Глава 2.
20 марта 2026 г., 14:52
Январь в этом году выдался таким морозным, что даже лед на катке казался тверже обычного, почти не поддаваясь лезвиям коньков, словно сама стихия ополчилась против фигуристов, проверяя их на прочность перед главным событием в их жизни. Воздух внутри был наполнен не просто холодом, а какой-то звенящей, неестественной стерильностью, которая, казалось, проникала в самые кости, вымораживая оттуда все лишнее – оставалась только ледяная решимость и пульсирующая, как открытая рана, ненависть к тому, кто делил с тобой этот лед.
Минхо выходил на тренировку с ощущением, что идет на поле боя. Каждое утро начиналось с одного и того же: тяжесть в ногах после вчерашних падений, ноющая боль в пояснице, которую он упорно игнорировал, и пустота в груди, заполняемая только одним – образом Джисона. Тот всегда был где-то рядом. Его присутствие чувствовалось физически: в том, как напрягались мышцы спины, стоило лишь услышать характерный свист разрезаемого льда за спиной; в том, как сжимались кулаки при виде темно-синей макушки, мелькающей у противоположного бортика; в том, как сердце пропускало удар, а затем начинало колотиться с удвоенной силой, разнося по венам обжигающую смесь адреналина и глухой, беспричинной ярости.
Тренировки превратились в пытку, возведенную в башню. Тренер Канг, словно безжалостный кукловод, дергал за ниточки, заставляя их танцевать под свою дудку. Он ставил их программы одну за другой, без перерыва, чтобы они могли видеть каждую ошибку, каждое неловкое движение друг друга. Минхо выходил на лед под пристальным, буравящим взглядом Джисона, ожидающего своей очереди у борта, и чувствовал, как этот взгляд высасывает из него силы, но в то же время заставляет собираться, сжимать волю в кулак до хруста суставов.
— Смотри внимательно, — однажды услышал Ли обрывок фразы, брошенной Кангом Джисону вполголоса, когда сам он отъезжал после неудачного прогона. — Видишь, как он срывает ось на приземлении? Это психология. Он боится. Твоя задача – заставить его бояться еще сильнее. Каждый твой прыжок, каждый твой взгляд должен быть ножом в его уверенность. Тогда ты выиграешь.
Ли не был уверен, что это предназначалось для его ушей, но слова впитались в сознание, как яд впитывается в губку. Он понял, что война, которую они вели, была не просто их личной инициативой. Ее разжигали сознательно, методично, поливая лед ненавистью, как водой перед заливкой, чтобы сделать его скользким и опасным для соперника.
С этого момента все изменилось: если раньше в их взглядах иногда проскальзывало что-то человеческое – та мимолетная вспышка взаимного признания в раздевалке, случайное касание пальцев, – то теперь это исчезло бесследно, испарилось под напором искусственно раздуваемого пламени вражды. Глаза Хана, когда они встречались взглядами, стали абсолютно пустыми, как у статуи, но в этой пустоте таилась такая бездна холода, что Минхо становилось физически зябко, даже когда он был разгорячен после многочасовой тренировки.
Их столкновения перестали нуждаться в словах. Они научились говорить взглядами – и этот язык был куда более жестоким, чем любые оскорбления.
Минхо падал.
Падал так часто, что перестал считать синяки, покрывавшие его тело сплошным сине-фиолетовым ковром. Каждое падение было точкой невозврата. Лед встречал его жестко, безжалостно, выбивая воздух из легких, оставляя на коже болезненные отметины, которые потом ныли ночами, не давая уснуть. Он лежал, прижимаясь щекой к обжигающе-холодной поверхности, и смотрел в пустоту, слушая, как бешено колотится сердце, готовое вырваться из груди. В эти секунды в голове не было ни мыслей, ни чувств – только одна сплошная, выматывающая боль, разлитая по всему телу, и где-то глубоко внутри, на самом дне сознания, тлел уголек ненависти к тому, кто в этот момент, возможно, торжествовал, глядя на его падение.
Джисон тоже падал.
Минхо видел это краем глаза, даже когда отворачивался, даже когда пытался сосредоточиться на своей программе. Он чувствовал вибрацию льда от удара чужого тела, слышал сдавленный выдох, полный боли и разочарования. Иногда, когда Джисон поднимался, их взгляды на мгновение пересекались, и в этих взглядах не было торжества – только взаимное признание общей боли, общего унижения перед лицом бездушного льда, но длилось это лишь секунду. Потом включался механизм, запущенный тренером Кангом, и боль сменялась новой волной ненависти, еще более острой, еще более беспощадной, потому что теперь они знали – противник видит их слабость.
Однажды, после особенно тяжелого провала – Минхо сорвал каскад, который получался у него уже месяц без единой ошибки, и грохнулся на лед так, что хрустнуло что-то в плече, – он долго не мог подняться. Боль была не только физической – она разъедала изнутри, смешиваясь с отчаянием и злостью на самого себя. Он лежал, вцепившись пальцами в лед, и чувствовал, как по щеке скатывается что-то горячее, мгновенно застывающее на морозе. Он не плакал с детства, и сейчас это были не слезы слабости – это была реакция организма на запредельное перенапряжение, на ежедневное насилие над собой.
