***
Вечером того же дня Чуя наконец спросил про камни. Они сидели на диване, пили чай, за окном шумел ветер. Дождь барабанил по стеклу, создавая уютный фон, и капли стекали по окну, размывая огни ночного города в желтые и красные полосы. Чуя перевел взгляд на подоконник — на странную коллекцию, которая теперь занимала почетное место. В неверном свете уличных фонарей камни казались почти живыми: одни гладкие, отполированные водой, другие шершавые, с острыми сколами. — Осаму. — М? — Что это за камни? Осаму проследил за его взглядом. Улыбка на его лице стала тише, спокойнее. Он поставил чашку на стол, и фарфор звякнул о дерево, а потом несколько секунд просто смотрел на подоконник. В его глазах отражался свет, и Чуя увидел в них ту самую бездну, о которой они говорили когда-то, но теперь она не пугала. — Это места, — сказал он. — Где я хотел умереть. Чуя замер. Чашка в руках дрогнула, чай плеснулся через край, обжёг пальцы, горячая капля скатилась по коже, но он не заметил. Смотрел на камни и не мог отвести взгляд. Каждый из них — мост, крыша, обрыв. Каждый — момент, когда Осаму мог не вернуться. — Я беру по камню с каждого моста, с каждой крыши, с каждого обрыва, где стоял и думал: «А может, сегодня?» — Осаму говорил спокойно, будто о погоде. — Чтобы помнить. Чтобы не забывать, откуда я пришел. Это мои трофеи. Или, может быть, якоря. — И много их? — голос Чуя сел. Пальцы сжали чашку так, что костяшки побелели. — Достаточно, — Осаму повернулся к нему. В его глазах не было боли — только тихая правда. — Но с тех пор, как я встретил тебя, новые не появляются. Ты перекрыл мою коллекцию, воробушек. Сам того не зная. Чуя смотрел на камни и думал о том, что у него самого нет таких камней. Нет физических напоминаний о тех моментах, когда он стоял на краю. Только пустота внутри и голос матери в голове. Только яблоко в холодильнике, которое он так и не мог выбросить. Оно лежало там, сморщенное, умирающее, и напоминало о том, что еда — это смерть. Но сейчас, глядя на камни, Чуя подумал, что, может быть, и от яблока пора избавиться. — У меня нет камней, — тихо сказал он. — Но я знаю это чувство. Стоять и думать: «А может, сегодня?» Осаму взял его за руку. Пальцы переплелись, теплые, живые. Большой палец Осаму погладил костяшки — тот самый шрам от недавней драки — и Чуя почувствовал, как внутри что-то отпускает. — Знаю, что знаешь. Потому мы и вместе. — Осаму, — выдохнул Чуя. — Ты идиот. — Я знаю. — Самый большой идиот в мире. — И это я знаю. — Но ты мой идиот. И я никому тебя не отдам. Даже твоим камням. Чуя поставил чашку, потянулся к нему и поцеловал. Губы у Осаму были теплыми, чуть влажными от чая, и пахли мятой. В этом поцелуе было все — и страх потерять, и благодарность за то, что они есть друг у друга, и обещание, что больше ни один камень не появится на этом подоконнике. Что эта коллекция — окончена.***
Прошло три дня. Три дня уютного, тёплого быта. Осаму готовил ужасный кофе — слишком сладкий, слишком водянистый, с плавающими на поверхности крупинками, но Чуя пил и не жаловался, потому что Осаму приносил его в постель каждое утро с гордой улыбкой человека, который только что совершил подвиг. Кофе пах корицей — Осаму щедро сыпал её в турку, и запах плыл по квартире, смешиваясь с утренним светом. Чуя готовил ужин — супы, рис, овощи, всё, что Осаму любил. Осаму крутился под ногами, пытался «помогать» (читай: мешать), тырил кусочки сырых овощей со сковороды и комментировал каждый чих. Его пальцы, все еще бледные, но уже не дрожащие, ловко выхватывали