Часть 5
3 марта 2026 г., 22:07
Десятого июня две тысячи двадцать пятого года, спустя двенадцать месяцев с того чудовищного дня, когда Саша потерял отца и лишился даже самой небольшой возможности на самостоятельную счастливую жизнь, а Фома перенес утрату драгоценного своего человека в Пашином лице, он с трудом осознавал, что все еще находился в больнице – но уже не в петербургской, не сидел в Сашиной палате реанимации, едва ли не раздавленный горем, загипнотизированный ритмичными звуками, издаваемыми аппаратом ИВЛ, но наблюдал Сашей, старательно собирающим крупную мозаику в просторном кабинете нейропсихолога в Декейтере. Путь, который они прошли, едва ли можно было описать существующими прилагательными и наречиями: невообразимо долгий, невероятно трудный, но даже это не могло передать всё пережитое за прошедший год. Фома ждал в напряженном ужасе, что у Саши будет такая же нехорошая реакция на дату чудом не случившейся гибели, сравнимая с его собственной в октябре; Сашин врач предусмотрительно чуть изменил ему график приема противотревожных препаратов, но для Саши этот день был обыкновенным вторником, не больше, ни меньше, а Фома ни в коем случае не собирался по своей инициативе рассказывать ему, что произошло, и старался скрыть собственное состояние. В ночь с девятого на десятое он проснулся от кошмара, едва успев придремать: перед глазами у Фомы продолжала стоять жуткая картинка изуродованного выстрелами Паши, тонувшего в луже крови, но, стоило Фоме подбежать к нему и попытаться перевернуть, как он превращался в Сашу с едва узнаваемым, опухшим сине-фиолетовым лицом и раздувшимся животом. Ни одного из них в своем сне Фома не мог спасти и зашелся криком, который с трудом подавил в реальности, где он, мокрый от слез и холодного пота, судорожно подскочил к Саше, убеждаясь, что тот дышит: Саша спокойно спал, Фома поправил ему одеяло, на негнущихся ногах сходил в ванную, где постарался перебить дурной сон коротким горячим душем, - без толку.
Вернуться в кровать оказалось выше его сил, и до своего будильника Фома просидел в кресле рядом с Сашей, вставая только чтобы перевернуть его или поменять пеленку под щекой, но всё остальное время провел, утопая в собственных мыслях. Заказчик Сашиного убийства все еще не был найден: люди Фомы в Петербурге продолжали этим заниматься, однако каждая новая ниточка вела высоко «вверх» к тем, кто чужими руками вершил судьбы. Пришедшего тогда в больницу киллера обнаружили мертвым через три дня после того, как Саша по официальным бумагам скончался в реанимации, на этом следы словно бы обрывались, но на Фому работали лучшие сыскари: двоих он потерял еще до наступления прошлой осени, когда в Петербурге криминальные авторитеты – местные и не очень – пытались поделить власть, однако место смотрящего так и осталось «вакантным», претендентов на него не было: тех, что поглупее, перебили немногим позже отъезда Фомы тем летом, а умные не лезли сами. Фома предполагал, что Танк мог бы занять столь высокий пост, но относительно спокойная жизнь явно была ему дороже власти и всех прилагавшихся к ней обязательств. В конце сентября попасть «в дамки» попробовал псковский авторитет одновременно с явно засланным гостем из Москвы, их столкновение прокатилось по городу взрывами, стрельбой и человеческими жертвами, в число которых вошли и оба зачинщика.
После этого пошли шепотки и домыслы, будто отвечать за регион не сможет никто другой, кроме Фомы: что он сложил с себя обязанности на словах, но Петербург его буквально не отпустил и уничтожал недостойных, стремившихся на должность смотрящего. Фома отчасти верил в мистику – не мог не, только не после всего того, что пережил сам, но подобное казалось хитровывернутой выдумкой больных разумов, пусть его самого порой тянуло домой так, что едва хватало сил сопротивляться. Ему снилось, словно он снова стоял под въездным знаком, зная, что город впереди принадлежит только ему, и шел вперед, ощущая, как нечто невидимое приветствует его, законного властителя. Фоме казалось, вернись он, даже втайне, его расследование значительно продвинулось бы с положительным результатом, но он был далеко, и все поступавшие известия раз от разу оказывались неутешительными. Фома сильнее убеждался, что Пашина смерть оказалась напрасной: генерал Мельников, чей гроб оказался пустым, не был последним Архитектором, пусть даже с прошлого июня не случилось ни одного убийства, отмеченного красной «А», однако два депутата, один генерал, два полковника и чертова дюжина разнокалиберных бизнесменов, убитых рукой опытного стрелка при несвязанных между собой – на первый взгляд – обстоятельствах, в итоге приводили к Мельникову, Пашиной смерти, покушению на Сашу и пытались затеряться под грифами «совершенно секретно» и в кабинетах двух столиц, куда мало кто был вхож. Фома кожей чувствовал: находясь в Штатах, он мог сколько угодно требовать, угрожать, просить, тратить огромные суммы и обещать их в качестве вознаграждения за информацию, но так и не подобраться к человеку, по вине которого лишился своего дорогого Паши и оказался вынужден оставаться в Атланте вместе с его чудовищно пострадавшим сыном.
Год у Саши выдался поистине адским: из сильного и здорового молодого человека он словно по щелчку превратился в инвалида с разумом маленького ребенка, полностью зависящего от чужой помощи. Саша не мог даже самостоятельно изменить положение тела в пространстве, сидел он только с поддержкой, не мог стоять без опоры, но и с ней быстро уставал. С ним продолжали работать над ходьбой, однако Фома знал от врачей, что передвигаться полностью самостоятельно Саша не сможет: из-за атаксии его раскачивало в разные стороны, словно пьяного, шаги были неровные, шаркающие. При том, что поврежденному гипоксией мозгу в целом требовалось больше времени для обработки информации, и Сашины движения оставались замедленными, словно в киселе, иногда его разум терял связь между собой и конечностями посреди того или иного действия; Саше было трудно сделать первый шаг, но не менее сложно оказывалось и продолжать: случались моменты, когда его мозг «забывал» действие, и Саша замирал, нуждаясь в постороннем вмешательстве. У него стало чуть лучше получаться договариваться с собственными руками, но из-за напряженных мышц, возникающей дрожи и промахивании Саше все еще требовалась помощь с самыми небольшими действиями. Он не мог есть и пить самостоятельно, это были одни из самых опасных моментов в течение всего дня: из-за парализованной слева гортани Саше был необходим неусыпный контроль глотания, иначе любое поперхивание могло привести к гибели. Речь у него оставалась нарушена, Саша разговаривал так, как позволял его голос: тихо, прерывисто, с шелестящим присвистом, простыми предложениями и фразами, реагируя на чужую речь после паузы. Всё это не было исчерпывающим списком последствий утопления, и одним из тяжелейших оставалась эпилепсия, не желавшая должным образом реагировать на лекарства.
Утром одиннадцатого июня Фома сидел вместе с Сашей в коридоре больницы Эмори, перед кабинетом эпилептолога, на очный прием к которому Саша должен был попадать дважды в месяц, в остальное время контакт с врачом Фома поддерживал посредством телемедицины, если не происходило ничего из ряда вон. В этом отношении май выдался относительно спокойным, у Саши случались фокальные приступы – не чаще обычного, ему слегка корректировали дозировки антиконвульсантов, а энцефалограмма не показывала ничего нового, однако в то июньское утро Саша вдруг потянулся к Фоме с жалобным звуком и тяжело ткнул в карточки закрепленного на столике его кресла планшета, поочередно показав: «живот болит» и «мне страшно», у него это было аурой, предвестником генерализованного припадка. Саша редко когда успевал соотнести в голове дискомфорт с грядущим приступом, но тогда смог, а Фома в подобные моменты словно смотрел на всё стороны, будто не его, а чужие руки выдернули спрей из сумки с экстренной аптечкой, и не он впрыснул препарат, одновременно попросив Сашу глубоко вдохнуть. В этот миг их и застала доктор, вышедшая из кабинета как раз для того, чтобы пригласить Фому с Сашей внутрь, и в её взгляде Фома на долю секунды увидел мрачное предзнаменование грядущих тягот, словно пророчество – несмотря на то, что лекарство подействовало вовремя, припадок не случился, а Сашу тщательно осмотрели и обследовали, взяли анализы, и на ЭЭГ не было неожиданностей, однако тот же страх, из-за которого у Фомы шли вторые бессонные сутки подряд, заставил попросить, чтобы Сашу понаблюдали ночью: его хотели отпустить домой с шапочкой, увитой датчиками, для записи энцефалограммы в течение трех суток, но Фома был достаточно убедителен в своих аргументах, и доктор прислушалась: Сашу положили в палату мониторинга.