В наступившей тишине он услышал шаги. Кто-то подъехал близко, почти вплотную. Ли не нужно было поднимать голову, чтобы понять, кто это.
Джисон стоял рядом. Стоял и молчал.
Минхо ждал насмешки, ждал удара, ждал, что тот сейчас скажет что-то, что добьет его окончательно, но Джисон молчал. Просто стоял, возвышаясь над ним, и Хо, наконец подняв голову, увидел в его глазах то, чего не ожидал увидеть никогда. В них не было торжества, не было жалости. В них было что-то, чему он не мог подобрать названия – темное, глубокое, пугающее своей искренностью. Это длилось лишь миг. Хан отвернулся и уехал, даже не обернувшись, оставив парня одного посреди пустого катка, наедине со своей болью и этим странным, раздирающим душу взглядом, который теперь намертво вплавился в память.
Тренер Канг, наблюдавший за этой немой сценой из своего угла, довольно улыбнулся в кулак. Конфликт накалялся, достигая нужного ему предела. Скоро, очень скоро это выльется в идеальный прокат. Кто-то из них сломается, а кто-то взлетит. Его не волновало, кто именно. Главное – результат. Главное – золото.
Он не знал, не мог знать, что в ту секунду, когда их взгляды встретились над распростертым на льду телом, между ними пролегла невидимая, но прочная нить, которую не порвать ничем.
***
Кабинет физиотерапии находился в цокольном этаже дворца спорта, в конце длинного, плохо освещенного коридора, где пахло хлоркой, старым линолеумом и еще чем-то неуловимо больничным, отчего у Минхо каждый раз непроизвольно сжималось все внутри, возвращая его в детство, когда запах лекарств и стерильной чистоты ассоциировался исключительно с болью и одиночеством. Сегодняшний сеанс был особенно мучительным – старая травма поясницы, заработанная годами изнурительных тренировок, дала о себе знать после вчерашнего падения, и теперь руки массажиста с натренированной жестокостью вминались в забитые мышцы, выжимая из них напряжение вместе с тихими, сдавленными стонами, которые Ли изо всех сил старался подавить, вцепившись зубами в край кушетки.
Он лежал лицом вниз, уткнувшись лбом в сложенные руки, и пытался дышать ровно, считая про себя секунды, минуты, все, что угодно, лишь бы отвлечься от раздирающей боли, расходящейся от поясницы горячими волнами по всему телу. Глаза были закрыты, но перед внутренним взором почему-то стоял не спасительный черный экран пустоты, а лед. Всегда лед. И на этом льду — темно-синий силуэт, выполняющий безупречные вращения, режущий поверхность с такой легкостью, будто не существует ни гравитации, ни усталости, ни этой проклятой, выматывающей душу ненависти, которая уже давно стала неотъемлемой частью самого Минхо, срослась с ним, как второй слой кожи.
Интересно, чувствует ли Джисон то же самое? Чувствует ли он эту бесконечную, грызущую пустоту внутри, когда остается один? Или его жизнь состоит только из идеальных прокатов и побед, а все эти темные, тяжелые мысли, терзающие Минхо по ночам, просто неведомы ему? Минхо злился на себя за эти мысли. Злился, потому что думать о Джисоне вне льда было непозволительной роскошью, предательством по отношению к самому себе, к своей злости, к своей цели, но мысли приходили сами, непрошенные, липкие, как тот самый запах хлорки, и избавиться от них было невозможно.
Он не знал, что в этот самый момент, пока его тело пытались собрать по кусочкам, чтобы завтра снова бросить в бой, в тренерской комнате наверху решалась его судьба. И не только его.
Тренер Канг стоял у окна, за которым давно уже стемнело, и январская ночь заглядывала в стекло черными провалами, в которых отражался тусклый свет настольной лампы. Джисон сидел напротив, на неудобном деревянном стуле, и в каждой линии его напряженного тела читалась готовность к удару, к новому витку этой бесконечной гонки, из которой, казалось, уже не было выхода.
— Ты должен будешь прыгнуть четверной аксель, — голос Канга прозвучал в тишине кабинета как приговор, не терпящий обжалования. Он даже не обернулся, продолжая смотреть в темноту за окном, словно разговаривал не с живым человеком, а с бездушным инструментом, который нужно просто правильно настроить. — В произвольной программе. Не каскад, одиночный прыжок. Четыре с половиной оборота. Ты меня слышишь?
Джисон слышал. Слова тренера входили в него, как иглы, оставляя после себя невидимые, но болезненные проколы где-то глубоко в груди. Самый сложный прыжок в фигурном катании. Элемент, который не удавался никому в мире чисто, на соревнованиях. Элемент, который мог либо принести победу и место в истории, либо разрушить всё – карьеру, здоровье, жизнь – в одну секунду, в одно неправильное движение, в одно падение с высоты четвертого этажа на твердый, как бетон, лед.
— Я... — голос Джисона сорвался, и ему пришлось откашляться, чтобы продолжить. — Я не готов к четверному акселю. Мы не отрабатывали его в полную силу. Риск слишком велик.
Канг медленно повернулся, и в его глазах, холодных и пустых, как та самая ночь за окном, не отразилось ни капли сочувствия или понимания.
— Ты не готов, — повторил он эхом, растягивая слова, словно пробуя их на вкус. — А Минхо готов? Ты думаешь, он сидит сложа руки? