттирается — кто-то пролил до неё, и это пятно останется здесь навсегда, как и следы крови на полу в коридоре. Знала, что ножки чуть шатаются, но если не двигаться резко, то нормально. Потом она брала его руку. --- В первый месяц он ещё был похож на себя. Джиюн входила в палату и сразу искала глазами его лицо. Конечно, бледный — очень бледный, такого она никогда не видела. Кожа отливала синевой, особенно вокруг губ, под глазами, на висках, где просвечивали тонкие голубоватые вены. Губы потрескались, несмотря на то что медсёстры мазали их специальной гигиенической помадой каждые несколько часов. Трещины были глубокими, кое-где запеклась кровь. Когда она смотрела на эти трещины, ей хотелось заживить их своим теплом, своим дыханием, своей любовью. Под глазами залегли тёмные круги — фиолетовые, почти чёрные, как синяки. Они делали его лицо чужим, почти незнакомым. Джиюн иногда ловила себя на мысли, что смотрит на него и не узнаёт. Смотрит на брата и видит незнакомца. И это было страшнее всего. Но черты лица оставались его. Скулы, которые она любила рисовать в детстве — острые, высокие, красивые. «У тебя самые красивые скулы, Хёнджин, ты будешь моделью», — говорила она, а он смущался и отмахивался, но было видно, что ему приятно. Он всегда краснел, когда она говорила ему комплименты, хотя пытался это скрыть. Сейчас она думала: «Какая разница, какие у него скулы? Лишь бы открыл глаза. Лишь бы посмотрел на меня. Лишь бы улыбнулся своей прежней улыбкой, от которой у меня сердце таяло». Нос с горбинкой, доставшийся от деда. Она помнила, как в детстве дразнила его «горбоносым», а он обижался и бегал за ней по квартире, пока мама не кричала, чтобы прекратили. Он никогда не мог догнать её — она была быстрее. Но делал вид, что очень старается, чтобы ей было весело. Бегал за мной, — думала она. — А теперь не может даже пальцем пошевелить. Теперь я бегаю к нему. Каждый день. И не знаю, слышит ли он мои шаги. Даже шрам над левой бровью — упал с велосипеда в семь лет. Она помнила тот день: яркое солнце, визг колёс, потом крик, кровь, мамины руки, больница, три шва. Она сидела в коридоре и ревела, думая, что он умрёт. А он вышел с пластырем на брови, улыбнулся и сказал: «Не реви, глупая, я живой». И она поверила. Потому что он всегда был живой. Всегда. Ты тогда выжил, — думала Джиюн. — Выживи и сейчас. Пожалуйста. Ты же умеешь выживать. Ты всегда умел. Только в этот раз всё по-другому. В этот раз ты почему-то не хочешь. Волосы... его длинные волосы, которые она убирала с лица в то страшное утро, теперь были чистыми. Медсёстры мыли их раз в неделю, но Джиюн всё равно каждый день проводила по ним рукой, поправляла, гладила. Они отросли ещё длиннее — мягкие, светлые пряди разметались по подушке, обрамляя бледное лицо. Когда солнечный свет падал на них, они казались золотыми. Как в детстве, когда они вместе бегали по полям за городом. Она брала расчёску — специальную, с редкими зубьями, чтобы не травмировать кожу — и осторожно водила по волосам, распутывая то, что не успели распутать сёстры. Движения были медленными, бережными, почти ритуальными. Она расчёсывала прядь за прядью, гладила их, заправляла за уши, как делала, когда он болел в детстве. Только тогда он просыпался, улыбался и говорил: «Хватит, я не девочка». А теперь молчал. — Ты такой красивый, — шептала она. — Самый красивый из всех. Просыпайся. Дай мне увидеть твои глаза. Я так соскучилась по ним. Я забываю, какого они цвета. Карие? Золотистые? Я помню, что они светились, когда ты смотрел на меня. Но цвет... цвет уходит из памяти. Она закрывала глаза и пыталась вспомнить. Представляла его лицо, его улыбку, его взгляд. Но образ расплывался, как акварель под дождём. Оставались только ощущения — тепло, свет, любовь. А детали исчезали. Интересно, — думала она при этом, — слышит ли он меня? Чувствует ли прикосновения? Или я просто говорю в пустоту, как в ту стену, которая всё равно не ответит? Руки его лежали поверх одеяла — длинные, тонкие пальцы, которые так красиво держали карандаш. Она брала их в свои, согревала, гладила костяшки. Кожа была сухой, прохладной, но ещё живой. Когда она сжимала его пальцы, чувствовалось хоть какое-то сопротивление. Кожа пружинила, под ней угадывались мышцы, кости, жизнь. Ногти были аккуратными, чистыми — он всегда следил за ними, стриг ровно, не терпел неряшливости. «Руки должны быть красивыми, — говорил он. — Особенно у омеги». Теперь она стригла их сама, боясь порезать, боясь сделать больно. — Привет, — шептала она тогда. — Я снова здесь. Как ты? Монитор пищал ровно. Хёнджин молчал. Но Джиюн не отчаивалась. Первый месяц она была полна надежды. Врачи говорили: «Молодой организм, сильный, шансы есть». Она верила. Каждый день заходила, разговаривала, рассказывала новости, смеялась, плакала, снова смеялась. — Сегодня Джисон опять устроил сцену в кафе, — говорила она. — Представляешь, пришёл какой-то клиент, начал на него орать, что кофе невкусный. А Джисон вместо того чтобы извиниться, начал с ним спорить, доказывать, что кофе отличный. В итоге их чуть не разняла полиция. Ты бы видел его лицо, когда он рассказывал! Он так размахивал руками, что чуть не сбил вазу с цветами. Она смеялась, представляя эту картину. Потом