Он был заметно более вялым в течение дня – последствия применения бензодиазепинов для купирования приступа, - и всё старался прижаться поближе к Фоме, у которого от дурного предчувствия ныло за грудиной. Фома не отходил от Саши ни на минуту, то сидел рядом с ним, то осторожно ложился подле, снова и снова позволяя вцепиться в себя, негромко рассказывал Саше заученные на память сказки – его успокаивал размеренный голос и знакомые истории; Фома бережно разминал его руки и ноги, которыми Саша едва мог шевелить; часами позже Фоме пришлось уговаривать его пообедать, чтобы принять лекарства: тот не стал даже пробовать взять ложку, пусть обычно старался хоть чуть-чуть съесть сам, и отворачивался от тарелки, но согласился потом покормить игрушечного медвежонка, за компанию с которым все же поел пюре с вмешанными в него измельченными таблетками. После еды у Саши были строго определенные шестьдесят минут, в течение которых ему нельзя было ложиться, чтобы содержимое желудка не попало в легкие, и Фома обычно читал ему в это время или рассказывал что-то, но в тот день в больнице Саша дремал, сидя в кресле и приоткрывая глаза только чтобы невнятно спросить, нельзя ли ему уже в кровать.
Ничего из этого не было необычным, пострадавший Сашин мозг тяжело реагировал на сложные препараты, предотвращавшие припадок, однако у Фомы едва получалось скрыть дрожь в пальцах от ощущения надвигающейся беды и безумной усталости: он сам не смог впихнуть в себя даже пару сэндвичей и толком не помнил, когда нормально ел в последний раз, но пил кофе такой крепости, что его буквально можно было зачерпывать ложкой, словно очень густой суп. Несмотря на это, Фому клонило в сон, он с трудом удерживал глаза открытыми, заставляя себя оставаться в сознании, но всю его дремоту как рукой сняло, когда монитор над Сашиной кроватью, куда выводилась записываемая энцефалограмма, начал показывать патологические разряды – Фома слишком часто видел их раньше, обсуждал с докторами, потому и опознал, - после чего едва ли через тридцать секунд у Саши случился второй генерализованный припадок, который прервали внутривенным введением противосудорожного препарата. Фома стоял, прижавшись к стене, чтобы не мешать ни врачам, ни медсестрам, и беспомощно наблюдал, как у Саши берут новые анализы, ставят ему зонд и надевают на руки мягкие рукавички, заменяют кислородные канюли на маску; один из врачей заново проверял показания энцефалограммы за несколько последних часов: их прошло восемь между неслучившимся утренним и произошедшим вечером приступом, и от этого понимания Фому вдруг замутило, он чаще задышал приоткрытым ртом, не в силах отвести взгляд от бледного до белизны Саши, опутанного трубками и датчиками, в тяжелом постприступном сне, загруженного противосудорожными, как и тогда, в ноябре, воспоминания о котором сорвали Фому на хрип. Его тронули за руку, спросили даже «как вы себя чувствуете?», словно это Фома был пациентом – он спешно помотал головой, выговорил «все нормально», чтобы не отвлекать врачей от Сашиного состояния, отказался присесть и весь обратился в слух, пока врач объясняла, что примененный для экстренной помощи спрей быстро выводился из организма, а в постоянной Сашиной терапии то и дело выявлялись бреши – потому его эпилепсия и называлась лекарственно-устойчивой, - и у Саши произошел истинный прорывной приступ. Еще предстояло дождаться результатов анализов: как уже взятых, так и последующих, чтобы проверить, как долго препараты задерживаются в крови, но доктора уже планировали корректировать терапию в сторону лекарств с более длительным действием и внести изменения в порядок действий при генерализованном припадке, добавить туда спрей с другим действующим веществом.
Фома коротко кивал в ответ, но информация укладывалась у него в голове значительно труднее обычного. В любом случае впереди предстояли новые консультации, и он всегда мог заглянуть в электронную карту, все это было будущим вопросом – в тот момент предстояло другое: Саша требовал повышенного контроля в ближайшие пять, а то и все семь часов. Это Фома мог делать сам: сидеть рядом, следить за дыханием, убирать аспиратором скапливающуюся слюну, периодически забирать большим шприцем из зонда содержимое желудка, чтобы снизить риск его заброса в легкие. Он хотел было остановить медсестру, подсевшую на стул рядом с Сашиной кроватью, сказать «я справлюсь», и сделал, кажется, полшага вперед, когда перед глазами у него потемнело, тело от макушки до пят пробрало морозным холодом и бросило в пот, желудок сжался тугим давящим комком, а дыхание перехватило. Фома попытался было опереться на стену позади себя, но ни руки, ни ноги ему не подчинились, его качнуло в сторону, и он ощутил миг падения, будто оказавшись на секунду в невесомости, прежде чем потерял сознание. Приходить в себя оказалось непросто: Фома не очнулся рывком, сознание к нему возвращалось так, словно его заливали под черепную коробку в виде вязкой жидкости, неохотно растекавшейся внутри; в последнюю очередь она достигла зрительного центра, и Фома медленно приподнял веки. Сфокусироваться на чем-то впереди едва получилось с первого раза, он слабо заморгал, прежде чем понял, что лежит на второй, более узкой койке рядом с кроватью Саши: Фому благоразумно не стали класть в отдельную палату – будто он смог бы там остаться, а не приполз по стенке обратно к Саше. Фома привычно скользнул взглядом по его кардиомонитору, убеждаясь, что показатели в пределах Сашиной нормы, и несколько мгновений вслушивался, не дышит ли тот с булькающим звуком из-за непроглоченной слюны, но всё было тихо. Только после этого Фома попытался разобраться, как же чувствует себя сам – первой эмоцией был стыд: так позорно упасть в обморок, добавить медикам хлопот сразу после приступа у Саши; это перекрыло даже ноющую боль в плече, - к счастью, левом, - и в бедре: очевидно, ударился, когда упал.
Фома потянулся было к плечу, наткнувшись непослушными пальцами на мягкую ткань, и не сразу понял, что был в больничной рубашке-распашонке. От одной мысли, что кто-то видел следы на его теле, Фому пробрало до костей: с момента приезда в Штаты он ни разу не носил открытую одежду и не раздевался ни перед кем, кроме единственного случая, когда это потребовалось для прилетевшего из Бетесды врача, чтобы не демонстрировать шрамы, слишком специфические для законопослушного бизнесмена Фергюсона, в медицинской карте которого не было ни единой записи о пулевых и ножевых ранениях. Утечка информации такого рода могла легко разрушить легенду: как Фомы, так и Саши, чья безопасность волновала Фому куда сильнее, чем своя собственная - тот, кто год назад приказал убить Сашу, совершенно точно обладал достаточными средствами и широкой властью, чтобы навредить ему даже на другом континенте.
На такой счет у Фомы был тщательно проработанный план, который он надеялся никогда не претворить в жизнь, однако обстоятельства оказались сильнее – по его вине, потому что он отключился, словно кисейная барышня, в комнате, полной медперсонала, которому, разумеется, пришлось его раздеть для осмотра и оказания помощи. Но самобичеванием предстояло заниматься позже, в тот момент Фоме требовалось немедленно добраться до своего телефона, отдать приказы нужным людям, чтобы в итоге исчезнуть вместе с Сашей в другой далекой стране. Это было сопряжено с огромным риском, в первую очередь, для Сашиного здоровья: смена места, климата и врачей не могли не отразиться на нем в дальнейшем, однако другой стороной медали была гибель от рук очередного киллера, поэтому выбирать здесь не приходилось. Фоме нужно было сесть, потом встать, дойти до стопки своих аккуратно сложенных на кресле вещей, но сил у него хватило только чтобы перевалиться на бок – даже от такого небольшого движения у Фомы закружилась голова, безвольно скатившаяся с подушки, а от загривка по спине у него плеснуло страхом: слабость была столь пугающей, словно его обкололи сильнодействующими препаратами; не иначе как по приказу тех, кому могло потребоваться удержать его в больнице, чтобы без лишнего шума избавиться и от него, и от Саши.
