Глава 8
2 апреля 2026 г., 19:00
В туалете консерватории пахнет хлоркой, старой сыростью и чьим-то дешевым табаком. Всегда. Сколько себя помню, этот запах — неотъемлемая часть учебного процесса, такой же, как аромат канифоли или полироли в классах. Кафель на стенах холодный, даже через рубашку я чувствую, как этот холод впитывается в позвоночник, когда прислоняюсь к стене. Лампы под потолком гудят — низко, мертво, выжигая глаза своим жёлтым, больничным светом. От этого звука начинает подташнивать.
Я сижу на корточках у раковины. Или стою на коленях? Хрен пойми. Со стороны, наверное, кажется, что я сейчас выдам обратно всё авокадо, которым меня утром пичкала мать. Но нет. Я просто пытаюсь вспомнить, как это делается — дышать.
Вдох. Выдох. Вдох. Сука.
Сердце долбит в рёбра. И где-то в глубине черепа, на подкорке — тук-тук-тук, как будто кто-то поставил метроном и забыл выключить. Метроном, который никто не включал. Сердце работает с ним в унисон, и от этого ритма никуда не деться. Только он сейчас сбивается, заставляя меня мелко вздрагивать.
Я зачем-то смотрю на свои руки. Они лежат на полу, на затоптанном сером кафеле, ладонями вниз. Пальцы растопырены. Ватные суставы, которые отказываются сжиматься в кулак. Как у старика с Паркинсоном или у алкаша, который три дня не просыхал. Мои «золотые руки». Инструмент, на который мать молится каждый вечер.
— Бля… — шепчу я. Просто чтобы услышать собственный голос.
В этом кафельном мешке звук получается глухим, как из-под подушки. Словно я заперт в гробу, оббитом бархатом.
Сколько я тут уже торчу? Минуту? Пять? Десять? Часы на руке не посмотришь — рука кажется неподъёмной, чужой. Телефон в кармане джинсов вибрирует, но дотянуться до него сейчас — всё равно что до Луны пешком дойти.
Вдох. Выдох. Давай, Антон, соберись. Ты же Воронцов. Ты же выученный, отлаженный, настроенный. Отлаженные не ломаются посреди коридора.
Я закрываю глаза, зажмуриваюсь до цветных пятен. Пытаюсь вспомнить что-нибудь хорошее. Мать когда-то, в глубоком детстве, давала совет: «Если тебе страшно перед выходом на сцену, Антоша, просто подумай о чём-то очень приятном. Представь море или как мы гуляем в Летнем саду».
Ну, я представляю.
Только в голову лезет совсем другое. То, с чего всё и началось.
Я же сегодня играл. Играл идеально. Технично, чисто, без единой фальшивой ноты. Пальцы летали по клавишам, как намагниченные. Но где-то на середине прелюдии — бац! Словно плёнку в проекторе зажевало. И перед глазами — картинка из прошлого.
Димка. Ему там лет семнадцать, наверное. Он сидит за нашим домашним роялем, разучивает ту же самую херню, что я сегодня сдавал Ковалёву. А я мелкий, стою в дверях, вцепившись в косяк, и смотрю. Дима доходит до самой сложной части, до кульминации, и… фальшивит. Один аккорд, может, полтора. Криво вышло, смазанно, грязно. Он сам морщится, дёргает плечом — слышит, что лажанулся.
А мать… Она заходит в комнату. Не сразу, выждав минуту, чтобы тишина стала невыносимой. И начинает. Она никогда не орала — это было бы слишком просто. Она пилила. Тоненько, вежливо, с такой профессиональной скорбью в голосе, что хотелось вскрыться: «Дима, ну как же так? Мы же над этим местом бились две недели. Это же ключевой момент. Ты же можешь, я знаю, что ты можешь, если перестанешь лениться. Надо просто работать, Дима. Работать, работать и ещё раз работать. Теперь ты будешь играть только эти три такта. Всю неделю. Пока не доведёшь до автоматизма. Пока пальцы не сотрутся».
И Дима молчит. Просто кивает, глядя в клавиши. А я из дверного проёма вижу, как у него глаза… тускнеют, что ли. Словно в них лампочку выключили.
Всю следующую неделю он реально долбил эти два чертовых такта. С восьми утра и до десяти вечера. Мать ходила по квартире довольная, сияла. А Дима играл и молчал. И с каждым днём он как будто становился меньше. Сжимался, съёживался, превращаясь в какую-то бледную тень самого себя.
Я тогда, мелкий, не понимал. Думал: ну, ошибся, с кем не бывает? А сейчас, сидя на холодном полу консерваторского туалета, до меня дошло. Я боюсь не самой ошибки. Плевать на ноты. Я боюсь, что она посмотрит на меня так же. Тем самым взглядом: «Ты мог бы быть гением, а ты — разочарование». И начнётся это вечное сравнение, или, что ещё хуже — её ледяное, профессиональное молчание.
Сегодня я сыграл чисто. Но пока я играл, в голове была только одна мысль, как пульсирующая заноза: лишь бы не ошибиться. Лишь бы не дать ей повода. Лишь бы не стать недостаточным. И чем правильнее я нажимал на клавиши, тем сильнее внутри натягивалась эта невидимая струна. Тянулась, вибрировала, гудела…
И вот она лопнула. Прямо здесь, у раковин.
Открываю глаза. Кажется, понемногу отпускает. Дыхание становится тяжелым, но ровным. Сердце больше не пытается выпрыгнуть из горла, теперь оно просто устало постукивает где-то внизу.
Надо вставать. Не хватало ещё, чтобы меня тут Громов или Ковалёв застукали в такой позе.
Пытаюсь подняться, опираясь на стену, и чуть не заваливаюсь обратно — ноги затекли напрочь, ватные, чужие. Ухватился за край раковины, повис на ней всем весом. Стою, тяжело дыша, и смотрю на себя в зеркало.
Зрелище — моё почтение. Лицо серое, как мокрый асфальт за окном, под глазами тени, волосы после капюшона торчат в разные стороны. Красавец, блядь. Прямо завтра на афишу Большого зала.
Тяну руки к крану, чтобы умыться холодной водой. И тут понимаю, что кран здесь — из тех древних, советских ещё, с тугими вентилями. Надо повернуть, а пальцы не слушаются. Скользят по металлу, как по маслу. Давлю сильнее — бесполезно. Кисти ломит, но сжать их нормально не получается.
— Да твою же мать… — шиплю сквозь зубы.
Пытаюсь ещё раз, закусив губу до крови. Снова мимо. Стою как последний идиот, смотрю на этот кусок латуни, и внутри начинает закипать ярость. На мать, на консерваторию, на эти непослушные пальцы, на Рахманинова… на всё сразу.
— Да откройся ты, сука! — уже в голос рычу я и наваливаюсь на вентиль всем весом, дёргая его из последних сил.
Он поддаётся резко, со скрежетом. И ледяная вода бьёт из крана под бешеным напором, рикошетит от раковины и заливает мне всё лицо, шею и грудь. Я аж отшатываюсь, но за раковину держусь крепко.
Холодно. Пиздец как холодно. Вода течёт за воротник, рубашка мгновенно прилипает к телу. Но, блин, это помогает. Мозги словно прополоскали в проруби, они наконец-то встают на место.
Выключаю воду. Вытираю лицо ладонями — бумажных полотенец тут, ясное дело, не водится. Снова смотрю в зеркало. Ну, уже лучше. Не лауреат международных конкурсов, конечно, но на живого человека уже похож. Бледного, мокрого, но живого.
Поправляю рубашку, пытаюсь заправить мокрые края в брюки. В кармане снова вибрирует телефон — игнорирую.
Выхожу в коридор.
Здесь светло. Лампы нормальные, высокие потолки отражают эхо шагов. Пахнет деревом, старой пылью и немного — дорогой полиролью. Родной запах тюрьмы.
Делаю шаг, другой. Ноги всё ещё немного ватные, но уже слушаются. И тут прямо на повороте — Катя.
Я её знаю. Ну, как знаю… Видел раз сто. Скрипачка, оркестровое отделение. Мы пару раз пересекались в коридорах, даже кивали друг другу. Катя. Имя простое, в голове держится легко.
Она идёт навстречу, закидывая рюкзак на плечо, и как только видит меня — замирает. Глаза у неё становятся круглыми, как блюдца.
— Ой! — выдыхает она. — Антон? Ты чего? Ты… ты на привидение похож. Только мокрое.
Я останавливаюсь, пытаясь изобразить на лице что-то членораздельное. И тут до меня доходит, как я выгляжу: мокрая рубашка липнет к груди, волосы клочьями, глаза шальные. Картина маслом «Возвращение с того света».
— Да нормально всё, — выдавливаю я. Голос звучит так, будто я неделю кочегаром на сухогрузе работал.
— Ни фига себе нормально, — Катя хмурится, скидывает рюкзак прямо на пол и начинает в нём лихорадочно копаться. — На, держи. Живо.
Она протягивает мне бутылку воды, ещё холодную.
— Пей давай. Тебя аж пошатывает.
Я хочу вежливо отказаться, сказать, что я в полном порядке и просто решил принять душ в одежде, но… Она смотрит на меня так… странно. Не так, как мать. В её взгляде нет оценки, нет ожидания результата. Там просто обычное человеческое беспокойство. Просто так. И я беру эту чертову бутылку.
— Спасибо.
Откручиваю крышку, пью жадно, огромными глотками. Вода смывает привкус хлорки и страха. Внутри наконец перестаёт скрести. Допиваю почти до конца, вытираю рот рукавом.
— Отпустило? — спрашивает она, внимательно следя за каждым моим движением.
— Ага. Спасибо. Правда.
— Да не за что, — она забирает пустую бутылку и заталкивает её в боковой карман рюкзака. — Слушай, Воронцов, а что случилось-то? Ты реально зелёный был, как купорос.