замолкала, смотрела на Хёнджина и добавляла тихо: — Только без тебя всё не то. Он смеётся, но глаза грустные. У всех глаза грустные. Даже когда они улыбаются, глаза остаются грустными. Потому что ты не видишь этих улыбок. Монитор пищал ровно. — Но ты вернёшься, — говорила она. — Я знаю. Ты вернёшься, и мы снова будем смеяться вместе. Ты будешь сидеть в углу и говорить, что мы слишком громкие, что от нас голова болит. А сам будешь улыбаться. Я знаю твои улыбки. Я знаю все твои улыбки. Я должна в это верить, — думала она. — Если я перестану верить, я упаду. А падать нельзя. Я должна держаться ради него. Если я упаду, кто будет держать его? Кто будет сидеть здесь каждый день? Кто будет рассказывать ему эти глупости? --- Ко второму месяцу что-то изменилось. Джиюн не сразу поняла, что именно. Вошла, как обычно, села на стул, взяла его руку — и замерла. Рука была какой-то... другой. Более вялой. Более безжизненной. Раньше, когда она сжимала его пальцы, чувствовалось хоть какое-то сопротивление. Кожа пружинила, под ней чувствовались мышцы, кости, жизнь. Теперь рука лежала в её ладони, как мёртвая птица — безвольная, тяжёлая, чужая. Она поднесла её к свету, всмотрелась. Кожа стала тоньше. Сквозь неё теперь просвечивали не только вены, но и сухожилия — длинные, тонкие нити, которые тянулись от запястья к пальцам, как струны, как канаты, удерживающие кости на месте. Кости проступали отчётливее, суставы казались больше, чем раньше, узловатыми, как у старого человека. И ещё — кожа начала шелушиться. Особенно на подушечках пальцев, на ладонях. Маленькие белые чешуйки, которые осыпались, когда она гладила его руку, оставались на простыне, на её ладони, падали на пол. Он буквально рассыпался у неё в руках. Джиюн нахмурилась. Подошла к медсестре. — У него кожа облазит, — сказала она. — Это нормально? Медсестра Ким взглянула на неё устало. Под глазами у неё тоже были круги — она почти не спала последние недели. — Для лежачих больных нормально. Организм обезвожен, кожа сохнет. Мы мажем специальными кремами, но полностью предотвратить не можем. Организм сам решает, на что тратить ресурсы. Кожа — не в приоритете. Джиюн кивнула. В тот же день она купила самый жирный детский крем, какой нашла, и принесла в палату. Она перебрала с десяток вариантов, прочитала все составы, выбрала тот, где было меньше всего химии и больше всего масел. Если я не могу вернуть ему сознание, — думала она, — пусть хотя бы кожа не страдает. Пусть хоть что-то в нём остаётся живым. Пусть он чувствует, что его любят, даже если не может ответить. С тех пор каждый день, садясь рядом, она аккуратно втирала крем в его руки. Массировала каждый палец, каждый сустав, каждую складочку. Делала это медленно, осторожно, с любовью. Она представляла, что это массаж, который он любил, когда уставал после учёбы. Он всегда просил её помассировать плечи, а она ворчала, что у неё руки устают. Теперь она готова была массировать его вечность. Медсёстры сначала удивлялись, потом привыкли. Даже оставили тюбик с кремом на тумбочке, чтобы она не носила свой каждый день. — Вы хорошая сестра, — сказала однажды тётя Сон Хи. — Не каждая так будет заботиться. Джиюн не ответила. Она просто продолжала втирать крем в его высыхающую кожу, надеясь, что он чувствует это тепло. Надеясь, что где-то там, в глубине его сознания, есть крошечная искорка, которая знает: её руки здесь. Она здесь. Она не ушла. Если он там, внутри, — думала она, — может быть, он чувствует мои руки. Может быть, это единственное, что у него осталось — прикосновения. Может быть, он ждёт их, как ждут света в конце тоннеля. Волосы... она всё так же расчёсывала их каждый день. Но теперь замечала, что они стали тусклее, безжизненнее. Блеск исчез. Они висели тонкими прядями, путались сильнее обычного, ломались, оставались на расчёске. — Ничего, — шептала она, осторожно распутывая колтуны. — Когда проснёшься, мы их оживим. Маски сделаем, бальзамы. Феликс принесёт свои австралийские штучки. Помнишь, он всегда хвастался, что у него волосы лучше? А ты смеялся и говорил, что он врёт. Мы купим самые лучшие средства. Самые дорогие. Всё, что захочешь. Тишина была ей ответом. А если не проснёшься? — шептал внутренний голос. — Если ты будешь расчёсывать эти волосы, пока они не выпадут все? Если ты будешь втирать крем в кожу, которая уже не твоя? Если он уже ушёл, а ты просто не хочешь этого признавать? Она зажмуривалась и продолжала расчёсывать. Потому что остановиться значило признать, что надежды нет. А признать это она не могла. Не сейчас. Может быть, никогда. --- К третьему месяцу он перестал быть похож на себя. Джиюн входила в палату и каждый раз вздрагивала. Человек на койке был ей чужим. Незнакомцем. Кем-то, кого она не знала. Кого-то, кто случайно занял место её брата. Лицо осунулось так, что скулы стали острыми, как лезвия. Ими можно было порезаться. Она провела пальцем по одной из них и отдёрнула руку — такая острая, такая чужая. Глаза запали глубоко в глазницы, веки казались прозрачными, синеватыми. Сквозь них просвечивала какая-то страшная, нечеловеческая голубизна, какой не бывает у живых людей. Нос заострился, ноздри стали тонкими, как бумага. Казалось, если дотронуться, они прорвутся. Губы исчезли — осталась только бледная линия, стянутая, потрескавшаяся, несмотря на все кремы и мази. Они больше не были губами. Это была просто щель, через которую вставляли трубку. Кожа приобрела странный оттенок — не просто бледный, а сероватый, восковой. Такой бывает у людей, которые долго болеют, долго лежат, долго не видят солнца. У умирающих. У тех, кто уже одной ногой там. Она видела такой оттенок у бабушки за день до смерти. Волосы... волосы стали совсем тусклыми, безжизненными. Они всё ещё росли, но блеск исчез навсегда. Теперь это были просто пряди, которые Джиюн расчёсывала по привычке, но уже без надежды вернуть им красоту. Они напоминали старую кукольную шевелюру, которой играли слишком много лет. — Ты там? — шептала она иногда, глядя на это чужое лицо. — Ты ещё там, Хёнджин? Или только тело осталось? Ты ушёл, а я всё ещё здесь? Я схожу с ума? Может быть, — думала она, — его уже нет. Может быть, душа ушла, а тело просто лежит, потому что аппараты не дают ему умереть. Может быть, я жду пустоту. Может быть, всё это время я разговаривала с пустотой, втирала крем в пустоту, расчёсывала волосы пустоты. Она взяла его руку. Пальцы были холодными, тонкими, как спички. Кожа обтягивала кости, между суставами образовались глубокие впадины, в которые можно было положить палец. Ногти стали ломкими, с белыми пятнами — не хватало витаминов, хотя врачи вводили всё необходимое. Организм просто не усваивал. Он отказывался бороться. — Хёнджин, — позвала она тихо. — Ты здесь? Ты ещё здесь? Дай знак. Хоть что-нибудь. Шевельни пальцем. Открой глаза. Вздохни громче. Что угодно. Я прошу тебя. Я никогда ни о чём не просила. Только сейчас. Пожалуйста. Монитор пищал ровно. Она прижалась лбом к его руке и заплакала — беззвучно, как научилась за эти месяцы. Слёзы капали на его пальцы, но он не чувствовал. Он ничего не чувствовал. Я не знаю, что делать, — думала она. — Я не знаю, как долго ещё смогу так. Я устала, Хёнджин. Я очень устала. Но я не могу уйти. Понимаешь? Не могу. Даже если ты уже ушёл. Даже если здесь только пустота. Я не могу оставить пустоту одну. --- К четвёртому месяцу Джиюн перестала обращать внимание на внешность. Она привыкла к этому лицу. Привыкла к острым скулам, к запавшим глазам, к серой коже. Это был её Хёнджин. Другого не было. Другого не будет. И даже если он выглядит как чучело, как экспонат в музее восковых фигур, это всё равно он. Её брат. Единственный. Но были детали, которые она замечала каждый день. Которые не давали ей забыть, что тело живёт отдельно от души. Пролежни появились на втором месяце. Сначала небольшие красные пятна на пояснице, на лопатках. Медсёстры говорили: «Надо чаще переворачивать». Они переворачивали каждые два часа, строго по графику. Днём и ночью. Будильник звонил, и они шли, в любую погоду, в любое время, даже если сами валились с ног от усталости. Но пролежни всё равно появлялись. Потому что тело слишком долго лежало. Потому что кожа слишком долго давила на кости. К третьему месяцу они потемнели, стали багровыми, с фиолетовым отливом. К четвёртому — некоторые почернели по краям. Джиюн видела их, когда помогала медсёстрам менять постельное бельё. Отворачивалась, чтобы не смотреть, но взгляд сам возвращался к этим страшным отметинам. Они притягивали взгляд, как всё уродливое, как всё страшное, как всё, что должно быть скрыто от глаз, но почему-то выставлено напоказ. Чёрная кожа, окружённая воспалённым красным. Глубокие раны, в которых угадывались мышцы, а иногда — кости. Джиюн видела белую кость однажды, когда повязка сдвинулась. Она тогда закричала, сама не заметив как. Прибежала медсестра, поправила, заклеила. «Ничего страшного, — сказала она. — Бывает. Заживёт». Но Джиюн знала, что это не заживёт. Это будет только хуже. Запах от них был особенным — сладковато-гнилостным, тошнотворным. Не таким, как запах больницы. Это был запах разложения. Запах смерти, которая приходила медленно, по частям. Запах, который невозможно ни с чем спутать. Запах, который преследовал её теперь везде. — Это нормально, — говорили медсёстры. — Для лежачих больных нормально. Мы делаем всё, что можем. Мази, повязки, антибиотики. Но организм истощён, регенерация почти отсутствует. Он не борется. Он сдаётся. Джиюн кивала. Но внутри всё сжималось. Она чувствовала, как сжимается сердце, как перестаёт биться ровно, как пропускает удары. Нормально, — думала она. — Его тело гниёт заживо, и это нормально. Как можно называть это нормальным? Где в этом мире вообще есть место слову "нормально"? Она видела, как медсёстры обрабатывают эти раны. Как снимают старые повязки — они прилипали к ранам, и их приходилось отмачивать физраствором, по капле, по минуте, чтобы не сделать больно. Как промывают гной. Как накладывают новые повязки с лекарствами, пахнущими резко и неприятно. Хёнджин не двигался. Ни разу не дёрнулся, не поморщился. Никакой реакции. — Может, он и не чувствует, — говорили медсёстры. — Нервные окончания атрофируются. Это даже лучше. Меньше страданий. Лучше. Джиюн не знала, что лучше. Чувствовать боль или не чувствовать ничего. Быть живым и страдать или быть наполовину мёртвым и не чувствовать ничего. Она не знала. Она только знала, что это неправильно. Всё это было неправильно. Если он не