Метроном

R
Завершён
10
автор
Фэндом:
Размер:
187 страниц, 66 206 слов, 34 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
10 Нравится 1 Отзывы 0 В сборник

Глава 5

Настройки
В комнате темно. Я специально не включаю верхний свет — массивную люстру под потолком, которая делает всё вокруг плоским и безжизненным. Только настольная лампа у кровати. Её желтый, пыльный круг выхватывает из темноты кусок паркета и край рояля, а всё остальное тонет в густых тенях. Так спокойнее. И мать, если заглянет, решит, что я уже сплю или лентяйничаю в полумраке. Два в одном: и тишина, и алиби. Часы на тумбочке показывают половину первого. Она легла в одиннадцать. По расписанию, как и полагается человеку, у которого в голове вместо нейронных связей — графики и планы занятий. Иногда мне становится её почти жалко: неужели ей самой не тошно от этой предсказуемости? Или она уже настолько срослась с этим метрономом внутри, что без него просто развалится на части, как старый, рассохшийся клавесин? Я сижу на полу, привалившись спиной к кровати. Перед ногами — коробка из-под кроссовок. Обычный картон, потертые углы. Мой личный алтарь. Мой ящик Пандоры. Внутри — винил. Димкины пластинки. Достаю первую, наугад. Майлз Дэвис, «Kind of Blue». Конверт выцвел от времени, один уголок надорван и заклеен скотчем — старая рана. Димка всегда говорил, что эта запись — не просто музыка, а состояние души, когда тебе одновременно и больно, и бесконечно красиво. Я тогда только ржал, называл его псевдоинтеллектуалом и советовал поменьше умничать. А он смеялся в ответ, жмурился и щелкал меня по лбу. Легко так, по-братски, но метко. Сейчас, если бы он меня щелкнул, я бы, наверное, разревелся. Но вслух, конечно, всё равно бы поржал. По привычке. Аккуратно ставлю пластинку на проигрыватель. Он живет у меня под кроватью, в пыльном подполье. Мать свято уверена, что я его выкинул полгода назад по её приказу — мол, «старье, только место занимает и пыль собирает». Я тогда покорно кивал, соглашался, а сам дождался ночи и затащил его обратно. Иногда чертовски полезно быть тихим и послушным — никто не проверяет, какие скелеты (или проигрыватели) ты прячешь в своем углу. Опускаю иглу. Сначала идет шипение — этот теплый, аналоговый треск, похожий на шепот костра, а потом — первая нота трубы. Медленная, грустная, обволакивающая. Я закрываю глаза. И сразу — Димка. Картинки в голове всплывают яркие, до рези в глазах, как старые слайды. Вот мы мелкие. Мне лет семь, ему одиннадцать. Он сидит за инструментом, должен разучивать какую-то нудную академическую хрень по нотам. А я залез под рояль, сижу там в темноте, как в танке. Над головой — тяжелое черное пузо «Стейнвея», внизу — педали. Мать гремит посудой на кухне. Димка вдруг наклоняется к клавиатуре и шепчет: «Слышь, Антох, ща будет прикол». И начинает фигачить «Чижика-пыжика» в стиле похоронного марша, а потом — как будто это джазовый стандарт. Я под роялем давлюсь от смеха, зажимая рот ладонями, а он сидит с каменным лицом, будто так и надо по программе. Вот мы чуть старше. Мне двенадцать, ему шестнадцать. Он уже вовсю таскает откуда-то эти пластинки, прячет их под матрасом. Мать орет, что джаз — это не музыка, а «какофония для дегенератов», что это портит слух и руку. А он дожидается, пока она уйдет в консерваторию, зовет меня: «Зацени, малой». И ставит Дэвиса. Я тогда ни черта не понял в этих ломаных ритмах, но сидел и кивал — потому что это был Дима. Потому что он знал что-то, чего не знали все эти профессора в париках. Вот он уезжает. Прихожая, запах его дешевого одеколона и кожаной куртки. Он собирает сумку, мать вьется вокруг, дает инструкции: «Держи спину, не ешь холодное, думай о звуке». Он переглядывается со мной через её плечо и закатывает глаза так, что я едва сдерживаю смешок. Мол, спасите-помогите, я в плену у маньяка. Я ржу внутри, она не видит. Мы были бандой. Хорошо было. Глупо, по-детски, но в этом была жизнь. Я открываю глаза. Комната та же, лампа все так же светит в пол, Дэвис все так же плачет из-под кровати. А Димки нет. Он где-то там, за горизонтом, в своей новой жизни, и он не позвонит. И я не звоню. Не потому что не хочу — не могу и не знаю, какими словами заклеить эту дыру. И мать… ну, вы поняли. Между нами теперь — стена из её молчания и моего страха. Странное чувство. Вроде горжусь им до колик. Он же реально гений. Не как я — «техничный, правильный, прилежный ученик». Дима настоящий, с искрой, с пожаром внутри. Я всю жизнь хотел быть как он, но боюсь в этом признаться даже кактусу на подоконнике. Потому что если признаю, значит, подпишу себе приговор: сам по себе я — качественная копия. Тень. Без него я скучный. Достаю следующую пластинку. Колтрейн. Тоже Димкин фаворит. Помню, как он врубил «A Love Supreme» на полную громкость, когда матери не было дома, а она вернулась раньше. Залетела в комнату, выключила проигрыватель одним рывком и сказала: «Пожалей свои уши, Дмитрий, это же бред сумасшедшего». Димка тогда психанул, швырнул ноты и ушел гулять до ночи, а я сидел и думал: а что не так? Ну, саксофон. Ну, орет. А теперь вот понимаю — это не ор. Это разговор. Когда слов уже не хватает, когда горло перехватывает от того, как сильно ты хочешь что-то сказать, а тебя не слышат. Колтрейн играет. Я сижу, обхватив колени руками, и смотрю на портрет Баха. Он висит на стене в своей тяжелой раме, суровый, в напудренном парике. Мать повесила его, когда мне исполнилось двенадцать, как надзирателя. «Он будет напоминать тебе о дисциплине и чистоте помыслов», — сказала она тогда. И Бах напоминает. Смотрит на меня своим каменным взглядом и как будто спрашивает: «Ну что, Воронцов-младший, сколько гамм сегодня отбарабанил? По нотам живешь или как?» — Отвали, Иоганн Себастьян, — шепчу я в темноту. — У меня сегодня законный прогул в душе. Пластинка заканчивается. Игла шуршит по пустому кругу, создавая ритмичный, убаюкивающий шум. Я встаю, аккуратно снимаю диск, протираю его мягкой тряпочкой. Димка учил: пластинки как женщины, любят ласку и не терпят грубости. Убираю в конверт. Достаю Чета Бейкера. О, это уже на поражение. Голос у него такой, будто человек вот-вот сорвется в истерику, но из последних сил держит лицо. И труба его тоже не играет — она плачет. Идеальный саундтрек для двух часов ночи в городе, который топит тебя в своей серости. Ставлю. Сажусь на пол. И тут — шаги в коридоре. Замираю. Сердце ухает куда-то в район желудка и застревает там холодным комом. Шаги приближаются. Четкие, тяжелые, уверенные. Мать. Твою мать. Вскакиваю, едва не перевернув лампу. Молниеносно, но стараясь не дрожать, снимаю пластинку — Дима бы голову мне отвернул, если бы я поцарапал Чета. В конверт, в коробку, коробку — ногой глубоко под кровать. Сам прыгаю на одеяло, натягиваю его до подбородка и уставляюсь в потолок, стараясь дышать ровно. Дверь открывается без стука. Разумеется. Приватность в этом доме — слово из иностранного словаря. — Антон, ты почему не спишь? — её голос разрезает тишину, как скальпель. Громкий, резонирующий в пустой комнате. Она щелкает выключателем. Резкий свет бьет по глазам, я невольно щурюсь. Ярко, больно, будто в операционной. Мать стоит на пороге. Синий махровый халат, который я помню еще с детского сада. Волосы стянуты в тугой, безжалостный пучок. На лице — то самое выражение «нам нужно серьезно поговорить». — Я видела, что под дверью свет горел. Думала, ты занимаешься, повторяешь текст. А ты лежишь и смотришь в пустоту. — Лежу, мам. Имею право перед сном подумать? Она вздыхает — театрально, с надрывом. Заходит в комнату, садится на стул у рояля. Стул