Фома не собирался так легко сдаться и позволить расправиться с ними двумя, он глухо выдохнул и отчаянно попытался опереться на руки, потом подтянуть себя выше и упереться боком в изголовье; с четвертого раза у него почти получилось, пусть каждая мышца и сопротивлялась изменению положения. Перед глазами у Фомы снова все плыло, он попробовал было на ощупь схватиться за край кровати и свесить ноги, но не справился с собственным весом. Его качнуло вперед, и он едва не рухнул лицом вниз, когда ощутил движение рядом с собой и оказался бережно подхвачен. Строгий голос произнес «вам нужно лежать», на что ничего не видевший, кроме полчищ темных мушек, Фома сдавленно выдал «нет», но силы у него окончательно закончились, и тело ощутимо обмякло в чужих руках, достаточно сильных, чтобы уложить его обратно на кровать и приподнять её ножной конец. Сердце у Фомы рвано колотилось где-то в горле, он выдохнул «не надо», ощутив, как ему вдруг с силой сжали плечо, но последовавший за этим звук заставил осознать, что это была манжета для измерения давления, неторопливо раздувавшаяся и так же мерно выпустившая из себя воздух. После этого лица Фомы коснулось нечто прохладное – оказавшееся влажной марлевой салфеткой, которой ему промокнули выступивший пот, и следом его снова укрыли одеялом – только тогда Фома понял, что дрожит. В мягком тепле его сердцебиение постепенно успокоилось, восстановилось зрение, ушла дрожь, а в ушах оборвался непрекращавшийся звон. Фома медленно проморгался и увидел возле себя доктора Мэдисон, лечащего врача Саши, которым она занималась с ноября, вряд ли предполагав, что его опекун загремит на соседнюю койку.
В глазах у Фомы, очевидно, снова отобразился прежний ужас, и доктор, словно угадав его мысли, поспешила успокоить Фому, сказав «вами занимались только я и одна медсестра», непроизнесенное «никто больше не знает» повисло в воздухе, и Фома несколько мгновений всматривался в лицо врачу – он умел распознавать ложь, однако в тот миг не сомневался, что ему не солгали, и хрипло выдохнул «спасибо». Он думал, доктор уйдет, но она кивнула и повернулась к Саше: с тихим звуком заработал аспиратор, и, как бы Фоме ни хотелось подняться и сделать все самому, прошлая попытка доказала, что без посторонней помощи он способен только потерять сознание во второй раз, так что Фома остался лежать, пока доктор Мэдисон не закончила с Сашей – затем она взяла стул и села к кровати Фомы. Он пробормотал «долго я так?..», на что врач ответила «почти пять часов» и «вы уже пробовали встать»: результат, очевидно, был столь же печальным. Фому, однако, куда сильнее беспокоила слабость, он спросил «что вы мне кололи?», и доктор Мэдисон потянулась к своему планшету, на котором открыла обычный файл – Фома не был официально госпитализирован; и он с усилием вчитался в строки: ему прокапали физраствор с электролитами, следом - глюкозу, ничего больше, и это заставило Фому сильно зажмуриться: куда легче ему было бы принять присутствие седативов в своей крови, чем осознать, что он все-таки себя загнал.
Врач осторожно убрала планшет, прежде чем мягко поинтересовалась: «как давно у вас трудности со сном?», на что Фома промолчал, у него и без того заканчивался запас прочности, а произнесенное вслух количество месяцев просто-напросто подкосило бы его. Даже от мысли, что с самого ноября все внутри него пошло кувырком, у Фомы нехорошо заныло в груди, он безотчетно прижал руку к одному из шрамов, на волне чего тихо спросил «когда вы поняли?». Доктор Мэдисон пожала плечами и негромко ответила: «это очевидно для внимательного человека». В конце концов Фома и в жару предпочитал длинные штаны, тонкие рубашки и лонгсливы, чтобы не показывать расчерченное шрамами тело, начиная с предплечий: чего стоил заметный грубый рубец от схваченной в Твери пули и белесая полоса на той же руке от ножа, подарка нагрянувших тогда на остров бойцов. Спина и грудь, руки, ноги, отдельно плечи, а кое-где и живот у Фомы напоминали средневековую карту, побывавшую вместе со своим хозяином не в одном сражении, изрезанную и неоднократно простреленную, местами стертую и обожженную, кое-как восстановленную.
Это было то еще зрелище, мгновенно выдававшее тщательное скрываемое Фомой прошлое, а единственным человеком, не испытывавшим ни брезгливости, ни надоедливой жалости, бережно относившимся к каждому его шраму, так и остался Паша. В тот момент Фома многое бы отдал, если б тот сидел в палате, рядом, молчаливым своим присутствием успокаивая едва не захлебнувшегося в заботе о Саше Фому, но Паша был мертв, а Фоме все еще было рано на тот свет, поэтому подле него оставалась доктор Мэдисон – Фома не сразу понял, что она уже некоторое время сидит с ним, заблудившимся в воспоминаниях, и никак не торопит, не дергает, позволяя Фоме самому вернуться: он пробормотал «простите», она мягко произнесла «ничего страшного», однако Фома напрягся, ярче осознав, что продолжает показывать себя не с привычно лучшей стороны, наоборот: нездоровым, расфокусированным, измученным, что могло повлечь крайне неприятные последствия. Фома знал процесс: если врачи предполагали, что опекун не справляется со своими обязанностями по уходу за недееспособным подопечным, социальный работник больницы обращался в APS, те начинали расследование и могли направить информацию по нему в суд, который принимал решение, отстранять ли опекуна, что, однако, было не так критично - Фоме хватило бы и власти, и денег, чтобы замять дело, но привлекать лишнее внимание ему хотелось меньше всего, и он выговорил, постаравшись звучать как можно более твердо: «это больше не повторится и не повлияет на Сашу. Я хорошо о нем забочусь». Доктор почти сразу кивнула, сказав «с этим трудно поспорить», и немного помолчала, прежде чем спросила вдруг: «если позволите, я поделюсь с вами одной историей», на что Фома ответил «конечно». Короткое слово получилось с хрипом, заставившим его стиснуть зубы от злости на самого себя: он расклеивался, словно плохо сделанная бумажная фигурка, части которой удерживались вместе, только если их изо всех сил прижимали друг к другу, иначе всё разваливалось; каждый миг требовал контроля – но у Фомы не было сил, что на контрасте только сильнее выводило его из себя, однако доктор Мэдисон прервала разрушительный цикл, тронув руку Фомы и попросив: «послушайте сейчас, хорошо? Это не займет много времени».
Она рассказала про своего шестнадцатилетнего племянника, пострадавшего в большой аварии на хайвее, результатом которой для него стала черепно-мозговая травма, приведшая к эпилепсии, такой же лекарственно-устойчивой, как и у Саши, но гораздо более тяжелой: фокальные приступы в тяжелые дни у него случались по пять-восемь раз, генерализованные припадки – не реже раза в месяц. Иногда он неделями не покидал больничную палату, а если находился дома, то вся семья жила по очень строгому и сложному графику, прибегая к помощи постоянно находящихся с ними медсестер, несмотря на то, что у Роберта Мэдисона был полный комплект родственников, включая двойное количество бабушек и дедушек со стороны матери; у них была та самая пресловутая деревня, как в пословице, – однако уход за нездоровым парнем все еще оставался испытанием для целого семейства. Фома прекрасно понимал, к чему доктор Мэдисон вела свою историю в его случае: он был один – и очень изнурен, сильнее многих нуждаясь в обученном помощнике, который, как минимум, позволил бы ему добирать несколько часов непрерывного сна, однако врач не стала читать мораль, она продолжила, рассказав Фоме еще и о служебных собаках – он знал, конечно, про них, но не обдумывал всерьез такую возможность, а доктор Мэдисон напомнила, что в Сашином случае такая собака могла стать настоящим спасением и для него, и для Фомы, сочетая две функции: предупреждение о приближающихся приступах и помощь при ходьбе, это было вполне распространенной практикой для пациентов с эпилепсией и моторными нарушениями; вдобавок собака становилась строгой константой, здорово снижавшей тревожность – а одним из триггеров у Саши и был стресс.