чувствует боли, — думала она, — значит, он уже наполовину мёртв. Значит, осталось только тело. Значит, душа уже там, где нет боли. Где нет страха. Где нет Минхёка. Иногда она думала о том, что он там, внутри. В темноте. Чувствует ли он что-то? Слышит ли её? Знает ли, что она здесь? Или он уже ушёл, и осталась только эта оболочка, которую она так отчаянно пытается сохранить? Она гнала эти мысли. Нельзя думать. Надо верить. --- Пятый месяц принёс новое испытание. Такое, к которому Джиюн не была готова, хотя, наверное, должна была. Она сидела в коридоре на своём обычном месте — пластиковый стул у стены, откуда видна дверь палаты. Рядом, как всегда, были семеро. Чан читал что-то в телефоне, но Джиюн знала, что он не читает — просто смотрит на экран, чтобы не смотреть на неё. Минхо сидел, уставившись в одну точку на стене, и молчал. Чанбин и Сынмин сидели рядом, плечом к плечу, как всегда в последнее время. Джисон дремал, прислонившись к стене — он почти не спал ночами. Феликс вертел в руках расчёску, которую Джиюн оставила на стуле. Чонин сидел на подоконнике и смотрел в окно, но Джиюн знала, что он видит всё. Лифт открылся, и они вышли. Джиюн увидела их сразу. Узнала бы из тысячи, из миллиона. Отец — в тёмном пальто, с каменным лицом, сжатыми челюстями, с глазами, в которых не было ничего, кроме холодной решимости. Мать — маленькая, сгорбленная, с красными глазами, сжимающая в руках платок, которым она уже вытерла половину слёз. Джиюн встала. Сердце заколотилось где-то в горле, готовое выпрыгнуть, разорваться, остановиться. — Что вы здесь делаете? — спросила она. Голос звучал ровно, но внутри всё дрожало, всё кричало, всё рвалось наружу. Отец подошёл ближе. Посмотрел на неё сверху вниз — он всегда так смотрел. Сверху вниз. Как на нашкодившего щенка. — Нам надо поговорить, — сказал он. — Наедине. Семеро за спиной зашевелились. Чан встал, подошёл ближе. Минхо тоже поднялся, глаза его сузились, стали опасными. Феликс сжал расчёску так, что она хрустнула. — Говорите здесь, — сказала Джиюн. — Им можно всё слышать. Они — моя семья. Отец скривился, глядя на семерых. На этих альф, которые окружили его дочь, которые забрали её у него, которые разрушили его семью. В его взгляде читалось всё: презрение, злость, ненависть. — Семья? — переспросил он. — Эти... эти чужаки — твоя семья? А мы? Твои родители? Мы для тебя кто? — Вы те, кто сказал, что мой брат мёртв для вас, — ответила Джиюн. Голос её дрожал, но она держалась. — Вы те, кто назвал его шлюхой. Вы те, кто запретил мне видеться с ним. Вы те, кто молчал, когда его насиловали. Мать всхлипнула, шагнула вперёд, протянула руку: — Доченька... — Не трогай меня, — Джиюн отшатнулась. — Не смей меня трогать. В коридоре стало тихо. Даже больничный шум куда-то исчез. Только эти несколько человек — родители и семеро за спиной Джиюн, готовые в любой момент вмешаться, защитить, не дать в обиду. — Мы пришли не ссориться, — сказал отец. Голос его звучал твёрдо, но Джиюн слышала в нём что-то, чего раньше не было. Неуверенность? Страх? — Мы пришли поговорить. Как семья. — Семьи нет, — отрезала Джиюн. — Ты сам её убил. В тот день, когда сказал, что он мёртв для нас. Отец сжал челюсти. Мать заплакала громче. — Ты должна забрать заявление, — сказал отец. Перешёл к делу. Как всегда. Джиюн смотрела на него и не верила своим ушам. Она думала, что ей показалось. Что ослышалась. Что это какой-то страшный сон. — Что? — переспросила она. — Заявление на Минхёка. Ты должна сказать полиции, что ошиблась. Что была в шоке, не понимала, что говоришь. Что это была ошибка. Семеро за спиной замерли. Джиюн чувствовала их напряжение, как физическую стену, как ток, бегущий по коже. — Ты с ума сошёл? — выдохнула она. — Не смей так разговаривать с отцом! — повысил голос он, и эти слова эхом отозвались в коридоре. Из соседней палаты кто-то выглянул, но сразу спрятался обратно. Минхо шагнул вперёд, готовый вмешаться. Но Чан опередил его. Он вышел вперёд, заслоняя Джиюн собой. Встал прямо перед её отцом — широкоплечий, высокий, спокойный. Но в этом спокойствии чувствовалась такая сила, такая уверенность, что даже отец, привыкший командовать, на секунду растерялся. — Хватит, — сказал Чан. Голос его звучал негромко, но в нём было что-то, от чего у присутствующих мурашки побежали по коже. — Вы сказали достаточно. Отец опешил. Он не привык, чтобы ему перечили. Тем более какой-то мальчишка. — Ты кто такой? — рявкнул он. — Не лезь не в своё дело! — Я тот, кто был здесь все пять месяцев, — ответил Чан, не повышая голоса. — Я тот, кто менял простыни, когда у вашего сына были пролежни. Я тот, кто держал Джиюн, когда она падала от усталости. Я тот, кто разговаривал с врачами, когда вы даже не позвонили. Он сделал шаг вперёд, и отец непроизвольно отступил. — А вы, — продолжал Чан, — вы кто? Вы пришли сюда не навестить сына. Не спросить, как он. Вы пришли требовать, чтобы ваша дочь помогла насильнику избежать наказания. — Он ему не насильник, он брат! — выкрикнула мать сквозь слёзы. — Брат? — Чан повернулся к ней. В его глазах было что-то страшное. — Брат, который неделями насиловал своего младшего брата? Брат, который довёл его до попытки самоубийства? Брат, после которого ваш сын лежит в коме пятый