протестующе скрипит. В этой квартире всё начинает скрипеть и жаловаться, когда она садится. — Антон, я зашла напомнить про завтрашний мастер-класс. Ты же помнишь, что нужно быть в консерватории на час раньше? Я лично договорилась с профессором Громовым. Он выкроил время, чтобы послушать тебя отдельно, до общего потока. Это шанс, который нельзя упускать. — Я помню, мам. Приду раньше. Обязательно. — И оденься прилично. Никаких этих твоих толстовок с капюшонами. Надень рубашку. Синюю. И брюки. — Хорошо. Надену. Она молчит, но я чувствую её взгляд. Тяжелый, сканирующий. Она как будто пытается просветить меня рентгеном, заглянуть под кровать, учуять запах старого винила или запретных мыслей. — Ты в последнее время какой-то… рассредоточенный. Витаешь где-то. Что случилось? У тебя проблемы с техникой? — Ничего не случилось. Устал. Конец семестра, всё навалилось. — Устал? — одна её бровь медленно ползет вверх, выражая высшую степень скепсиса. — От чего же ты устал, Антон? От того, что у тебя есть все условия для творчества? Ты должен понимать: я всё, абсолютно всё делаю для тебя. Чтобы у тебя было имя. Чтобы было будущее. «Чтобы ты не пропал, как твой брат». Она не произносит это вслух, но фраза висит в воздухе между нами, как ядовитый газ. Я слышу её в каждом её вздохе. — Я понимаю, мам. Спасибо. — Не надо «спасибо». Надо вкалывать. Музыка не терпит полумер. Либо ты отдаешь ей всё, либо ты никто. Она замолкает, глядя мимо меня на портрет Баха. Кажется, они находят общий язык. Потом встает. — Ладно, отдыхай. Но завтра утром чтобы был в форме. Никаких «устал». — Буду. Она идет к выходу, но у самой двери останавливается, не оборачиваясь. — Свет выключи. Глаза испортишь, завтра ноты не увидишь. — Выключу. Дверь закрывается. Шаги удаляются по коридору. Щелчок замка в её спальне. Снова тишина, но теперь она какая-то отравленная. Я лежу, глядя в высокий белый потолок с лепниной по углам. Красиво, величественно, но до тошноты чужое. В этом доме нет ни одного сантиметра, который принадлежал бы мне. Даже кровать, на которой я сплю с пеленок, кажется временным пристанищем. В голову лезут дурацкие мысли. Об отце. Он звонил на прошлой неделе — стандартный дежурный звонок. Сказал, что в Новосибирске, в командировке, что приедет через месяц и, может быть, мы увидимся. Я ответил «хорошо», а сам думал: а зачем? Чтобы снова полчаса сидеть в безликом кафе, жевать невкусный бизнес-ланч и обсуждать погоду? Он ушел, когда мне было пять. Для меня он — голос в трубке раз в квартал. Иногда я пытаюсь представить: а что, если бы он остался? Сидел бы он сейчас на кухне, читал газету, пил чай? Ругался бы он с матерью? Она бы пилила его так же безжалостно, как меня, а он бы огрызался? Или ушел бы в глухую оборону, в запой, как делают многие, кто не выдерживает её напора? Я тут же обрываю себя. Стыдно. Мать одна нас тянула, работала на трех ставках, выбивала гранты, строила нашу жизнь по кирпичику. Она имеет право требовать. Имеет право пилить. А я — неблагодарный щегол, который сидит в теплой квартире, жалеет себя и мечтает о какой-то мифической свободе. Вспоминаю, как мы с Димкой в этой самой комнате играли в войнушку. Носились между шкафами, стреляли из пластмассовых пистолетов, которые дед подарил. Он всегда был командиром, я — верным адъютантом. Один раз я со всей дури налетел на угол рояля, разбил коленку в кровь, орал так, что, казалось, стекла вылетят. Димка притащил аптечку, сам промыл рану перекисью, заклеил пластырем и сказал серьезно: «Тихо ты. Не ной. Ты же мужик. Музыканты не плачут из-за пустяков». И я затих. Потому что он так сказал. Потому что он был моим миром. Или как он тайком тащил меня на кухню в три часа ночи. Мы сидели на полу, в темноте, и ели овсяное печенье, которое мать прятала «к чаю для