Я отворачиваюсь, смотрю на висящее на стене расписание зачётов. Терпеть не могу, когда ко мне лезут в душу, особенно когда я там ещё не прибрался.
— Да так… Переутомился. Переиграл просто. Голова кругом пошла.
— Переиграл? — Катя скептически прищуривается. По голосу слышно — не купилась. — Ты же пианист, вы же железные. Вас же с детства учат по двенадцать часов, муштруют. Чего вдруг сейчас накрыло?
— Ну… — я пожимаю плечами, стараясь выглядеть равнодушным. — Организм — штука сложная. Бывает.
Она смотрит на меня в упор. У неё взгляд такой… цепкий, девчачий, но без злости. Чистое любопытство.
— Слушай, а у тебя часто такое? — спрашивает вдруг тихо.
— Чего «такое»?
— Ну, когда вот так — раз, и мир выключается? Тебе точно помощь не нужна? Может, в медпункт сходить?
Я молчу. Не знаю, что ей ответить. Сказать правду — значит признать, что я псих, который боится собственной тени. Наврать — как-то мелко.
— Спасибо, Кать, — говорю я, глядя ей в глаза. — Но не надо. Я справлюсь. Всё уже нормально.
— Ну-ну, — она вдруг улыбается. У неё такая широкая, немного бестолковая, но очень живая улыбка. — «Нормально» он. Ладно, пианист, живи пока. Только в обмороки больше не падай, а то Громов решит, что ты от его гениальности сознание теряешь.
— Я не падал, — бурчу я, чувствуя, как уши начинают гореть.
— Ага, конечно. У тебя на лбу крупным шрифтом написано: «Я не падал, я просто проверял качество уборки пола».
Я невольно усмехаюсь. Черт, а она забавная. И смех у неё такой… настоящий, что ли. Заразительный.
— Ладно, иди уже, скрипачка, — говорю я. — Ещё раз спасибо за воду.
— Обращайся! — она закидывает рюкзак на плечо и бодро топает по коридору. На полпути оборачивается и машет рукой: — Антон! Слышь! Ты это… не загоняйся так, короче! Всё норм будет, отвечаю!
— Ага, — киваю я вслед её удаляющемуся силуэту.
Она скрывается за поворотом, а я стою в пустом коридоре и смотрю в пустоту. Странная она. Добрая какая-то. Бескорыстно добрая. В нашем консерваторском террариуме так вообще не принято — обычно все только и ждут, когда ты споткнёшься, чтобы занять твоё место у рояля. А тут — вода, улыбка…
Я провожу рукой по лицу. Щетина реально колется — утром в спешке забыл побриться, мать бы расстреляла на месте. Ну и плевать.
Иду обратно в пустой класс. Ноги уже не ватные, в голове прохладно и ясно. В коридоре всё те же лица — студенты с футлярами, суетливые преподы, запах вечности.
Захожу в класс. Рояль стоит с открытой крышкой, ноты на пюпитре. Я сажусь на банкетку, кладу руки на клавиши. Пальцы слушаются. Никакой дрожи.
И вдруг снова — вспышкой — Дима. Как он сидел здесь же, за этим же инструментом. Как фальшивил в том самом месте. Как мать его «препарировала» потом. Интересно, он чувствовал этот же холод в животе? Эту же пустоту, когда кажется, что ты — просто подделка, которая вот-вот порвётся?
Мы ведь никогда об этом не говорили. Ни-ког-да. Были братьями, жили в одной комнате, ели одно печенье втихаря, но о самом важном — молчали, как партизаны. Нас так воспитали. Чувства — это лишний шум, который мешает чистоте звука.
Я начинаю играть. Снова ту же прелюдию Рахманинова. Пальцы бегут по памяти, я почти не включаюсь. Но в голове на репите крутится Катино: «Не загоняйся, всё норм будет».
Легко ей говорить. У неё скрипка, у неё жизнь за пределами этих стен. А у меня — только этот рояль и ожидание маминого шага в коридоре.
Доигрываю до конца. Чисто. Технично. Ни одной помарки. Мать бы кивнула — мол, «приемлемо».
Я убираю руки с клавиш и долго смотрю на свои ладони. Не трясутся. Пока что слушаются.
Встаю, закрываю тяжёлую крышку рояля, собираю ноты в папку. Выхожу на улицу.
На Каменноостровском, как всегда, ветер. Питер верен себе. Небо низкое, тяжёлое, давит. Накрапывает мелкая, противная изморось. Я натягиваю капюшон поглубже, пряча лицо.
Стою на крыльце консерватории, смотрю, как машины режут лужи, слушаю, как шуршат шины по мокрому асфальту. В голове удивительно пусто и тихо. И эта тишина мне нравится больше, чем любая музыка.
Мимо проходят люди, кто-то задевает меня плечом — я даже не оборачиваюсь. Просто стою и дышу этим влажным воздухом. Пахнет мокрым гранитом, бензином и осенью. Вдыхаю глубоко, чувствую, как холод щиплет ноздри. Обычный вечер. Обычный Питер. И я, кажется, всё ещё жив.