морковку, и Чуя шлепал его по руке полотенцем, но без злости — скорее ритуально. — Ты как шеф-повар, — заявил он в один из вечеров, наблюдая, как Чуя виртуозно нарезает морковь. — Только злее. И красивее. И мой. Нож так и мелькает. Ты мог бы нарезать врагов, но режешь овощи для меня. — Заткнись и накрывай на стол. — Есть, капитан. Они спорили, кто первый идет в душ, кто забыл купить молоко, чья очередь мыть посуду. Осаму постоянно терял свои бинты, находил их в самых неожиданных местах — под подушкой, в холодильнике, однажды в обуви — и радовался, как ребенок. Чуя ворчал, собирая их по всей квартире, но сам же аккуратно сворачивал и клал на спинку стула. Чуя впервые в жизни чувствовал, что у него есть дом. Не квартира, не студия, не съемная клетушка с вечно запотевающим зеркалом. А именно дом. Место, куда хочется возвращаться. Где ждут. Где тепло. Где можно быть собой — любым, даже сломанным. Где твои шрамы не прячут, а целуют. И сегодня он возвращался.***
Съемка в среду выдалась тяжелой, но невероятной. Танидзаки снова работал с ним — новая концепция, сложный свет, образ «феникса, восставшего из пепла». Локация — заброшенный завод на окраине, где сквозь проржавевшие крыши пробивался свет, падая на пол драматичными полосами. В воздухе пахло ржавчиной, старой краской и сыростью, но этот индустриальный запах только подчеркивал остроту момента. Чуя выкладывался полностью. Он двигался пластично, сильно, уверенно. Он чувствовал свет, чувствовал камеру, чувствовал себя — и это было ново. Раньше он просто существовал в кадре, выполняя указания. Теперь он творил. Мышцы гудели, разогретые движением, и каждое касание ткани к коже ощущалось острее — костюм был легким, почти невесомым, и Чуя чувствовал себя свободным. В перерывах Танидзаки только качал головой. Они просматривали отснятый материал, и Танидзаки пролистывал снимки — на каждом Чуя видел себя, но себя другого. Живого. Напряженного, как струна. Ловящего свет не лицом, а всем телом. — Вот здесь, — Танидзаки ткнул в экран. — Ты не просто смотришь в камеру. Ты говоришь с ней. Рассказываешь историю. Я слышу твой голос, хотя ты молчишь. Он пролистывал дальше, и на каждом кадре Чуя видел что-то новое. Себя — но незнакомого. Себя — каким он всегда хотел быть. — А это посмотри, — Танидзаки остановился на одном снимке. Чуя стоял в луче света, полуобернувшись, и в его глазах было что-то такое... живое. Настоящее. — Я работаю с тобой не первую съемку. Я знаю твой потенциал. Но то, что ты показываешь сейчас... это за гранью. Ты будто сбросил старую кожу. Он повернулся к Чуе, и в его глазах было искреннее уважение. — Ты превосходишь сам себя. Каждый раз. Я не знаю, что с тобой происходит в последнее время, но продолжай в том же духе. Ты растешь на глазах. Такое ощущение, что ты наконец-то... проснулся. — Проснулся? — переспросил Чуя, и слово эхом отозвалось где-то в груди. — Да, — Танидзаки улыбнулся. — Раньше ты была красивой куклой. Идеальной, профессиональной, но... спящей. А теперь ты живой. Ты горишь. Это поразительно. Я не знаю, кто или что тебя разбудило, но передай им мою благодарность. Чуя улыбнулся и ничего не ответил. Он знал, что с ним происходит. Осаму. Человек, который смотрел на него так, будто он — центр вселенной. Который принимал его срывы, его слезы, его рвоту. Который каждое утро приносил ужасный кофе и говорил: «Ты мой воробушек, самый ценный». Который держал его на мосту и не отпускал. Я жив, — подумал Чуя. — Впервые за семь лет я действительно жив. И это не страшно.***
Он вышел со съемки и остановился. Тело гудело — приятно, устало, по-хорошему. Мышцы помнили каждое движение, каждый поворот, каждый шаг в луче света. Он чувствовал себя налитым силой — не той, от которой трясутся руки и подкашиваются ноги, а другой. Настоящей. Живой. Он чувствовал, как кровь бежит по венам, разнося тепло до самых кончиков пальцев. Чуя посмотрел на свои руки. Те самые, которые семь лет дрожали от слабости. Те самые, которые вцепились в перила моста. Те самые, которые сжимали пальцы Осаму в кафе. Сегодня они были сильными. Сегодня они творили. Я могу, — подумал он. — Я могу хотеть. Я могу брать. Я могу быть. И это чувство было сильнее любого страха. Он сжал и разжал кулаки, разглядывая свои пальцы. Худые, с выступающими костяшками — но живые. Теплые. Способные. Способные любить, держать, творить. Способные не разрушать, а созидать. После съемки он не поехал домой сразу. Зашел в магазин, купил продукты — то, что Осаму любил. Рыбу для суши (он пытался научиться их делать, получалось ужасно, но Чуя делал вид, что вкусно, и каждый раз думал, что надо бы записаться на курсы). Сладкое печенье, которое Осаму тайком ел по ночам, думая, что Чуя не замечает (Чуя замечал, но молчал, потому что это было мило, крошки на подушке выдавали его с головой). Мандарины — «для витаминов», как говорил Осаму. Стоя в очереди к кассе, Чуя вдруг поймал себя на мысли: он улыбается. Просто так. Без причины. Стоит в очереди с продуктами, смотрит на мандарины и улыбается, как идиот. Рядом стояла женщина с ребенком. Ребенок таращился на него, дергая мать за рукав: — Мама, смотри, дядя улыбается! У него глаза светятся! — Не тыкай пальцем, — шикнула женщина. Чуя улыбнулся ребенку. Тот засмущался и спрятался за мать. Это он, — подумал Чуя. — Это всё он. Осаму научил меня улыбаться просто так. Он вышел из магазина и вдохнул холодный вечерний воздух. Где-то вдалеке кричали чайки. Пахло морем и приближающейся ночью. Иокогама шумела, жила, дышала. Ветер трепал волосы, забирался за воротник, но холода он не чувствовал. Чуя посмотрел на небо, на первые звезды, на огни города — и вдруг почувствовал себя... живым. Не просто существующим. Не просто функционирующим. А живым. Каждая клеточка тела пела. Он вспомнил слова Танидзаки: «Ты наконец-то проснулся». И понял, что это правда. Он спал семь лет. Семь лет он был красивой куклой, пустой оболочкой, лицом на обложках. А сейчас — проснулся. Потому что Осаму разбудил его. Потому что Осаму смотрел на него и видел не обложку, не товар, не «лицо Накахары». А его. Чую. Живого. Настоящего. Того, кто умеет снимать, готовить, злиться и любить. — Я тебя люблю, — сказал он вслух пустой улице. — Идиот ты длинный. И пошел домой. Быстрым шагом. Почти бегом. Потому что внутри горело — нетерпение, желание, предвкушение. Потому что он хотел сказать это Осаму. Не просто в переписке, не просто в полусне. А глядя в глаза. Четко. Ясно. Навсегда. И поцеловать так, чтобы он забыл обо всех своих камнях. И ещё он хотел его. Сильно. Так, что кружилась голова. И он имел на это право. Впервые в жизни — имел право хотеть. Раньше его тело принадлежало другим. Фотографам, которые говорили: «повернись, наклонись, смотри сюда». Стилистам, которые трогали, красили, одевали. Зрителям, которые смотрели и оценивали. Оно было чужим. Оно было товаром. Раньше он ненавидел своё тело. Считал его врагом, предателем, тюрьмой. А теперь — его. Только его. И Осаму, потому что Чуя сам так решил. А сейчас... сейчас оно было просто телом. Его телом. Которое можно любить. Которое может любить в ответ. Которое может дарить наслаждение и принимать его.***
Осаму открыл дверь еще до того, как Чуя успел вставить ключ в замок. Чуя услышал его шаги за дверью, легкие, быстрые, и сердце забилось чаще. — Я чувствую тебя за километр, — заявил он, забирая пакеты. — У тебя особый запах, когда ты рядом. Модельный? Дорогой? Нет, это запах счастья, наверное. Так пахнет только мой воробушек. А ещё ты пахнешь дождем и мандаринами. Я угадал? Ты купил мандарины. — Ты говоришь странные вещи, — сказал Чуя, заходя внутрь и скидывая куртку. С плеч словно гора упала. — Я всегда говорю странные вещи. Это часть шарма. Ты же меня за это и любишь. Чуя усмехнулся. Посмотрел на Осаму — домашнего, в своей старой футболке (которая, кажется, уже стала общей), с мокрыми после душа волосами, с вечной своей полуулыбкой. Капли воды еще блестели на ключицах, и Чуе захотелось их слизнуть. — Осаму. — М? — Танидзаки сегодня сказал, что я проснулся. — В смысле? Он тоже заметил? — Что раньше я был красивой куклой, а теперь — живой, — Чуя шагнул к нему. — Что я горю. Осаму улыбнулся — тепло, довольно. В его глазах заплясали те самые бесенята. — Он прав. Ты горишь. Я вижу это каждый день. Особенно когда ты злишься. И когда готовишь. И когда спишь. — Это ты меня зажег. — Я только спичку поднес, — Осаму протянул руку, коснулся его щеки. Ладонь была тёплой, чуть шершавой. — Горел ты всегда. Просто не знал об этом. Ты был как уголь, которому не давали воздуха. А я просто открыл окно. Чуя перехватил его руку, прижался губами к ладони. Почувствовал вкус соли и мыла. — Осаму. — М? — Я тебя люблю, — он поднял глаза. — Не просто так. Не потому что ты спас меня. А потому что ты есть. Ты — мой дом. Ты — моя жизнь. Я люблю тебя. Каждой клеткой. Каждым шрамом. Каждым вздохом. Осаму смотрел на него, и в глазах его блестели слезы. Они дрожали на ресницах, не падая. — Чуя... — Я не договорил, — Чуя шагнул еще ближе, почти вплотную. Их дыхание смешалось. — Я люблю тебя и хочу тебя. Прямо сейчас. Здесь. Потому что я имею на это право. Потому что мое тело наконец-то принадлежит мне. И я хочу подарить его тебе. Всё, без остатка. Осаму всхлипнул. Или засмеялся. Или и то, и другое. Слезы все-таки потекли по щекам, и Чуя поймал одну губами. — Ты... ты уничтожаешь меня. — Нет, — Чуя взял его лицо в ладони. — Я собираю тебя заново. Как ты меня. По кусочкам. С любовью. И поцеловал. Медленно, глубоко, давая распробовать каждое обещание.***
Пакеты с продуктами упали на пол, мандарины покатились под диван. Один закатился прямо под ножку, и Чуя мысленно поставил галочку: «завтра достать, а то сгниют». Но это было завтра. А сегодня — Осаму. Его губы. Его руки. Его тепло. Его запах, сводящий с ума. Чуя толкнул Осаму к стене, прижимаясь всем телом, кусая его губы, путаясь пальцами в его мокрых волосах. Осаму ответил с той же жадностью, и его руки легли на талию Чуи, сжимая сквозь ткань футболки. — Чуя... — выдохнул он между поцелуями. — Чуя, подожди... дай посмотреть на тебя... — Потом, — Чуя уже тянул с него футболку. Ткань затрещала, но никто не обратил внимания. — Сначала — почувствовать. Он оторвался на секунду, посмотрел в глаза. Зрачки Осаму были расширены, дыхание сбивалось. — Ты доверяешь мне? — Больше, чем кому-либо. Больше, чем себе. — Тогда иди за мной.***