месяц и неизвестно, очнётся ли вообще? Мать зарыдала громче, закрывая лицо руками. — Вы называете это братской любовью? — Чан обвёл взглядом обоих родителей. — Вы называете это семьёй? Семья — это когда защищают. Когда поддерживают. Когда не бросают в беде. А вы бросили. Вы отказались от него. Вы назвали его шлюхой и выродком. Вы запретили Джиюн видеться с ним. И теперь вы смеете приходить сюда и требовать чего-то? Отец открыл рот, чтобы возразить, но Чан не дал. — Заткнитесь, — сказал он тихо. Так тихо, что это было страшнее любого крика. — Вы не имеете права здесь находиться. Не имеете права смотреть на него. Не имеете права называть себя его родителями. Потому что настоящие родители так не поступают. Он сделал ещё шаг вперёд, и теперь он стоял прямо перед отцом, глядя на него сверху вниз. Роли поменялись. — Уходите, — сказал Чан. — Сейчас. Пока я не потерял самообладание. Пока мои друзья не потеряли самообладание. Потому что если мы его потеряем, вам будет очень больно. Я обещаю. За спиной Чана встали остальные. Минхо — с хищным прищуром, сжатыми кулаками. Чанбин — бледный, но решительный. Сынмин — тихий, но непоколебимый. Джисон — проснувшийся, с красными глазами, но готовый на всё. Феликс — с расчёской в руке, которая теперь казалась оружием. Чонин — со своим пронзительным взглядом, от которого невозможно спрятаться. Семеро. Семь альф, готовых защищать свою семью. Отец смотрел на них. На их лица. На их глаза. Что-то в его взгляде дрогнуло. Может быть, он понял, что здесь он не главный. Может быть, впервые в жизни понял, что есть сила, против которой его авторитет бессилен. — Ты пожалеешь, — сказал он Джиюн, пытаясь сохранить лицо. — Когда Минхёка посадят, ты пожалеешь. Ты разрушила семью. — Нет, — ответила Джиюн из-за спины Чана. — Это вы разрушили семью. В тот день, когда он позвонил вам. Вы. Мать рыдала, уткнувшись в плечо отца. Отец развернулся и пошёл к лифту, почти таща её за собой. Двери лифта открылись, закрылись. Они исчезли. В коридоре стало тихо. Джиюн стояла, глядя на закрытые двери лифта. Потом ноги её подкосились. Чан обернулся и поймал её, не дал упасть. Феликс подскочил, поддержал с другой стороны. — Всё хорошо, — шептал Чан, прижимая её к себе. — Всё хорошо. Ты не одна. Мы здесь. Мы никуда не уйдём. Джиюн плакала — громко, навзрыд, не сдерживаясь. Плакала так, как не плакала никогда. Семеро стояли вокруг, и каждый чувствовал эту боль, как свою. — Пойдём, — сказал Чан тихо. — Пойдём к нему. Они вошли в палату. Хёнджин лежал неподвижно. Джиюн села на стул, взяла его руку. Семеро встали полукругом у койки. — Они приходили, — прошептала Джиюн. — Требовали забрать заявление. Мать... она сказала, что ты сам виноват. Она замолчала, глядя на его бледное лицо. — Но ты не переживай. У тебя есть я. И есть они. — она обвела взглядом семерых. — Мы тебя не бросим. Никогда. Альфы стояли у койки, глядя на Хёнджина. На своего друга. На свою семью. Никогда, — думал каждый из них. Монитор пищал ровно. --- Через две недели после той сцены пришло официальное письмо. Джиюн узнала конверт ещё на почте — обратный адрес, имя отца, гербовая бумага, которая не предвещает ничего хорошего. Она шла из больницы домой, зашла проверить ящик, и вот оно. Тяжёлый конверт из плотной бумаги, почти картона. Официальный. Страшный. Такие конверты приносят только плохие новости — повестки в суд, уведомления о смерти, отказ от родства. Она смотрела на него несколько минут, не в силах открыть. Просто стояла в подъезде, глядя на своё имя, написанное отцовским почерком. Твёрдым, уверенным, безжалостным. Потом открыла. Внутри было несколько листов, скреплённых степлером. Гербовая бумага, печати, подписи. Всё официально, всё по закону, всё необратимо.

«Мы, Кан Дон У и Чон Хи, граждане Республики Корея, настоящим заявляем о прекращении родственных отношений с Кан Джиюн, в связи с её поведением, несовместимым со статусом члена семьи, а именно: отказ от выполнения родственных обязательств, публичное очернение чести семьи, поддержка лица, обвиняемого в преступлении против члена семьи, и игнорирование неоднократных требований родителей о прекращении противоправных действий.

Кан Джиюн сознательно и неоднократно отказывалась от примирения с братом, Кан Минхёком, который является жертвой ложного обвинения со стороны второго брата, Хван Хёнджина. Вместо поддержки семьи она встала на сторону лжеца и клеветника, чем нанесла непоправимый ущерб репутации семьи.

В связи с вышеизложенным, на основании статьи 909 Гражданского кодекса Республики Корея и в соответствии с традиционными ценностями корейской семьи, мы, родители, сим заявляем, что больше не считаем Кан Джиюн своей дочерью. Она опозорила семью своим поведением и отказом от родственных обязательств.

Все дальнейшие контакты прекращаются с момента получения данного письма. Любые попытки связаться с нами будут рассматриваться как домогательство и преследование. Наследственных прав Кан Джиюн лишается в полном объёме. Имущество, которое могло бы ей принадлежать по закону, перераспределяется между оставшимися членами семьи.

Просим считать её посторонним лицом, не имеющим к нам никакого отношения.

С уважением,

Кан Дон У

Чон Хи

Подписи заверены нотариусом. Печать. Дата».