Звучало многообещающе, однако имело множество оговорок: первую озвучила доктор Мэдисон, сказав «от этого будет толк, только если у вас появится дополнительная поддержка». Иначе не имело смысла и пробовать, Фома не выдержал бы появление собаки и уход за ней в дополнение к постоянной заботе о Саше, поэтому зажмурился на мгновение и кивнул. Ему предстояло подумать о многом, принять серьезные решения, но разговор окончательно вымотал его, даже если Фома отказывался это признавать, однако доктор Мэдисон слишком хорошо понимала его состояние и осторожно произнесла: «у нас с вами еще будет возможность поговорить, а сейчас постарайтесь поспать. Я сегодня дежурю, поэтому буду к вам заходить, медсестры тоже предупреждены. Мы присмотрим за Сашей». Она помогла Фоме перелечь, уже с приподнятым изголовьем, и подала ему кружку с водой, придержав ее, пока он сделал пару глотков. Фома упрямо думал, что переберется на стул или в кресло поближе к Саше, как только доктор уйдет, однако его чуть живое от усталости тело решило по-другому: стоило двери в палату закрыться, выпустив врача в коридор, как у Фомы вдруг потяжелели веки, так сильно, что удержать глаза открытыми он никак не мог, а руки и ноги у него словно были слеплены из мокрой ваты, неподвижно-грузные, чего в сочетании с теплом и приглушенным светом хватило, чтобы он провалился в сон.
Саша пробыл в больнице семь дней, первый из которых Фома провел в постели, а следующие два - вставал с кровати, только чтобы по стенке доползти в небольшую совмещенную душевую или устроиться за небольшим столиком и поесть – и посидеть с Сашей, конечно: Фома сворачивался в кресле рядом с ним, держал за руку, гладил по голове, разговаривал, негромко читал, но со всем остальным помогали медсестры. Моментами Фоме казалось, словно его невероятным образом вернуло в прошлое лето, когда он только учился ухаживать за Сашей, но в этот раз, спустя год, когда навыков у Фомы было столько, что некоторые манипуляции он делал лучше медиков, применить все наработанные умения у него не получалось – буквально, от жуткой слабости, заставлявшей его внутренне вздрагивать. Организм откровенно ушел в отказ, решив не существовать и дальше в ущерб себе, и отзывался стучащим в висках пульсом, трясущимися пальцами и подгибающимися коленями в ответ на любое усилие сложнее нескольких шагов по палате, переодевания очередной футболки с длинными рукавами, поправленной под головой у Саши подушкой или взятой с верхней полки небольшой тумбочки книгой.
Ощущать себя бесполезным, практически безруким было еще хуже, хотя Фома пытался по привычке справиться сам, правда пытался: поздним вечером того же дня после обморока он решил, что уже оклемался достаточно, и хотел сначала вылезти из надоедливой больничной рубашонки, чтобы переодеться в своё, а потом перевернуть Сашу с бока на спину, на которой тот мог недолго полежать с повернутой головой и под тщательным присмотром – ему как раз надо было сменить положение тела. И если до кресла со сложенной одеждой Фома еще дополз на морально-волевых и кое-как сбросил позорную распашонку в мелкий горошек, чтобы рваными движениями натянуть свои вещи, что заняло вдвое больше времени, чем обычно, а со лба у Фомы снова капал пот, он, тяжело дыша, шагнул было к Саше – и едва не рухнул, успев схватиться за поднятые кроватные поручни. Перед глазами у него плавали разноцветные круги, воздуха не хватало, и Фома, не глядя, потянулся назад, пока не ухватился за подлокотник кресла, и подтащил его к себе просто невыносимым усилием, прежде чем сполз на сиденье, стараясь продышаться.
В столь печальном виде его меньше чем через минуту обнаружили медсестры, помогли лечь прямо в кресле с откинутой спинкой и выдвинутой подножкой, но разум Фомы, очевидно, решил еще раз доходчиво объяснить ему – все ресурсы истощены, для чего просто-напросто выключил нерадивого хозяина, вдобавок организовав кровь из носа: Фома успел почувствовать горячую влагу на губах, прежде чем мир погас. Очнулся он уже на кровати, снова в клятой распашонке и с катетерами во всех стратегически важных местах в количестве двух штук – Фома просто ненавидел терпеть нечто лишнее внутри себя, но до того, как он попробовал было сдвинуть ладонь и избавиться хотя бы от одного, вновь оказавшаяся рядом доктор Мэдисон остановила его голосом, сказав: «мне бы очень не хотелось вас фиксировать». Фома тоже не хотел, у него имелся нехороший опыт: после старых ранений и длительной операции он лежал в реанимации совершенно дурным от обезболивающих, не осознавая, что делает, и все порывался выдернуть из себя иглы и трубки, доставлявшие дискомфорт, несмотря на лекарства. Фоме привязали руки, крепко, но он, до сих пор не понимая, как, умудрился вывихнуть оба запястья в своей возне – а потом окончательно пришел в себя уже не только с повязками на простреленных спине и груди, но и с лангетами на руках, совершенно беспомощный, поэтому не испытывал ни малейшего желания опять оказаться зафиксированным – и хрипло произнес «простите», на что доктор покачала головой, но с мягким укором выговорила «надеюсь, вы понимаете, чем это могло закончиться?», и Фома мысленно обругал сам себя. Просто повезло, что ему не стало плохо в тот момент, когда на него приходился бы вес Сашиного тела, что могло бы закончиться травмами для них обоих, а в случае Саши падение и вовсе было способно стать фатальным – по вине Фомы, который на волне поднявшегося отчаяния признался «я не могу вот так ничего не делать», но доктор Мэдисон резонно заметила: «вы навредите и себе, и Саше, если продолжите пытаться ухаживать за ним в таком состоянии».
Только после этого Фома затих, сморгнул выступившие злые слезы и молча лежал, пока ему рассказывали, как дела у Саши, прежде чем он успел спросить: энцефалограмма не стала хуже, сознание у него восстановилось до привычного уровня, однако снова усилилась замедленность после приступов и применения сильных лекарств, мозгу требовалась гораздо большая пауза, чтобы отреагировать на внешний мир. Мышцы у него были более скованны, с чем уже начал работать физиотерапевт, по рекомендациям которого медсестры бережно применяли массаж и легкие растяжки. Саше уже скорректировали терапию, добавив препарат как для ежедневного приема, так и для экстренного применения в случае наступления генерализованного припадка с предшествующей ему аурой, чтобы предотвратить второй приступ. Всё это должно было хоть чуть-чуть успокоить Фому, но вместо даже самого крошечного облегчения он вдруг почувствовал тошноту от обилия информации, которую еще день назад впитал бы, словно губка, однако перегруженный разум просил пощады, - отчасти из-за этого Фома поступился своими принципами и согласился на снотворное, иначе ночь обещала превратиться в тихий ад, без гарантий, что он не попытался бы снова подняться к Саше, подорвавшись после очередного кошмара. И все равно первым желанием Фомы было отдернуться, когда к внутривенному катетеру в его руке оказался присоединен шприц с растворенным в нем лекарством. Медсестра, заметив напряжение своего пациента, вдруг предложила ввести препарат самому, что было одним из действенных способов снижения страха у тревожных больных – к коим Фома никогда себя не относил, однако возможность контролировать процесс своей рукой неожиданно его успокоила. Поршень шприца не совсем охотно поддавался непослушным пальцам, количество жидкости в цилиндре уменьшалось медленно, но Фома ощутил мягко накатывающее, убаюкивающее тепло уже после половины введенного раствора; на двух третях у него начали слипаться глаза – без неприятной тяжести, наоборот: с давно забытой легкостью.
В последний раз Фома так засыпал на руках у Паши, чье ласковое прикосновение к щеке ощутил, прежде чем большая и одновременно бережная волна накрыла его собой, погрузив в сон, в котором не было ни страха, ни боли, никаких кошмаров, ничего – впервые за время настолько долгое, что Фома успел забыть, как оно бывает иначе. Он крепко спал, не слыша, как медсестры помногу раз приходили проверить и Сашу, и самого Фому, никак не реагировавшего на движение и звуки рядом. Рано утром он едва ощутил, как у него брали кровь, - Фому не особенно волновало, зачем в его руку тыкают иглой, ему хотелось только спать, что медики и позволили ему сделать. Было сильно за полдень, когда Фома открыл глаза, часто заморгав, и тихо всхрипнул, когда добрую минуту не мог понять, где находится: кто-то из медсестер догадался отгородить его мягкой ширмой, чтобы не пугать Сашу видом родного человека, нездорово бледного, в больничной рубахе и на капельнице, поэтому Фома уткнулся взглядом в однотонную занавеску, ощущая резкую панику. Он был все еще подключен к кардиомонитору, отреагировавшему на подскочившее сердцебиение, выходившее за настроенные пределы, и издавшему сигнал тревоги.
До того, как прибежала медсестра вместе с доктором, Фома кое-как смог сесть, ощущая чуть менее интенсивное головокружение - и то, что усталость никуда не исчезла полностью: очевидно потому, что он уже много месяцев не спал так непрерывно и глубоко, и всё его безумное переутомление не могло пройти за одну ночь. О надоедливой трубке катетера внутри себя Фома напрочь забыл и едва не вырвал её, попытавшись слезть с кровати: к счастью, в этот момент его, покачнувшегося, успели подхватить; мягкие, но настойчивые голоса успокаивали его, пока их владельцы осторожно вернули Фому в постель. Ему светили в глаза фонариком, задавали вопросы, которые Фома проигнорировал, настойчиво повторяя «Саша…», и ему тут же ответили «он на МРТ»: о необходимости исследования Фоме сказали еще накануне - один из врачей предположил, что учащение приступов может быть связано с новообразованием в мозге. Одна мысль об этом заставила Фому словно вынырнуть из толщи воды, и картинка у него перед глазами наконец-то обрела целостность, и к тому моменту, когда Сашу привезли в палату, Фома перебрался из кровати в кресло, уже без всех катетеров – чему предшествовал крайне вежливый, но все-таки спор с врачом, - умытый и причесанный, с чужой, однако, помощью, переодевшийся в штаны и тонкую кофту вместо надоедливой распашонки, и смог чуть-чуть поесть, делая паузы между каждыми несколькими ложками густой каши, чтобы желудок не взбунтовался.
Даже такие, казалось бы, рутинные действия, потребовали от Фомы неимоверного количества энергии – а он хотел дойти до отделения лучевой диагностики, чтобы дождаться Сашу там, для чего спросил разрешение у доктора Мэдисон: которая, разумеется, знала, что у Фомы не хватит сил, но предложила начать с малого и попробовать сначала просто постоять, прежде чем идти в соседний корпус. Это стало тем еще испытанием, Фома с трудом поднялся с кресла, схватившись за поручень у стены рядом, отцепиться от которого так и не смог: ноги ощущались чужими, будто он стоял на протезах; шагнуть вперед получилось еще труднее, словно Фома пробирался через сугробы, поэтому вернуться в кресло показалось лучшим из возможных вариантов, как бы ему ни хотелось в очередной раз признавать собственную слабость. Он знал, что это муторное состояние пройдет после достаточного отдыха, однако не был согласен с его концепцией, мысленно не переставая требовать от самого себя, от собственного тела функционировать как раньше, и едва сдерживался, чтобы не вспыхнуть бессильной яростью – особенно когда спящего после МРТ под седацией, выглядевшего еще более хрупким, чем обычно, Сашу вернули обратно в палату в сопровождении медсестер и сотрудника транспортировки, а Фома не смог даже встать навстречу, не то, что помочь осторожно переместить его с каталки на кровать и правильно уложить.
Томография, к счастью, не подтвердила пугающее предположение об онкологии или появившемся доброкачественном образовании, сдавливавшем отделы мозга, и Фома чуть-чуть выдохнул, услышав это. Следующие несколько часов он провел, устроившись в кресле рядом с Сашей, который только к вечеру достаточно пришел в себя, чтобы обрадоваться Фоме: застывшее его лицо отчетливо дрогнуло уголками глаз и губ, Саша потянулся к Фоме, рывком сжал руку – тот не выдержал, лег к Саше, осторожно устроился на боку и обнял его, прижался губами к макушке, негромко повторяя «всё хорошо, я с тобой», пока они оба не заснули: Саша в целом всегда много спал, восстанавливаясь после приступа, и это усиливалось из-за лекарств, но Фома словно провалился в омут, не успев даже понять, когда у него закрылись глаза, - и это его напугало потом, стоило ему буквально-таки найти себя в пространстве и осознать, что прошло три четверти часа, за которые он умудрился все же вернуться в кресло, устроив на Сашиной кровати только голову и руку так, чтобы не разрывать контакт, но и не мешать медикам ухаживать за ним.
Сам Фома при этом не слышал и не ощущал абсолютно ничего вокруг себя, поэтому и испугался – что теряет контроль: в их с Сашей ситуации его чуткий сон в сочетании со специальными датчиками был залогом безопасности, однако у врача получилось успокоить Фому, объяснив, что его истощенный организм пытается помочь самому себе – и это временное состояние, которое обещало сгладиться при условии отдыха, причем не только во время Сашиной госпитализации, но и по приезде домой. Доктор Мэдисон вполне доходчиво обрисовала Фоме перспективу, в которой возвращение к прежнему режиму с постоянной депривацией сна привело бы к очередному срыву компенсаторных возможностей его организма с совершенно непредсказуемыми последствиями: в худшем случае – вплоть до остановки сердца, и без того не совсем здорового после всех ранений Фомы, который, несмотря на всю свою стойкость пополам с упрямством – и несколько деформированным восприятием реальности, - всё же обладал весьма строгим критическим мышлением, и еще в декабре, после Сашиного припадка и своего приступа мигрени, начал то и дело задумываться, на сколько же его хватит, и где она, грань, – просто не предполагал что окажется на ней так скоро. В больнице, однако, и вправду было проще: Саша оставался пациентом высокого риска, за ним тщательно наблюдали – даже усерднее обычного из-за нездоровья Фомы, который как обученный опекун всегда здорово разгружал медперсонал тем, что в большинстве своем сам ухаживал за Сашей, однако в том июне медсестрам приходилось присматривать и за ним, пусть Фома старался не доставлять больше хлопот. Его тело чуть подуспокоилось, перестав ронять давление на каждое изменение положения – тем не менее, в горизонтальном Фома ощущал себя гораздо лучше, ходил же по стенке, – недолго и полагаясь на поручни, и не мог стоять, иначе начинал задыхаться: при этом анализы и кардиограмма у него были в пределах нормы с учетом всех сопутствующих последствий нелегкого обитания как в Петербурге, так и в Атланте.
Фома боялся застрять в этом мучительном цикле и на вершине отчаяния от собственной беспомощности, на третий день в Эмори, пожаловался врачу, когда у него не получилось поднять упавшую Сашину игрушку, едва не оставшись вместе с ней на полу, - вдобавок к тому, что он не мог ни перевернуть Сашу, ни посадить его, ни уложить даже со всеми приспособлениями, облегчающими перемещения; не мог покормить – пальцы у него дрожали сильнее, чем у Саши. Недомогание Фомы стало влиять и на Сашины занятия: с утра с ним работал физиотерапевт, логопед и психолог – после обеда, точно так же, как и в Шепарде, и участие опекуна в лице Фомы было столь же важным: без него Саша попросту переставал стараться, быстрее уставал и чаще срывался на слезы. Более того, после восемнадцати часов занимавшиеся реабилитацией специалисты уходили, и нагрузка полностью ложилась на семью пациента и медсестер: нужно было продолжать легкую гимнастику, работу с карточками, тщательно замаскированные под спокойные игры упражнения, стимулирующие более быстрый отклик и уменьшение замедленности. Фома всегда занимался с Сашей сам, не переставая думать, что много лет назад с ним точно так же возились родители, на глазах у которых он из несмышленого малыша вырос в прекрасного молодого человека, за чем Фома все же больше наблюдал со стороны, пусть и старался выкраивать время, чтобы заехать к крестнику, однако, по велению жестокой судьбы в конечном счете у Саши остался только он, прикладывавший все силы, чтобы развитие взрослого уже, но пострадавшего Саши, сохранилось на максимально возможном – с учетом тяжелого повреждения мозга – уровне, который колебался из-за приступов.