Они переместились в спальню. Чуя включил ночник — мягкий, теплый свет, отбрасывающий на стены длинные тени. — Смотри, — сказал он. — Смотри на меня. Осаму смотрел. Не отводил взгляд. Чуя медленно стянул с себя футболку, джинсы, остался перед ним — худой, с выступающими ребрами, с острыми ключицами, с телом, которое он ненавидел все эти годы. Кожа его была бледной, но чистой, и в мягком свете ночника шрамы были почти не видны. Осаму смотрел. В его глазах было не отвращение, не жалость — только восхищение. Только желание. Только любовь. — Ты такой... — прошептал он. — Такой красивый. Как фарфор. Как лунный свет. — Я тощий. — Ты живой, — Осаму протянул руку, провел пальцами по его груди, по животу, по бедрам. Кончики пальцев были прохладными, и от их прикосновений по коже бежали мурашки. — Самый живой человек из всех, кого я знаю. Твое тело — это не враг, Чуя. Это ты. И я люблю его. Потому что люблю тебя. Каждую косточку. Каждый мускул. Каждый вдох. Чуя стоял неподвижно, позволяя этим рукам исследовать себя. Каждое прикосновение было как вопрос: «Можно?» И каждый раз он мысленно отвечал: «Да». И от этого «да» внутри разливалось тепло. Он думал о том, сколько раз стоял перед чужими объективами, позволяя чужим глазам изучать своё тело. Это было работой. Это было насилием. Это было не про него. А сейчас — впервые — его тело принадлежало ему. И он добровольно отдавал его тому, кому доверял. Кто смотрел и видел его. Не обложку. Не товар. Не «лицо Накахары». А Чую. Чую, который любит. Чую, который хочет. В какой-то момент Чуя открыл глаза и посмотрел вниз, на свои руки, на свою грудь, на то, как двигаются мышцы под кожей. И вдруг понял: он не чувствует отвращения. Не чувствует страха. Не чувствует, что должен спрятаться. Его тело просто было — и в этот момент оно было прекрасным. Оно было инструментом любви. Он посмотрел на свои руки — те, что минуту назад разматывали бинты Осаму. Обычные руки. Худые, с выступающими костяшками. Но они только что касались самого дорогого человека. Они были хорошими. Они были достойными. — Я есть, — прошептал он. — Ты есть, — эхом отозвался Осаму. И в его голосе была вера. Чуя закрыл глаза на секунду. Позволил себе поверить. — Тогда твоя очередь, — сказал он, открывая глаза. — Покажи мне себя. Я хочу видеть тебя всего. Осаму кивнул. Медленно стянул футболку. Остался в одних бинтах. — Можно? — Можно. Чуя подошел, сам начал разматывать бинты. Слой за слоем. Медленно, осторожно. Под ними открывались шрамы — старые, неровные, багровые и белые. История его боли. История его борьбы. Каждый шрам рассказывал свою историю, и Чуя касался их губами, читая, как строки. Чуя смотрел. Не отворачивался. Не морщился. — Все твои попытки, — тихо сказал он. — Все твои неудачи. — Да. — И ты все еще здесь. Ты выжил во всех этих битвах. — Потому что ты меня поймал. Ты стал моим последним мостом. Чуя поднес его руку к губам, поцеловал самый старый шрам. Губами он чувствовал неровную ткань, и ему казалось, что он целует само время. — Ты мой, — прошептал он. — Все эти твои части. Все твои шрамы. Всё, что ты пытался отнять у мира. Ты мой. И я никому тебя не отдам. Осаму всхлипнул. Чуя поднял голову, поцеловал его слезы. Они были солеными на вкус, как море, которое он так любил. — Не плачь. Я здесь. Я никуда не денусь. Я теперь навсегда. — Я знаю, — Осаму улыбнулся сквозь слезы. — Я просто... счастлив. Очень. Слишком. Не привык. — Привыкай. У тебя впереди целая жизнь, чтобы привыкнуть.***