Джиюн дочитала до конца. Перечитала ещё раз. Слова плыли перед глазами, расплывались, снова собирались в предложения. «Жертва ложного обвинения». «Лжец и клеветник». «Опозорила семью». «Постороннее лицо». Она пыталась понять, пыталась осознать, но мозг отказывался воспринимать. Это было слишком. Слишком официально. Слишком холодно. Слишком окончательно. Она думала о детстве. О том, как мать учила её готовить. Как отец впервые взял её на рыбалку. Как они смеялись все вместе за воскресным ужином. Было ли это? Или она всё придумала? Может быть, никогда не было никакой семьи? Может быть, всё это время она жила в иллюзии? Потом медленно, аккуратно разорвала письмо пополам. Ещё раз. Ещё. Ещё. Пока от него не осталась только горстка бумажных обрывков, которые она сжимала в кулаке. Обрывки упали на пол. Белые клочки, исписанные страшными словами, разлетелись по бетонному полу подъезда. Она смотрела на них, и внутри было пусто. Абсолютно, звеняще пусто. Как будто всё, что могло болеть, уже вынули, и осталась только оболочка. Вот и всё, — думала она. — Теперь я официально одна. У меня нет родителей. Нет дома. Нет фамилии. Нет ничего, кроме той, что лежит в больнице, и тех, кто ждёт там, наверху. Хватит ли этого? Будет ли этого достаточно, чтобы жить дальше? Она сидела на холодной ступеньке, глядя на обрывки письма. Не плакала. Слёзы кончились ещё там, в больнице. Осталась только пустота. Чан вышел из лифта как раз в этот момент. Он спускался купить кофе в автомате и увидел её — сидящую на ступеньках, сгорбленную, сжимающую в кулаке какие-то бумажки. — Джиюн? — позвал он тихо. Она подняла голову. Глаза её были сухими. Слёз не осталось. Чан подошёл, сел рядом на корточки. Увидел обрывки на полу. Прочитал несколько слов: «прекращение родственных отношений», «постороннее лицо», «лишается наследственных прав». — Они отреклись от меня, — сказала Джиюн глухо. — Официально. Прислали письмо. С печатями. С подписями. С нотариусом. Всё по закону. Чан ничего не сказал. Просто обнял её, прижал к себе крепко-крепко. Джиюн уткнулась лицом ему в плечо и замерла. Она не плакала. Просто сидела, чувствуя его тепло, его руки, его дыхание. — Мне всё равно, — прошептала она. — Правда. У меня есть он. У меня есть вы. Этого достаточно. Более чем достаточно. — Достаточно, — подтвердил Чан. — Более чем достаточно. Мы — твоя семья. Все мы. Навсегда. Интересно, — думала Джиюн, прижимаясь к нему, — чувствовал ли он себя когда-нибудь так же одиноко? Все эти годы быть старшим, держать всех, никому не показывать слабость. Кто его обнимал, когда ему было плохо? Кто говорил ему, что всё будет хорошо? Она не знала ответа. Но знала, что теперь они были связаны — не только любовью к Хёнджину, но и этим общим одиночеством. Этой общей болью. Этим общим домом, который они построили друг для друга. --- Они сидели в подъезде ещё несколько минут. Холод бетона проникал сквозь джинсы, но никто не двигался. Чан всё ещё обнимал Джиюн, чувствуя, как постепенно перестаёт дрожать её тело. Где-то наверху хлопнула дверь. Кто-то спустился по лестнице, прошёл мимо них, бросив удивлённый взгляд, и вышел на улицу. Джиюн даже не заметила. Чан смотрел на неё. На её осунувшееся лицо, на тёмные круги под глазами, на руки, которые всё ещё слабо сжимали обрывки письма. Она жила в больнице. Ночевала там, когда разрешали. Ела, когда вспоминала. Существовала, а не жила. И теперь у неё не осталось даже той иллюзии семьи, которая у неё была. — Джиюн, — сказал он. Она подняла голову. — Ты не можешь так больше. — Могу, — ответила она. — Я должна. — Ты должна жить, — Чан отодвинулся, чтобы видеть её лицо. — Ты должна быть сильной. Но для этого нужно спать. Нужно есть. Нужно иногда отдыхать. — Я отдыхаю... — Ты не отдыхаешь, — перебил Чан. — Ты умираешь вместе с ним. А он не хочет, чтобы ты умирала. Он хочет, чтобы ты жила. Чтобы ты встретила его, когда он очнётся. Джиюн молчала. — Переезжай к нам, — сказал Чан. Джиюн замерла. — Что? — Переезжай к нам, — повторил Чан. — В квартиру. У нас есть свободная комната. Та, где раньше ночевал Хёнджин, когда оставался допоздна. Она пустует. — Я не могу... — Можешь, — Чан смотрел ей прямо в глаза. — Ты не одна. У тебя есть мы. Мы — твоя семья. Ты сама это сказала. Так позволь нам быть семьёй по-настоящему. Джиюн смотрела на него, не в силах ничего сказать. В голове было пусто. Мысли разбегались, не складывались в связное. — Я... я не знаю... — Знаю, что не знаешь, — Чан улыбнулся — устало, но тепло. — Поэтому я предлагаю. Ты будешь жить с нами. Есть с нами. Спать в нормальной кровати, а не на больничном стуле. Мы будем вместе ездить в больницу, вместе ждать, вместе надеяться. — Но я... у меня нет денег... — А кто говорит о деньгах? — Чан покачал головой. — Джиюн, ты пять месяцев живёшь этой больницей. Ты потеряла родителей, ты потеряла дом, ты потеряла всё, кроме него. Позволь нам стать твоим домом. Хотя бы на время. Пока он не очнётся. Пока ты не встанешь на ноги. Джиюн молчала. В голове проносились мысли — одна страшнее другой. «Я буду обузой». «Они и так слишком много для меня делают». «Я не имею права». «А если он очнётся, а меня нет рядом?» — Я не могу оставлять его одного, — прошептала она. — Если я буду далеко, а он... — Ты не будешь далеко, — перебил Чан. — Мы будем вместе ездить. Каждый день. Вместе. Ты, я, Минхо, Феликс, все. Мы будем рядом. И с тобой, и с ним. Джиюн смотрела на него. На его усталое, но такое тёплое лицо. На глаза, в которых была только забота и ни капли жалости. — Почему? — спросила она тихо. — Почему вы всё это делаете? Чан улыбнулся. — Потому что ты — его сестра. Потому что ты — часть его. А он — часть нас. Значит, ты — часть