Потому регулярные планомерные занятия и были настолько важны, а совершенно вымотанный Фома не мог практически ничего, запас его энергии истощался после нескольких движений подряд, и он замирал, пытался пересилить себя, едва не скрипя зубами, но на горизонте начинал маячить очередной обморок. Фома понимал: прошло совсем немного времени – чуть больше двух суток, никто не восстанавливался так быстро после месяцев перенапряжения, но его состояние откровенно саботировало Сашину реабилитацию. Морально Фома был готов связаться со своим врачом в Бетесде и согласиться на любой безумный коктейль из лекарств, только бы это поставило его на ноги в моменте, однако следом приходило понимание – рано или поздно наступит откат, после которого Фома вряд ли оклемается, и это станет началом конца для Саши. Тем не менее, конкретный «срок годности» ему никто не назвал бы, и Фома был готов рискнуть, оставаясь в шаге от звонка, но в Эмори доктор Мэдисон, вероятно, предполагала, что Фома-Томас пойдет на любой безумный поступок, только бы оказаться способным и дальше ухаживать за Сашей, поэтому, когда он обратился к ней едва ли не с мольбой, она попросила дать ей время до семи вечера, конца своей смены, пообещав, что вернется с ответом.
Это было весьма смело – и отчасти непрофессионально, однако Фома нуждался в конкретных временных рамках, причем нешироких, чтобы не совершить непоправимое: он и за несколько часов достаточно себя накрутил, с трудом сдерживаясь, чтобы не завыть от бессилия, когда медсестры ростом ему по плечо легко устраивали Сашу в постели или кресле, ловко помогали ему умыться, делали с ним упражнения, кормили в конце концов – Сашу уже избавили от зонда после проверки глотания, - а Фома едва мог сделать пару шагов, почистить зубы или переодеться, нуждаясь в отдыхе даже после минимальной активности, иначе дыхание у него совсем сбивалось, тело охватывало дрожью, а руки и ноги едва подчинялись, требуя передышки. Он старался, как мог, скрывать это от Саши, который то и дело пытался отдернуться от медсестер, просил то взглядом, то словами, то показывал на карточках, чтобы Фома ему помогал – а у Фомы просто сердце рвалось, когда он снова и снова объяснял, что это ненадолго, и что он здесь, рядом с Сашей, просто чувствует себя не очень хорошо, но всё скоро пройдет, врачи ему помогут, надо только немного подождать.
Тот день тянулся особенно долго, тревога у Фомы перехлестывала через край, но слабо коррелировала с тем, что он едва удерживал глаза открытыми; засыпал незаметно для самого себя – и просыпался, ощущая, как сердце судорожно колотится о ребра, словно стараясь их сломать; каждый вдох замирал в горле, выдохнуть не получалось: было без пятнадцати шесть, когда Фоме поплохело настолько, что он, насквозь мокрый от холодного пота, безропотно согласился прижать к лицу кислородную маску, задыхаясь при идеальной сатурации и радуясь, что Саша спал и не видел его такого. Фома судорожно вздрагивал, пережидая приступ, отказавшись от успокоительного, пока его не сморило в очередной раз, всё так же незаметно. Проснулся он от мягкого прикосновения к руке, обнаружив себя уже без маски, устроенным полусидя, бережно обложенным подушками и валиками, тепло укрытым, а рядом оказалась доктор Мэдисон. Пережитый приступ совсем обессилил Фому, и он одними губами спросил «ну что?», ожидая потока информации: необходимости пройти новые обследования, сдать очередные анализы, что угодно, но доктор Мэдисон вдруг спросила: «вы ведь посещаете бассейн?». Фома кивнул, прежде чем недоуменно прошептал «причем здесь это?» и, услышав что предлагала доктор, не смог даже удивленно приподнять брови, до того был уставшим. Он ждал чего угодно, в том числе предложения занять койку в психиатрическом отделении Университетской больницы, однако доктор не была готова так легко отказаться от него – несмотря на то, что она продолжала оставаться эпилептологом, врачом совершенно другой специальности, почему-то продолжавшим бороться за Фому, который согласился проверить её теорию на практике, ощущая себя обязанным, но совершенно не веря как в успех мероприятия, так и не доверяя собственному телу достаточно, чтобы оказаться в воде. Выбирать ему в любом случае не приходилось: либо это, либо врач из госпиталя Рида, сильнейшие уколы и непредсказуемый результат; калечить себя раньше времени Фома не хотел, бассейн оказался меньшим злом.
Однако в Эмори его посещение строго контролировалось из-за большого потока пациентов, но десятиметровая чаша имелась в дружественной реабилитационной клинике по соседству, один из врачей которой согласился помочь – и оставить это в тайне, - поэтому Фому отвезли туда утром следующего дня: ночь он все же провел на снотворном, которое, однако, не спасло от кошмаров – в них Фома умирал на глазах у заходящегося от тихих слёз Саши, а потом бесплотной тенью наблюдал, как он тонет в том самом пруду, и не мог его спасти; проснулся совсем разбитым, глухо застонав в подушку, и несколько долгих минут размышлял, не позвонить ли все же своему врачу, но решил – успеется. Саша оставался в Эмори под присмотром медсестер и другого врача, удивительно спокойно восприняв накануне слова Фомы, что утром он ненадолго уедет, но вернется чуть позже завтрака; и Саша еще спал, когда на парковке у больницы доктор Мэдисон осторожно помогла Фоме перебраться с кресла-каталки – идти он едва мог, - в машину, её личную, не медицинский фургон, и отвезла его в Будд-Террас. Фома с трудом выдержал дорогу, от мелькания за окном его впервые в жизни начало укачивать, и остаток пути он провел, откинувшись на подголовник и закрыв глаза, стараясь глубоко дышать, чтобы подавить тошноту, и не смог даже обрадоваться, когда услышал «приехали».
Припарковались они позади клиники, где их снова встретили с креслом, на которое Фома сполз без прежнего отвращения: одна мысль о том, чтобы выбраться из машины и куда-то идти своими подкашивающимися ногами, вызывала головокружение. Фому провезли по неярко подсвеченным коридорам до больших белых дверей в восточном крыле первого этажа, за которыми первое же ответвление прохода вело в раздевалку, где медбрат с невыразительным лицом помог Фоме выбраться из одежды: толстовку и футболку Фома, однако, снял сам и завернулся в полотенце, которое стащил с плеч только в душе, попросив дать ему несколько минут справиться самому. Медбрат, конечно, не оставил его одного, но отступил к стене и отвел взгляд, пока Фома кое-как разобрался с мочалкой: короткая помывка потребовала от него столько сил, что после нее Фоме пришлось взять паузу на отдышаться: ему предложили лечь, в раздевалке была кушетка, но он отказался, уронил локти на колени и пытался успокоить собственное сердце, надрывно стучавшее о ноющие ребра.
В какой-то момент он поднял глаза, обнаружив зеркало на параллельной стене, глянул на себя – и едва не выпал из кресла, отшатнувшись, потому что тот, кого он видел в отражении: измученный мужик с отчетливо сероватой кожей, едко-темными кругами под глазами, устало сжавшийся в кресле-каталке, просто не мог быть им самим, но «незнакомец» с отвратительной неминуемостью повторял все движения Фомы, пока тот одевался, еще вчерашним вечером раздобыв себе через помощника плавательный комплект: черную футболку с рукавами и удлиненные плавки такого же цвета из быстросохнущего материала, чтобы не светить шрамами, но и не мучиться с гидрокостюмом; Фома и это едва надел, застревая в рукавах, и ему снова было нужно отдохнуть. Когда медбрат выкатил его обратно в коридор, доктор Мэдисон глянула на Фому с трудно скрываемой тревогой, но он пробормотал «всё нормально», желая поскорее со всем этим закончить и вернуться к Саше. Непосредственно к бассейну вели другие распашные двери, за которыми Фому ждал инструктор-реабилитолог, крепко сбитая женщина с короткой стрижкой, мягко улыбнувшаяся и поздоровавшаяся; Фома не запомнил ее имя, только голубые глаза и грубоватый нос – он вдруг увидел перед собой Пашу и растерянно смотрел на него, не в силах отвести взгляд, пока его самого не похлопали по руке, выдернув из транса. Фома вздрогнул, часто заморгал и хрипло извинился; инструктор ответила «ничего страшного» и заново повторила для него, что она сейчас вместе с Фомой спустится в воду, и они сначала попробуют просто побыть в бассейне и посмотрят, как оно пойдет. Под Фому подвели гамак сложного подъемника; каждое действие проговаривалось, но Фома все равно до боли схватился за стропы, когда подъемник мерно загудел и пришел в движение, сначала выдвинувшись вперед, а потом начав опускаться вниз: в этом беззащитном и нестабильном отсутствии постоянной опоры Фома оказался благодарен инструктору, которая придержала его за плечо и бедро, сохраняя контакт, пока он вместе с подвесом не оказался в воде – теплой, он и отвык от подобного.