Дальше было жарко. Нежно. Отчаянно. Воздух в комнате стал густым и горячим, пропитанным запахом их тел. Чуя уложил Осаму на кровать, навис сверху, глядя в глаза. Он чувствовал, как их сердца бьются в унисон. — Ты знаешь, чего я хочу? — Чего? — Быть в тебе, — Чуя наклонился, куснул его ключицу. Осаму вздрогнул и застонал. — Чувствовать, как ты сжимаешь меня. Слышать, как ты стонешь. Видеть твое лицо, когда ты кончаешь. Осаму сглотнул. Кадык дернулся. — Я... я никогда... с мужчиной... — Знаю, — Чуя улыбнулся. — И я сделаю всё, чтобы тебе было хорошо. Обещаю. Я буду осторожен. Я буду спрашивать. — Я тебе верю. Чуя потянулся к тумбочке, достал смазку. Осаму смотрел на него — завороженно, доверчиво. В его глазах не было страха, только ожидание. — Сначала пальцы, — сказал Чуя, смазывая руку. — Чтобы ты привык. Хорошо? — Хорошо. Делай, что нужно. Чуя осторожно коснулся входа. Осаму вздрогнул, но не отстранился. Его дыхание стало чаще. — Расслабься, — шепнул Чуя, целуя его в живот. — Дыши. Представь, что ты на волнах. Первый палец вошел легко. Осаму выдохнул, прикрывая глаза. Чуя двигался медленно, осторожно, давая привыкнуть. Он чувствовал, как мышцы Осаму сжимаются вокруг него, и это сводило с ума. — Как ты? — Хорошо... странно, но хорошо. Продолжай. — Сейчас будет второй. Второй палец вошел чуть сложнее, но Осаму уже дышал глубоко, расслабляясь. Чуя нашел внутри него что-то, от чего Осаму вдруг выгнулся и застонал. Стон был громким, неожиданным, и эхом разнесся по комнате. — Вот здесь? — Чуя надавил снова. Он запоминал этот угол, этот звук. — Да... да, боже, да... — Красиво стонешь, — улыбнулся Чуя. — Я хочу слышать это, когда буду в тебе. Хочу, чтобы ты кричал. — Тогда давай уже, — выдохнул Осаму. — Хватит тянуть. Я готов.***
Чуя убрал пальцы, смазал себя. Осаму смотрел на него — зачарованно, жадно, не веря. Его грудь вздымалась, он облизывал губы. — Смотри на меня, — сказал Чуя. — Не отводи взгляд. Я хочу видеть твои глаза. И медленно, очень медленно, начал входить. Осаму застонал — громко, отчаянно, вцепляясь пальцами в простыни. Его тело напряглось, но он заставил себя расслабиться. Чуя двигался миллиметр за миллиметром, давая привыкнуть, давая принять. Он чувствовал, как Осаму раскрывается для него, и это было самое интимное, что он когда-либо испытывал. И вдруг мир остановился. На секунду — всего на секунду — Чуя забыл, кто он. Забыл про скулы, про ребра, про пустоту внутри. Осталось только это ощущение — жар, теснота, дрожь. Осаму под ним — открытый, уязвимый, счастливый. Я делаю это с ним, — подумал Чуя. — Я. Мое тело. Которое я ненавидел все эти годы. Которое считал врагом. Которое предавало меня каждый раз, когда я пытался есть. А сейчас оно дарит счастье. Оно делает нас единым целым. — Ты такой... — выдохнул он. — Такой тесный... такой горячий... Ты создан для меня. — Чуя... — Осаму задыхался. — Чуя, пожалуйста... — Что? — Чуя наклонился, лизнул его шею. — Что ты хочешь? — Двигайся, — Осаму обхватил его ногами. — Пожалуйста, двигайся. Я больше не могу ждать. Чуя начал двигаться. Медленно сначала — плавные, глубокие толчки. Осаму стонал, запрокинув голову, не сдерживаясь. Чуя смотрел на него — на это лицо, искаженное удовольствием, на эти губы, прикушенные от наслаждения, на эти глаза, полные слез и счастья. Каждый стон отдавался в нем эхом. Ты не бесполезно, — мысленно обратился Чуя к своему телу. — Ты не враг. Ты можешь дарить жизнь. Ты уже даришь. Ты — не пустота. Ты — я. Ты — любовь. — Ты мой, — шептал он в такт движениям. — Только мой. — Только твой. Чуя ускорился. Осаму закричал — громко, не стесняясь. Чуя чувствовал, как сжимается вокруг него, как пульсирует, как приближается к краю. — Я сейчас... — выдохнул Осаму. — Чуя, я... Я не могу... — Кончай, — приказал Чуя. — Кончай для меня. Отдай мне всё. Осаму кончил — с криком, с