нас. Простая математика. Джиюн закрыла глаза. По щекам потекли слёзы — первые слёзы после того, как она разорвала письмо. Тихие, тёплые, освобождающие. — Я... я согласна, — прошептала она. Чан снова обнял её. — Вот и хорошо. Пойдём. Там все ждут. Они поднялись в лифте. Джиюн держалась за стенку — ноги не слушались. Чан поддерживал её за локоть. Когда они вошли в квартиру, все обернулись. Феликс сидел на диване, Минхо в кресле, Чанбин и Сынмин на полу, Джисон на подоконнике, Чонин у окна. Все смотрели на неё. — Что случилось? — спросил Феликс, вскакивая. Чан коротко объяснил. Показал обрывки письма, которые подобрал и принёс с собой. Тишина повисла в комнате. Потом Феликс подошёл к Джиюн и обнял её. Молча. Крепко. — Ты теперь с нами, — сказал он тихо. — Навсегда. Минхо кивнул из своего кресла. В его глазах было что-то тёплое, что он никогда не показывал. Чанбин поднялся и тоже подошёл, обнял их обоих — Джиюн и Феликса. Сынмин подошёл следом, положил руку на плечо. Джисон спрыгнул с подоконника и, не говоря ни слова, просто встал рядом. Чонин тоже подошёл — последним, но его взгляд говорил больше, чем любые слова. — Добро пожаловать домой, — сказал Чан. Джиюн плакала. Но впервые за пять месяцев это были слёзы не только боли, но и облегчения. Она была не одна. У неё был дом. У неё была семья. --- Пока Хёнджин лежал в коме, жизнь семерых превратилась в бесконечный ритуал ожидания. Каждый справлялся по-своему, и каждый по-своему сходил с ума. Раньше их дни были заполнены смехом, спорами, глупыми видео в чате, совместными ужинами, планами на выходные. Раньше они были просто группой друзей, которые любили тусоваться вместе. Теперь всё изменилось. Теперь у них была только одна цель — дождаться, когда Хёнджин откроет глаза. --- Чан держал всех. Он составлял расписание посещений, следил, чтобы все ели, чтобы никто не сломался. Он был старшим, и он нёс эту ношу. Каждое утро он вставал в шесть, варил кофе на всех, жарил яичницу, резал овощи. Потом будил остальных, заставлял есть, проверял, кто во сколько едет в больницу. Днём он работал на студии, сводил треки, улыбался коллегам, делал вид, что всё нормально. Вечером ехал в больницу, сидел с Джиюн, потом возвращался домой, снова варил кофе, снова заставлял всех есть. А ночами, когда никто не видел, он лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок. Иногда по щекам текли слёзы. Он не вытирал их. Никто не видел. Я должен быть сильным, — думал он. — Если я упаду, упадут все. А они не должны упасть. Ради него. Ради неё. Ради всех нас. Я должен держаться. Я всегда держался. Выдержу и сейчас. Он вспоминал, как Хёнджин впервые пришёл к ним в гости. Как стеснялся, сидел в углу, пил чай маленькими глотками. Как Чан накрыл его пледом, потому что в комнате было прохладно. Хёнджин тогда посмотрел на него с таким удивлением, будто никто никогда не заботился о нём просто так. Я должен вернуть этот взгляд, — думал Чан. — Я должен снова увидеть, как он улыбается. --- Минхо перестал есть. Не то чтобы специально — просто еда потеряла вкус. Он смотрел в тарелку и не мог заставить себя поднести ложку ко рту. Всё было как трава, как песок, как ничто. Чан ругался, заставлял, ставил перед ним еду и смотрел, пока Минхо не съедал хотя бы половину. Минхо похудел так, что скулы стали острыми, а глаза — огромными и тёмными, как два омута, в которых утонула вся надежда. По ночам он уходил в танцевальную студию и танцевал, пока не падал от изнеможения. Пока мышцы не начинали гореть, пока дыхание не сбивалось, пока в голове не оставалось ничего, кроме движения. Он танцевал под музыку, которую они слушали вместе с Хёнджином. Под песни, под которые Хёнджин всегда говорил: «Ты как будто не танцуешь, ты летаешь». Теперь он летал в пустоте, один. Руки он разбил в кровь на второй месяц — бил стены, когда никто не видел. Костяшки заживали и снова разбивались. Шрамы остались навсегда — белые полосы на пальцах, напоминание о каждом дне без него. Если я остановлюсь, — думал он, танцуя до кровавых мозолей, — я начну думать. А думать нельзя. Думать — значит чувствовать. А чувствовать — значит умереть. Я не могу умереть. Я должен быть здесь, когда он проснётся. --- Чанбин пытался шутить. Каждый день он открывал рот, чтобы сказать что-то смешное, чтобы разрядить обстановку, чтобы всем стало легче. Он перебирал в голове все мемы, все шутки, все забавные истории, которые когда-то знал. Он заходил в интернет, искал самые смешные видео, сохранял, чтобы потом показать. Но когда приходило время — слова застревали в горле. Они превращались в комки, которые душили, не давали дышать. Он закрывал рот и молчал. На работе коллеги косились на него. «Чанбин, ты чего? Раньше от тебя прохода не было, а теперь ты как призрак». Он улыбался в ответ — дежурной улыбкой, которая не касалась глаз. «Всё нормально, просто устал». Сынмин сидел рядом, держал за руку, и это было единственное, что помогало. Просто чувствовать чужое тепло. Просто знать, что ты не один. Раньше я мог рассмешить кого угодно, — думал Чанбин. — А теперь не могу даже себя. Что со мной стало? Куда делся тот Чанбин, который жил шутками? Умер вместе с Хёнджином? --- Феликс работал в пекарне. Он оставался после смены, мыл полы, протирал стеллажи, перебирал муку, пересчитывал остатки, мыл витрины, выносил мусор — лишь бы не идти домой. Дома было пусто. Там пахло Хёнджином, но запах выветривался с каждым днём, и Феликс боялся, что однажды не вспомнит его совсем. Он прижимал к лицу подушку Хёнджина, вдыхал, пытался запомнить. Но запах уходил, и ничего нельзя было с этим сделать. Феликс приносил в больницу пирожные — самые красивые, какие мог испечь. С кремом, с ягодами, с