В том бассейне, где Фома обычно тренировался, температура поддерживалась на стандартных и весьма бодрых двадцати четырех градусах, подходящих для спортсменов, однако реабилитационная клиника все же ориентировалась на пациентов, которые не могли двигаться достаточно активно, чтобы не мерзнуть, и небольшое табло на стене показывало двадцать девять градусов, которые Фома ощутил так, словно попал в большую ванну. Он и вспомнить не мог, когда в последний раз имел удовольствие полежать в такой: наверное, еще в собственном доме в Петербурге; в Атланте же привык обходиться быстрым душем, оттого теплый бассейн и показался чем-то нереальным, однако тело Фомы охотно отреагировало на смену агрегатного состояния окружающей среды: ему не нужно было заставлять себя двигаться, через усилие переставляя ноги и руки, смещая корпус, шею, голову; его вес не имел значение, что Фома еще ярче почувствовал, когда его освободили от подвеса, но у него не было сил даже сохранять вертикальное положение, и инструктор вдруг предложила ему просто лечь на воду, все еще надежно придерживая его, словно Фома был одним из ее здешних пациентов – Будд-Террас специализировался на реабилитации после травм с повреждениями спинного мозга, и у Фомы получилось довериться реабилитологу: отклониться назад, чуть оттолкнуться ногами и оказаться на спине, раскинув руки.
Фома приподнял подбородок и смотрел вверх, на потолок, состоявший из панелей, по которым словно плыли клочковато-пушистые белые облака, неторопливо пересекавшие ярко-голубое небо. Вода держала Фому, позволяя просто быть, не ощущая ни давящей усталости, ни обжигающего страха; вспомнить, что жизнь – это не только сжатые зубы и стиснутые кулаки, надсадная боль во всем теле и где-то глубоко в душе; а он сам – не надломленный механизм, неспособный выполнять свою функцию, и не было важно, кем он являлся до и стал после; что пережил и кого потерял, - а за кого продолжал бороться. Он просто лежал, медленно и глубоко вдыхая, чуть шевелил ладонями и ступнями, чтобы не начать тонуть, наслаждаясь отсутствием давления, словно обрушившаяся на него в день Сашиного приступа неподъемная плита наконец исчезла, растворилась в бережной воде, немыслимым образом исцелившей раздробленные руки и ноги, искрошенные ребра и перебитую голову, и Фома перестал незримо истекать кровью, страдая каждую новую минуту.
Он, кажется, провел в воде еще две четверти часа, прежде чем почувствовал – достаточно, и едва произнес «хватит»: говорить было нелегко, но к Фоме вернулся контроль над телом. Из бассейна он выбрался сам, по пологим ступеням, и сел на пол, прижавшись спиной к поручням, стащил шапочку с голову и замер, разглядывая серую акулу на ней, будто впервые увидел, – он тоже был вынужден постоянно двигаться, чтобы не пойти ко дну, и не мог остановиться. Фома слегка потерялся в легкости собственного тела, успев забыть, как оно должно ощущаться вне словно бы предобморочного состояния от перегрузки, и слабо заморгал, когда доктор Мэдисон присела перед ним и ласково спросила «как вы себя чувствуете?», Фоме пришлось откашляться, прежде чем выговорить «лучше» и «спасибо», пусть он и понимал, что слов благодарности мало, чудовищно мало, но об этом предстояло подумать после, – всем нутром Фома хотел поскорее оказаться в палате у Саши, однако порыв приходилось сдерживать, чтобы нечаянно не навредить самому себе в поднимающейся эйфории от того, что он больше не оставался без сил, едва успев и руку поднять, и не задыхался от самой небольшой нагрузки; шёл своими ногами, а не садился в кресло-каталку, которое от слабости не мог даже толкать.
Поэтому в Будд-Террас Фома не старался геройствовать, в раздевалку вернулся, продолжая придерживаться за поручни вдоль стен – попутно выяснив, что его все еще немного пошатывает, но, по сравнению с тем, как он чувствовал себя еще пару часов назад, это казалось мелочью: бассейн словно помог Фоме собрать себя заново, снять блок с наглухо переклинившего разума, которым он продолжал ощущать усталость, всё еще достаточно сильную, однако не превращавшую его в малоподвижного и беспросветно больного, во многом зависевшего от других и, что важнее, неспособного ухаживать за Сашей, – того как раз кормили завтраком, когда доктор Мэдисон привезла Фому обратно в Эмори, и он не стал заходить в палату: Сашу нельзя было отвлекать во время еды, а Фоме все равно требовалось заняться решением некоторых насущных вопросов – и немного побыть одному, даже просто посидеть в холле и осознать, что пережитый им ужас собственного срыва теперь позади.
Оставалось не допустить его повторения, иначе пугающий прогноз врача мог сбыться, и дальнейшее постоянное переутомление сделало бы Фому инвалидом, если не убило. Доктор Мэдисон предложила дать ему контакты частной клиники ментального здоровья, но Фома отказался: до мозгоправа он не дозрел – главное, чтобы без приставки «пока», но был уверен, что если сможет поменять режим и все-таки спать дома, а не мучиться в тревожной полудреме, то все более-менее наладится. Сашу планировали выписать в среду, после этого ему предстояло восстанавливаться дома, и в первую неделю его мозг продолжал быть чрезвычайно чувствительным к триггерам, – едва ли можно было представить момент хуже этого, чтобы знакомить его с чужим человеком, новой медсестрой, которая позволила бы Фоме урывать несколько часов сна утром или днем, потому что все старые кандидатуры отпадали одна за другой: Грейс проводила время в родной стране с умирающим тяжелобольным отцом; Кэтрин извинилась и объяснила, что утро у нее занято другим пациентом, трехлетней девочкой, младшей из четверых детей, матери которых требовалась помощь; день тоже был расписан, а жертвовать вечерними тренировками в пользу сна Фома не мог – но и не спать больше тоже не мог.
Решение нашлось само собой, когда из Сашиной палаты выглянула медсестра, Луиза, она ухаживала за Сашей уже не первую его госпитализацию и помахала Фоме рукой, после чего жестом показала, что он уже может зайти. Саша сидел в высоком кресле, перебирая новые кубики на столе перед собой, и медленно поднял голову на звук – при виде Фомы он заметно посветлел лицом, привычно потянулся к нему, как мог, напряженной рукой, и едва слышно спросил, когда Фома его обнял: «тебя вылечили, да?». Фома впервые, наверное, за несколько недель смог по-настоящему улыбнуться, прежде чем сказал «да, конечно, вылечили». У Саши был небольшой промежуток времени после завтрака до начала первого занятия, Фома обычно развлекал его сам, однако в то утро он кожей ощущал, что Саша находился на самой грани слез от того, что единственный его близкий человек в порядке. Все же Саша нелегко пережил непонятное недомогание Фомы, несмотря на заботу, которой их обоих окружили медики, а Фома продолжал помнить, как он спросил тогда, давно: «ты же не умрешь?», и этот страх у Саши никуда не ушел, невзирая даже на помощь психолога.