дрожью, разбрызгиваясь по своему животу. И почти сразу Чуя почувствовал, как его собственное тело взрывается — глубоко внутри Осаму, горячо, сильно. Мир на секунду исчез, осталось только это ослепительное чувство единения. Он рухнул на него, тяжело дыша. Осаму обнял, прижал к себе, гладил по спине, целовал в макушку. Его руки дрожали, но это была счастливая дрожь. — Ты... — выдохнул он. — Ты невероятный. Я и не знал, что так бывает. — Я знаю, — Чуя уткнулся носом в его шею. — Ты тоже ничего. Особенно для первого раза. Осаму засмеялся — устало, счастливо. Смех его был хриплым, но таким довольным. — Я люблю тебя. — И я тебя. — Ты первый, кто видел меня таким и не сбежал. Кто видел мои шрамы и не отвернулся. — И не сбегу, — Чуя поднял голову, посмотрел ему в глаза. — Никогда. Ты мой, а я твой. Осаму поцеловал его в лоб. Губы его были горячими. — Обещаешь? — Обещаю. Самой страшной клятвой.***
Чуя лежал на груди Осаму, слушая его бешеное сердцебиение, и впервые за долгое время не чувствовал отвращения к собственному телу. Оно было здесь. Оно дышало. Оно только что подарило Осаму несколько минут чистого счастья. Может, оно не такое уж плохое? — подумал Чуя. — Может, я просто не умел им пользоваться? Может, оно всегда умело любить — просто некому было? Теперь есть кому. Он пошевелил пальцами ноги, чувствуя, как отзываются мышцы. Почувствовал, как бьется сердце — ровно, спокойно. Как поднимается и опускается грудь в такт дыханию. Он был целым. Он был дома. Я есть, — подумал он. — Я действительно есть. Не пустота. Не обложка. Не товар. А я. Чуя Накахара. Фотограф. Модель. Любимый. — О чем думаешь? — тихо спросил Осаму, поглаживая его по спине — как раз по тому месту, где проступали позвонки. Его пальцы выводили узоры на коже. — О том, что я живой, — честно ответил Чуя. — И что это... нормально. Хорошо. — Это больше чем хорошо, воробушек, — Осаму поцеловал его в макушку. — Это и есть жизнь. Та самая, ради которой стоит просыпаться. Чуя улыбнулся в его грудь. Кожа Осаму пахла солью и любовью. — Осаму. — М? — Спасибо, что разбудил меня. Спасибо, что верил. — Я только спичку поднес, — Осаму усмехнулся. — Горел ты сам. Ты всегда был огнем. — Но без тебя я бы не знал, что могу гореть. Что могу быть теплом. Они замолчали. За окном шумела ночная Иокогама. Где-то вдалеке кричали чайки. В комнате было тепло и тихо. Мандарины сиротливо лежали под диваном, но это было неважно. — Знаешь, — вдруг сказал Осаму, — я думаю, твой базилик все-таки выживет. Я переставил его ближе к свету. — Что? — Ну, ты его спасаешь каждую неделю. Поливаешь, переставляешь на солнце, разговариваешь с ним. Я видел. Ты и его пытаешься воскресить. И у тебя получается. Чуя фыркнул. — Он просто растение. Глупый базилик. — Он — как ты, — Осаму погладил его по голове. — Думал, что умрет. А ты его не отпускаешь. Ты вообще не умеешь отпускать. И это твой дар. Чуя помолчал. — Дурак. — Сам говорил. — Но ты мой дурак. — Навсегда. На все времена года. Они уснули под утро, так и не разомкнув объятий. Свет ночника все еще горел, но им было все равно. На подоконнике лежали камни — память о прошлом, которое больше не вернется. Рядом с ними — горшок с базиликом, который медленно, но упорно оживал. Чуя заметил, что Осаму переставил его ближе к свету. Теперь листья уже не сохли по краям, а на стебле проклюнулся новый росток. Он и за растением умеет ухаживать, — подумал Чуя сквозь сон. — А я и не знал. Как и за мной. Как и они оба — медленно, но упорно оживали. Под присмотром друг друга. Под теплом, которое сами создали.