шоколадом. Те, которые Хёнджин любил больше всего. Он ставил их на тумбочку, поправлял салфеточку, садился рядом и говорил: «Я принёс тебе, Хёнджин. Самые вкусные. Когда проснёшься, съешь». Хёнджин не ел. Пирожные засыхали, черствели, их уносили медсёстры. Феликс приносил новые. Он любил мои пирожные, — думал Феликс. — Он всегда говорил, что у меня золотые руки, что я должен открыть свою пекарню. А теперь эти руки даже не могут до него дотронуться. Только гладить по волосам. Только втирать крем. Только ждать. --- Джисон перестал смеяться. Совсем. Тот, кто был энергией, шумом, жизнью компании, теперь сидел в комнате Хёнджина часами, вдыхал запах его вещей, пока запах не исчез совсем. Тогда он просто сидел. Смотрел на стены, на книги, на рисунки. Молчал. Иногда брал в руки подушку и прижимал к лицу, пытаясь уловить хоть что-то, что осталось от друга. В кафе, где он работал, клиенты жаловались: «Тот весёлый парень куда-то делся, теперь он даже не улыбается». Хозяин кафе говорил: «Джисон, может, тебе отдохнуть? Взять отпуск?» Джисон качал головой: «Нет, работа помогает. Работа спасает». Но работа не спасала. Ничто не спасало. Я не могу шутить, — думал Джисон. — Я не могу даже улыбнуться. Потому что каждая улыбка без него — предательство. Каждый смех без него — ложь. Как я могу смеяться, когда он там, в темноте? --- Сынмин готовил. Каждый день он варил суп, жарил мясо, делал салаты, пёк хлеб. Еду почти никто не ел, но он всё равно готовил. Это был его способ заботиться. Единственный способ, который у него остался. Он ставил тарелки на стол, и все садились. Никто не говорил ни слова. Просто ели. Потому что надо. Потому что если не есть, можно умереть. А умирать нельзя. Он вспоминал, как Хёнджин приходил к нему на кухню и просил научить готовить. Как стоял рядом, смотрел внимательно, записывал в телефон каждый шаг. А потом, когда всё получалось, так радовался, будто выиграл в лотерею. Я научу тебя ещё многому, — думал Сынмин, замешивая тесто. — Только вернись. Я все рецепты тебе отдам. Все секреты расскажу. Только вернись. --- Чонин сидел на подоконнике и смотрел. Он видел всё. Видел, как Феликс плачет по ночам, зажимая рот подушкой, чтобы никто не слышал. Видел, как Минхо разбивает руки о стены, а потом стоит под холодной водой, не чувствуя боли. Видел, как Чанбин пытается шутить и срывается, а Сынмин молча берёт его за руку. Видел, как Джисон тает на глазах, становясь тенью самого себя. Видел, как Чан держится из последних сил, хотя ночами не спит, смотрит в потолок и молча плачет. Видел, как Джиюн стареет на глазах, как гаснет свет в её глазах. Он видел слишком много. Но ничего не мог сделать. Зачем мне этот дар? — думал Чонин. — Видеть всё и не мочь ничего изменить? Это не дар. Это проклятие. Худшее из проклятий. Он тоже ждал. Потому что больше ничего не оставалось. --- Джиюн сидела в палате, как обычно. Держала его за руку. Смотрела на монитор. Сто пятьдесят девятый раз она сидела здесь, держала его за руку, смотрела на ровную зелёную линию. Ничего не изменилось. Всё было как вчера, как неделю назад, как месяц. Та же серая кожа, те же запавшие глаза, тот же ровный писк монитора. Она уже перестала ждать. Просто была здесь. Просто существовала рядом с ним. И вдруг заметила. Пульс. Он стал чуть чаще. Совсем чуть-чуть. На два-три удара. На несколько единиц. Она замерла. Затаила дыхание. Боялась пошевелиться, боялась спугнуть, боялась, что это ей кажется. — Хёнджин? — позвала она тихо. Ничего. Но пульс держался. Чуть чаще, чем обычно. Чуть живее. Она позвала медсестру. Та посмотрела, пожала плечами: — Может, реакция на лекарства. Может, просто так. Не обнадёживайтесь слишком. Мы не знаем. Но Джиюн уже знала. Чувствовала, что скоро всë изменится. Она сжала его руку крепче. Поднесла к губам, поцеловала холодные пальцы. — Ты там, — прошептала она. — Я знаю. Ты там. Возвращайся. Мы ждём. Я жду. Пожалуйста. Пожалуйста, — думала она. — Пожалуйста, вернись. Я не могу больше ждать. Я не могу больше смотреть, как ты таешь. Я не могу больше одна. Ты мне нужен. Ты мне нужен, Хёнджин. Монитор пищал. Чуть чаще, чем обычно. Надежда вспыхнула снова. --- Вечером они снова собрались в квартире Чана. Чан сварил суп — большой, наваристый, с мясом и овощами. Поставил тарелки на стол. Разлил. Все сели. Никто не ел. — Надо есть, — сказал Чан. Голос усталый, но твёрдый. — Надо держаться. Хёнджину нужны будут силы, когда он очнётся. И наши силы тоже. Минхо подвигал ложкой в тарелке, но так и не поднёс ко рту. Сынмин налил себе воды и просто сидел, глядя в стакан. Чанбин отодвинул тарелку — не мог. Не лезло. Джисон смотрел в окно, на снег, который всё падал и падал, укрывая город белым одеялом. Феликс сидел, уткнувшись в телефон — листал старые фото, улыбаясь сквозь слёзы. Чонин читал книгу, но не переворачивал страницы уже полчаса. — Сегодня пульс стал чаще, — сказала Джиюн тихо. — Совсем чуть-чуть. На два-три удара. Но я заметила. Все подняли головы. Восемь пар глаз уставились на неё. — Это... это хороший знак? — спросил Феликс. Голос его дрожал. — Не знаю. Врачи говорят — не обнадёживаться. Говорят, может быть реакция на лекарства. Но я... я надеюсь. Тишина. — Мы все надеемся, — сказал Чан. — И будем надеяться. Сколько надо. Сколько бы ни потребовалось. Сколько надо, — думал каждый из них. — Сколько бы ни потребовалось. Месяц. Год. Десять лет. Всю жизнь. За окном падал снег. Первый снег в этом году. Белый, чистый, укрывающий грязь и боль своим холодным одеялом. Пять месяцев. Сто пятьдесят девять дней. Темнота. Но где-то там, в глубине, загоралась искра. Маленькая. Крошечная. Едва заметная. Но она была.
34 Нравится 24 Отзывы 8 В сборник
Отзывы (2)