Тем утром Фома остался сидеть с ним, поглаживая по голове и плечам, успокаивая короткими «я с тобой» и «все будет хорошо», пока не почувствовал, что Сашу отпустило достаточно, чтобы осторожно помочь ему переключиться – здесь-то и пригодились кубики. Саша, ведомый мягкими словами и жестами Фомы, постепенно отвлекся, разглядывая забавное семейство мультяшных лисят, которыми были разрисованы грани, и Фома чуть расслабился: складывать вместе с Сашей кубики так, чтобы сложилась единая картинка, было сильно легче, чем гадать, не расплачется ли Саша, что его в состоянии пошло бы во вред. Однако из Сашиных глаз ушла печаль, пусть он всё еще не отпускал одну ладонь Фомы, сжимал её в своей, с кубиками возился другой неловкой рукой, с усилием переворачивая их отрывистыми движениями тяжело сгибавшихся пальцев. У лисят как раз начала складываться нижняя часть лесной полянки, когда Фома слабо вздрогнул и повернул голову в ответ на прикосновение: медсестра, Луиза, тронула его плечо и указала на небольшой откатной столик, занятый теперь разделенным на секции подносом, державшим несколько небольших полупрозрачных контейнеров, а в них каша, пара оладий с маленьким коробком джема и чай в стаканчике. Фома только тогда осознал, что действительно голоден: последние дни его воротило от еды, и спасали в основном капельницы, однако он, прислушавшись к себе, с долей удивления обнаружил, что тошнота ушла, а в пустом желудке голодно скребло. Фома одними губами произнес «спасибо», но не пошевелился в сторону стола, чтобы не тревожить лишний раз Сашу: в конце концов не есть он мог сильно дольше, чем не спать, однако Луиза с беспокойством посмотрела на него, осунувшегося, и вдруг присела на другой стул так, чтобы быть с Сашей на одном уровне: коснулась его руки, негромко позвала по имени и дождалась, пока Саша не посмотрит на нее в ответ, прежде чем предложила: «давай я помогу тебе с кубиками, а твой дядя пока позавтракает, хорошо?».
Саша замер на добрые секунд сорок, пока его разум обрабатывал информацию, а потом поднял глаза на Фому – который на миг почувствовал раздражение от того, что медсестра, по сути, всё решила за него, однако накатившая следом волна теплой благодарности заставила его сказать «я буду с тобой в палате, никуда не уйду». Саше все равно потребовалась пара минут, прежде чем он согласился разжать пальцы на ладони Фомы, позволяя ему встать со стула, на который теперь подсела Луиза, а сам Фома сначала скользнул за ширму возле своей кровати, чтобы переодеться из уличного. Он принял душ сразу после бассейна, но даже через оставшуюся на коже морозную свежесть геля, с которым мылся, продолжал ощущать тонкий запах химически очищенной воды, отчетливо осознавая, что эта стихия, однажды едва не погубившая его самого и чуть не утопившая Сашу, -пусть и чужими руками в Петербурге, - здесь, в Атланте, снова и снова спасала Фому, который никак поверить не мог, что ощущение словно оплетшей его тяжелой сети, сковывавшей тело, наконец пропало, и все равно медлил, пока переодевался, меняя толстовку на лонгслив, а плотные штаны-карго - на ставшие уже привычными спортивные, подсознательно ожидая, что вот-вот снова закружится голова, собьется дыхание, а в глазах подернется настойчивой пеленой, но не испытывал ни единого из этих муторных ощущений, кроме родной усталости, которая не грозила обмороком, поэтому за столик с подносом Фома перебрался чуть более успокоенным. Он совершенно отвык есть по утрам и на круглую глубокую баночку с кашей глянул едва ли не с опаской, но все-таки взял ложку – в основном потому, что чувствовал на себе взгляд оторвавшегося от игры Саши, а показывать ему дурной пример Фома хотел меньше всего: Саша и без того был таким себе едоком. Фоме, однако, даже чуть подслащенная овсянка далась не без усилий, несмотря на голод: он осилил едва ли половину тарелки и, улучив момент, накрыл её крышкой и переставил, спрятав за вторым контейнером с оладьями, к которым совсем не притронулся, но об этом никому не надо было знать. Фома просто надеялся, что сможет потом пообедать вместе с Сашей, это казалось ему меньшей из проблем - впереди предстоял рутинно-долгий день, а Фома понятия не имел, насколько ему хватит сил: в любом случае он больше не собирался отлеживаться.
Немногим позже пришедший физиотерапевт, седой крепкий мужчина с сосредоточенным взглядом, неожиданно улыбнулся и спросил «неплохой день, да?», увидев Фому не на капельнице, бессильно лежащим в кровати, и не съежившимся в кресле, из которого он сам и выбраться не мог, но вполне бодрым и готовым участвовать в занятии, которое Саше разрешили провести в реабилитационном зале впервые со дня госпитализации, до этого с ним занимались в палате, а Фома мог только наблюдать – если, конечно, был в ясном сознании, а не приходил в себя после очередного обморока. Но тело перестало подводить его, позволив Фоме включиться в процесс: в тот день ему чаще обычного приходилось помогать Саше сосредоточиться на упражнениях, совсем не интенсивных, немногим сложнее легкой гимнастики нескольких прошедших дней, однако Саша всё искал глазами Фому, поворачивал к нему голову, убеждаясь, что он рядом, отчего у Фомы словно что-то обрывалось внутри. Сколько раз за последние трое суток он думал в беспросветном отчаянии, что не оклемается, пусть и не был готов сдаться, однако его в очередной раз вытянули вопреки, а значит Фома все еще был нужен на земле – и он точно знал, кому. После первого занятия Саше полагался отдых до обеда, он здорово выматывался от физической нагрузки и обычно спал все полтора часа, однако в тот день не мог и задремать, слабо возился и смотрел беспокойно, пока Фома не сел вплотную к его кровати, устроил на ней голову и руки, сжал Сашину ладонь и попросил его: «поспи, я здесь, с тобой», - Сашу только тогда сморило. Фома же, несмотря на еще более ощутимую усталость, старательно держал глаза открытыми, не желая больше выпадать из Сашиной жизни ни на миг – и всей душой надеясь, что у него хватит сил.
Во время обеда он отказался от помощи медсестер и кормил Сашу сам, радуясь возможности своими руками подносить ему ложку за ложкой, привычно отслеживая, ровно ли Саша сидит, напоминая ему поворачивать голову и опускать подбородок, просил сказать «а-а», после каждого третьего глотка, чтобы проверить чистоту голоса. Саша в ответ на это иногда пытался баловаться или, наоборот, выполнял команды с неохотой, усиливая замедленность, но у Фомы он всё равно ел значительно лучше, чем у медсестер, с одной из которых согласился чуть-чуть почитать книжку, позволяя поесть самому Фоме, к которому так толком и не вернулся аппетит, однако обед у него обычно был первым нормальным приемом пищи, и организм отреагировал на него легче, чем на утреннюю кашу, не отозвавшись тошнотой на запеченные с индейкой овощи. Фоме все равно приходилось держать лицо: доктор Мэдисон осматривала не только Сашу, но и его самого каждый раз, когда заходила в палату, не слушая никаких слабых возражений, и Фома умолкал – ей он был обязан своим будущим. Если бы не доктор, Фому точно ожидало бы профильное отделение Университетской больницы, что могло стать для него билетом в один конец; он видел это даже по глазам психолога, занимавшейся с Сашей в палате со второго дня его госпитализации и видевшей шаткое состояние Фомы. От консультации с ней или её коллегами по поводу себя самого, а не Саши, Фома бегал, как от огня, и, оказавшись в кабинете, куда привез Сашу на занятие, невольно напрягся, ожидая ненавязчивого приглашения посетить кризисного специалиста, однако услышал негромкое «так держать», когда психолог увидела его на ногах, способного даже чуть улыбнуться в ответ.
Чужое участливое внимание ощущалось непривычно: в Петербурге у Фомы было совсем немного близких людей, которых действительно беспокоило его состояние, однако события весны и начала лета двадцать четвертого года разными способами безжалостно отняли у него всех, чтобы Фома остался наглухо одинок – как сам считал. Однако здесь, в Атланте, он в первую очередь являлся не бизнесменом и благотворителем – а уж тем более не криминальным авторитетом, - но опекуном очень нездорового молодого человека, пострадавшего в ужасных обстоятельствах, и буквально лез из кожи вон, чтобы обеспечить ему лучший уход, потому окружающие и видели именно эту сторону Фомы, его ничем не замутненную заботу и поистине отеческую любовь, пусть сам Фома считал, что заменить Саше отца он никогда не сможет, но временами к нему приходила навязчивая мысль: окажись на его месте Паша, смог бы он – так? Оставить привычную жизнь, что в Пашином случае значило бы полный отказ от работы; практически забыть себя и вместе с Сашей преодолевать день за днем, как бы трудно ни было. Моментами Фоме казалось, что Паша справился бы лучше: он в конце концов всегда был в некоторой степени более стабильным по голове, но потом Фома обнаруживал себя, до боли уставшего, занятым чуть ли не дюжиной дел одновременно, и думал, что это небо по силам держать на плечах ему одному, и хорошо, что Паша не может увидеть своего сына таким – словно от этого становилось легче.