Метроном

R
Завершён
10
автор
Фэндом:
Размер:
187 страниц, 66 206 слов, 34 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
10 Нравится 1 Отзывы 0 В сборник

Глава 19

Настройки
Дома пахло лилиями. Этот запах — фирменный почерк моей матери — всегда казался мне запахом похоронного бюро, даже когда никто не умирал. Слишком чисто, слишком правильно, как в выставочном зале, где к каждой вещи боишься прикоснуться. Сегодня он въедался в ноздри с особой яростью, смешиваясь с той липкой, чужой тишиной, которую я притащил с собой с улицы. Я проскользнул в свою комнату, стараясь не скрипнуть паркетом — половица у двери всегда выдавала меня с потрохами, — и запер дверь на защелку. Прислонился спиной к холодному дереву и замер. Сердце колотилось где-то в горле, отдаваясь глухим пульсом в висках. Дышалось тяжело. Воздух застревал где-то в горле, не желая идти дальше. Я сел на кровать прямо в куртке, не снимая обуви, — мать бы убила, если б увидела, но плевать. В ушах до сих пор стоял гул метро, сырость перехода, а на губах… блядь. На губах до сих пор горело. Я поднес пальцы к лицу, коснулся губ. Те же самые губы, что час назад… — Твою мать, — выдохнул я в пустоту комнаты. Это было неправильно. Это было настолько не вписано в мою партитуру, что всё внутри сейчас выло и дребезжало, как расстроенное пианино, которое сбросили с двадцатого этажа. Я всю жизнь учился попадать в ноты. В нужные, правильные, выверенные годами ноты. А сейчас меня швырнуло в какую-то дикую, чудовищную какофонию, где не существовало ни тональности, ни ритма, ни единого правила. — Что это было? — спросил я вслух. Голос прозвучал хрипло, чужо. Голос матери в голове тут же отозвался ледяным тоном, от которого у меня всегда холодела спина: «Это грязь, Антоша. Это девиация. Это то, о чем приличные люди даже не думают». Я зажмурился, впиваясь ногтями в ладони. Внутренний голос, взращенный годами «правильного» воспитания, сейчас душил, обвивал горло колючими стеблями. Мне хотелось пойти в ванную и содрать с себя это ощущение — если не щеткой, то хотя бы ледяной водой. Отмыться, продезинфицироваться, вернуться в свой стерильный кокон, где всё понятно и безопасно. Но одновременно с этим… Где-то под слоем ужаса и тошноты, глубоко внутри, куда не добирался даже голос матери, копошилось что-то еще. Что-то маленькое, теплое и абсолютно невозможное. Что-то, что заставило меня тогда, в коммуналке, замереть и не оттолкнуть его сразу. Не врезать, не заорать, не сбежать раньше, чем через эти бесконечные пять секунд, пока его губы были на моих. Я провел языком по губам. Глупо, машинально. И чуть не застонал вслух. — Да ёбаный в рот, — прошептал я, зарываясь лицом в ладони. Я начал лихорадочно прокручивать в голове всё, что знал о Владе. Мы же общались нормально. Мы же… друзья? Вроде того. Он приходил ко мне на занятия, я таскался на их репетиции в этот жуткий подвал, где пахло сыростью и дешевым пивом. Мы даже пили чай на его кухне с этой его бабой Шурой, которая смотрела на меня так, будто я не просто «профессорский сынок», а живой человек, которого просто надо накормить. Влад — он же нормальный парень. Обычный. С хулиганскими замашками, с вечными прибаутками, с этой его манерой лезть куда не просят и при этом как-то умудряться не бесить. Я же видел, как он смотрит на девчонок. Помню, как в кафе, когда мы сидели с Катей, он пытался подкатить к официантке. Выдал ей что-то про «фирменный десерт такой же сладкий, как ваша улыбка». Она засмущалась, покраснела, а он довольно ухмылялся, как кот, который только что сожрал сметану. В его глазах было это чисто мужское, хищное, охотничье. Или мне тогда просто казалось? А Глеб? Глеб же постоянно к нему лезет. То по плечу хлопнет, то приобнимет, то двусмысленную шуточку отпустит, от которой у меня уши в трубочку сворачиваются. На первой же репетиции, когда Влад привел меня в подвал, Глеб сразу вцепился: «О, Горелов, а это у нас кто такой нежный?». И потом весь вечер терся рядом, подкатывал, трогал. Я сам чуть не взбесился от этого его навязчивого флирта. А что Влад? Влад не морщился. Он