гостей» на самую верхнюю полку. Мы жевали, давились крошками и беззвучным смехом, замирая от каждого шороха в коридоре. А утром, когда она обнаруживала пропажу и начинала допрос, Дима спокойно говорил: «Это я, мам. Проголодался после занятий». Он никогда меня не сдавал. Никогда. Я свешиваюсь с кровати, нащупываю коробку. Чет Бейкер так и остался на полуслове. Завтра дослушаю. Если повезет. Провожу пальцем по шершавому картону конверта. В этих пластинках — весь Дима. Его настоящая жизнь, его мятеж, его музыка. И крошечная часть меня, которую я еще не успел окончательно зацементировать классическим образованием. Слушая это, я чувствую, что он где-то рядом. Что я не один в этом стерильном музее. Ладно. Надо спать. Завтра Громов, завтра Шопен, завтра снова нужно надевать маску «перспективного пианиста». Убираю коробку в пыль под кровать, щелкаю лампой. Тьма накрывает комнату мгновенно. Я лежу, уставившись в пустоту, а в голове всё еще крутится Бейкер. Труба стонет где-то на границе слуха. «Дим, ты там как? Слышишь меня?» Тишина. Глухая, питерская тишина. Кто бы мне ответил. Закрываю глаза. Завтра новый круг. Те же гаммы, те же этюды, те же бесконечные «ты должен». Но пока я засыпаю, эта маленькая, тихая мысль о свободе всё еще теплится где-то внутри. Как уголек в пепле. Утро. Будильник взрывается в семь тридцать. Без вариантов. Телефон привычно врет про «облачно, +4», хотя за окном — серая муть. Встаю. Ванная. Чищу зубы, смотрю на свое бледное отражение. Глаза красные, вид помятый. Ну и черт с ним. На кухне — всё та же мизансцена. Мать у плиты. Завтрак ждет на столе: овсянка, яйцо всмятку, чай. Всё по ГОСТу, всё для здоровья. — Доброе утро, — бросает она, не оборачиваясь. — Доброе. — Рубашку погладил? — Да. Синюю. Как ты просила. — Молодец. Ешь быстрее, выходим через двадцать минут. Нельзя заставлять Громова ждать. Сажусь. Овсянка на вкус как мокрый картон. Мать садится напротив и начинает свой ежедневный ритуал сканирования. — Ты выспался? Вид у тебя какой-то нездоровый. — Выспался. Свет неудачный. — Сегодня ты должен быть максимально собранным. Громов не терпит дилетантства. — Я буду собранным, мам. Не переживай. Диалог двух идеально отлаженных механизмов. Я не злюсь — я просто давно привык. Это наш язык. Доедаю, мою тарелку, иду в комнату. Синяя рубашка, выглаженная до хруста, ждет на стуле. Надеваю, смотрю в зеркало. Из зазеркалья на меня глядит какой-то парень. Вроде бы я, но какой-то… отфильтрованный. Глаза выдают недосып, но лицо держит маску. Заправляю рубашку, накидываю пальто. Выходим. На улице ветер бьет наотмашь, пытаясь залезть под воротник. Мать идет впереди — стремительная, целеустремленная. Я плетусь за ней, глядя в её затылок. — После Громова у тебя занятие с Ковалёвым, — чеканит она на ходу. — Шопен. Потом Рахманинов. Ты должен показать ему, что работа над звуком сдвинулась с мертвой точки. — Хорошо, мам. Покажу. Мост через Неву. Тяжелая, темная вода кажется сегодня особенно глубокой. Я смотрю на неё и вспоминаю. Винил, Димку, ту шальную мысль про побег в Мурманск… И мать в дверях, символ моего вечного контроля. Вдох. Холодный воздух обжигает легкие. Выдох. Идем дальше. В консерватории всё стабильно: пахнет старой пылью и амбициями. Мать сворачивает к своей кафедре, я иду в класс. Пора готовить «орудие труда». Сажусь за рояль. Клавиши — ледяные. В груди появляется знакомый холодок — прелюдия к выступлению. Но я знаю: стоит только извлечь первый звук, и это пройдет, уйдет в дерево. Начинаю. Гаммы. Вверх, вниз. Хроматика. Пальцы бегают сами по себе, без участия мозга. Я смотрю в окно на серый двор. Обычное питерское утро. Обычная, расписанная по нотам жизнь. Закрываю глаза. Проваливаюсь в музыку. Без мыслей. Без чувств. Робот к работе готов.
10 Нравится 1 Отзывы 0 В сборник