просто ржал. Переводил всё в стеб. Отшучивался, но как-то мягко, без агрессии. Помню, я тогда еще подумал: странно. Вроде пацан с улицы, должен бы послать такого нахер, а он терпит. Или ему просто пофиг? Может, для него это было… нормально? Меня затрясло сильнее. Если для Влада нормально, когда к нему пристают парни, если он сам целует меня и не видит в этом ничего такого… то кто тогда я? Тот, кто сбежал как трусливый первоклассник, спотыкаясь о собственные ноги, чуть не навернувшись с лестницы в этой проклятой коммуналке? Тот, кто сейчас сидит в своей идеальной комнате и не знает, куда деваться от собственных мыслей? «Ты просто болен, — услужливо подсказал внутренний голос. — Ты заразился этой их свободой, этой грязью. Ты превращаешься в то, чего мать всегда боялась. В ничто. В пустое место». Я сжал голову руками, пытаясь заткнуть этот голос. Но он не затыкался, он набирал силу, обволакивал, душил. В дверь коротко, властно постучали. Три четких удара. Я вздрогнул так, будто в комнате выстрелили. — Антон? Ты дома? — голос матери не требовал ответа, он требовал подчинения. Я вскочил, лихорадочно скинул куртку, бросил её на стул, пригладил волосы, одернул свитер. Два раза вдохнул-выдохнул, пытаясь вернуть лицу нормальное выражение. — Да, мам. Входи. Дверь открылась. Мать стояла на пороге — идеальная, в кашемировом джемпере цвета слоновой кости, с безупречной укладкой, с этим своим вечным выражением легкого недовольства на лице, будто мир вокруг нее постоянно чего-то не доделывает. Она окинула комнату взглядом, и я физически почувствовал, как она сканирует пространство. Куртка на стуле — не на вешалке, ботинки — не у порога. — Ты поздно, — сказала она, проходя к окну и поправляя штору на миллиметр. — Опять эти твои репетиторства? Я промолчал. Пальцы больше не тряслись. Замерли, притихли. Только внутри всё еще было напряжено, как струна перед разрывом. — Я слышала, как ты занимался утром, — продолжала она, и её голос был холодным, как невская вода в ноябре. Спокойный, ровный, убийственный. — Это было ужасно, Антон. Просто ужасно. Третья часть прелюдии — сплошная каша. Ты смазал все кульминации. Ты вообще слушал себя? — Я слушал, мам, — ответил я, глядя в пол. — Просто устал. — Усталость — удел слабых, — отчеканила она. — Великие пианисты не знают слова «устал». Твой брат в твоем возрасте играл по двенадцать часов и не жаловался. Он понимал цену дисциплине. Дима. Опять Дима. Вечный, недосягаемый эталон. Я стиснул зубы, чувствуя, как внутри закипает густая, темная злость. — Я знаю, мам, — выдавил я. — Ты ничего не знаешь, — она покачала головой, и в этом жесте было столько разочарования, что меня передернуло. — Ты потерял хватку, Антон. Твои похождения на эти сомнительные репетиции… Я поднял голову. Она смотрела на меня в упор, и в ее глазах не было злости. Там была усталость и какая-то застарелая, привычная боль. — Профессор Левитин звонил мне сегодня, — продолжила она, и голос её дрогнул. — Он говорит, что в твоей игре нет «мяса». Только сухая техника, да и та начала давать сбои. Он сказал, что если так пойдет дальше, он не сможет рекомендовать тебя на конкурс Чайковского. Ты понимаешь, что это значит? Я понимал. Это значило, что все её планы, все её надежды, вся её жизнь, вложенная в меня, летят в тартарары. Это значило, что я снова подвел. — Такие результаты недопустимы для Воронцова, — отчеканила она. — Ты слышишь меня? Недопустимы. Внутри меня что-то оборвалось. Закипело, забурлило, рванулось наружу. Мне хотелось вскочить и заорать: «Да пошла ты со своим Воронцовым! Ты хоть раз спросила, чего хочу я? Ты видела, как я живу? Ты видела, как люди могут просто пить чай и смеяться, не оценивая друг друга?». Я вспомнил бабу Шуру. Вспомнил, как она наливала мне чай в кухне. У неё не было кашемировых джемперов, её руки были в морщинах, а на столе — старая клеенка в пятнах. Но в её простом «Пей, внучок, остынет же» было больше жизни, чем во всей этой огромной квартире с её идеальными шторами и дорогой полиролью. Вспомнил, как Влад травил байки про Глеба, как Катя закатывала глаза, как мы все вместе сидели в кафе, и мне было… хорошо. Не надо было ничего доказывать, не надо было соответствовать. Можно было просто быть. А здесь? Здесь каждый мой вдох — экзамен. Мать смотрела на меня, ожидая покаяния. — Да, мам, — выдохнул я, глядя в пол. — Я понял. Я исправлюсь. — Надеюсь, — она помолчала, потом добавила уже мягче: — Я не враг тебе, Антон. Я хочу, чтобы у тебя было будущее. Чтобы ты не… Она осеклась. Не договорила. И в этой паузе повисло всё. Весь её страх, вся её боль, вся та бездна, в которую мы оба боялись заглянуть. — Завтра в восемь утра я жду тебя у рояля, — сказала она другим, деловым тоном. — Мы пройдем Рахманинова от начала до конца. И упаси тебя бог сфальшивить в третьей части. Понял? — Понял, — кивнул я. Она вышла, плотно прикрыв дверь. Щелчок замка прозвучал как приговор. Я остался один. Меня мутило. Физически тошнило от её голоса, от этой комнаты, от самого себя, от того, что я снова промолчал, снова проглотил, снова сдался. Я подошел к письменному столу, сел на корточки и открыл нижний ящик. Под грудой нотных тетрадей, старых дневников и каких-то школьных грамот лежал небольшой сверток в черной бархатной ткани. Я достал его и сел на пол, прислонившись спиной к холодной батарее. Чугунные ребра впивались в позвоночник, но это была хорошая боль. Реальная. Развернул ткань. Старый смартфон. Экран в мелкой сетке трещин — разбился при падении, — корпус поцарапан, на задней крышке облезлая наклейка с логотипом какой-то джазовой группы. Телефон Димы. Два года. Ровно два года я храню его здесь, как запретную реликвию. После аварии, в которой разбился брат, я просто не мог его взять и включить. Мать тогда, после похорон, собрала все его вещи. Приказала выбросить. Стереть. Забыть. «Не надо бередить рану, Антон. Не калечь мне, а главное — себе душу». Она не плакала на похоронах. Ни разу. Стояла прямая, как струна, с каменным лицом, и принимала соболезнования. Я думал — она железная. Я думал — ей плевать. Я злился на неё за эту ледяную невозмутимость. Только потом, через полгода, я случайно зашел к ней в комнату ночью. Она сидела на полу, обхватив колени руками, и смотрела в одну точку. Перед ней лежала детская фотография Димы, где ему лет пять, и он смеется, показывая щербатый рот. Она не плакала и тогда. Просто сидела и смотрела. И в этом взгляде было столько боли, что я выскочил за дверь и полночи не мог уснуть. Она любила его. По-своему, страшно, по-воронцовски. И его смерть стала ударом, от которого она, кажется, так и не оправилась. Просто научилась лучше прятаться. — Дим… — прошептал я, прижимая холодный телефон к губам. — Если бы ты только знал, какой тут пиздец. Я закрыл глаза, и перед внутренним взором всплыло его лицо. Не то застывшее, восковое, что лежало в гробу, а живое. С вечной его полуулыбкой, с хитринкой в глазах. Как он сидел за роялем и импровизировал, забивая на ноты, на мать, на всё на свете. Как он оборачивался ко мне и подмигивал: «Слышь, мелкий, ща будет джаз». Как он уходил по ночам, хлопая дверью, и возвращался под утро, пахнущий табаком. Он единственный понимал, каково это — задыхаться в этом доме. Он единственный, кто мог одним своим видом сказать: «Не парься, Антох, прорвемся». А потом он разбился на своей машине. Врезался в столб на набережной. Говорят, скорость была бешеная. Говорят, не справился с управлением. Говорят, мог быть пьян. Я не знаю. Знаю только, что его нет. — Я так устал, Дим, — прошептал я в темноту комнаты. — Ты даже не представляешь, как я устал. Я не хочу больше быть идеальным. Я не хочу быть тобой. Я просто хочу… я не знаю, чего я хочу. Но это не то. Всё это — не то. Я сжимал телефон в руках, чувствуя, как глаза начинает жечь. — Я встретил одного парня, Дим, — сказал я вдруг, сам не зная, зачем говорю это мертвому телефону. — Он… он странный. Играет в переходах, живёт в коммуналке, материт всё на свете. И он… он меня поцеловал сегодня. Представляешь? В горле пересохло. Я сглотнул. — И мне не было противно, Дим. Совсем. Я должен был его ударить, послать, сбежать сразу. А я стоял как дурак и… мне было тепло. Я уже забыл, что так бывает, понимаешь? А теперь я сижу здесь, в этой клетке, и думаю: что со мной не так? Почему я чувствую то, что чувствую? Почему мне не плевать на мнение матери, на консерваторию, на этого долбаного Рахманинова? Почему я не могу просто жить, как ты? Тишина. Телефон молчал, холодный и безжизненный. Я посмотрел на кнопку включения. Палец дрогнул, завис над ней. Я никогда не пробовал включать его после того дня. Боялся. Боялся увидеть последние сообщения, пропущенные вызовы. Боялся, что там окажется что-то, чего я не должен знать. А может, там просто ничего нет. Может, батарея села давно. Может, всё стерлось. «Включи. Просто включи», — шепнул внутренний голос. «Не смей. Это слишком больно», — ответил другой. Я сидел на полу, сжимая телефон, и смотрел на треснувший экран. За окном давно стемнело. В комнате было тихо, только батарея тихонько шипела, и где-то за стеной мать ходила по квартире. Размеренные шаги. Туда-сюда. Как маятник. Я вспомнил, как Дима в последний раз уходил из дома. За два дня до аварии. Мы столкнулись в коридоре. Я не знаю, зачем он приходил. Он был какой-то взвинченный, злой. Я спросил: «Ты чего?». Он посмотрел на меня так странно, будто видел впервые, и сказал: «Ничего, Антох. Живи пока. Просто живи». И ушел. Я тогда не понял. А теперь… теперь кажется, что он прощался. Что он знал что-то, чего не знал я. Я прижал телефон к груди, согнулся, уткнулся лбом в колени. Плечи затрясло. Не всхлипывая, нет. Просто мелкая, противная дрожь, от которой сводит мышцы и перехватывает дыхание. — Дим… — выдохнул я в темноту. — Дим, прости меня. Прости, что я тогда ничего не сказал. Что не остановил. Что не спросил, что с тобой. Прости, что я такой трус. Телефон молчал. Я просидел так, наверное, с полчаса. Может, больше. Время текло вязко, липко, нехотя. Потом я разжал пальцы, посмотрел на смартфон. Взял его, покрутил в руках. Потом встал, подошел к столу, достал зарядку. — Не могу… — прошептал я. Я снова завернул телефон в бархат, убрал в ящик, задвинул нотами. Закрыл. И долго стоял, глядя на закрытую дверцу. Потом я повернулся и посмотрел на рояль. Черная махина занимала полкомнаты, поблескивая клавишами в тусклом свете настольной лампы. Мой инструмент. Моя тюрьма. Я подошел, сел на банкетку, положил руки на клавиши. Они были холодными. Всегда холодными. Я нажал несколько нот. Просто так, без мысли. Аккорд ля-минор. Звук поплыл по комнате, мягкий, глубокий, печальный. Как тот самый ветер с Невы. Как воспоминание. Я закрыл глаза и начал играть. Не Рахманинова, не программу. Я играл то, что слышал внутри. Какие-то обрывки, тени, полутона. Мелодия рождалась сама, кривая, несовершенная, но моя. Я играл о Диме. О том, как мы были детьми и он таскал меня на крышу смотреть на звезды. О том, как он научил меня подбирать на слух «Чижика-пыжика», а мать потом ругалась. О том, как он смеялся, запрокинув голову. Я играл о Владе. О его наглой улыбке, о том, как он смотрит на меня, будто видит насквозь, о его дурацкой привычке лезть без спроса и о том, как от него пахнет. Я играл о себе. О том, как я устал. О том, как я хочу, чтобы меня кто-нибудь просто обнял и сказал, что всё будет хорошо. Не потому что я гениально сыграл прелюдию, а просто так. Аккорд затих. Я открыл глаза. В комнате было темно. Только уличный фонарь за окном бросал на пол бледные полосы света. Я смотрел на свои руки, лежащие на клавишах. Они больше не тряслись. Я не помнил этого ощущения — спокойствия в пальцах. — Дим, — прошептал я в тишину. — Ты бы это слышал. Ответа не было. За стеной мать перестала ходить. Видимо, легла спать. По расписанию. Я встал, закрыл рояль, разделся и лег в кровать. Смотрел в потолок, слушал тишину. В голове крутились обрывки мыслей, лицо Влада, голос матери, мелодия, которую я только что сыграл. Я закрыл глаза. Заснул я или нет — непонятно. Просто провалился в серую муть, где не было ни снов, ни ответов, только тяжесть в груди и странное, щемящее чувство: мир, который я знал, треснул по швам. И склеить его обратно уже не получится.
10 Нравится 1 Отзывы 0 В сборник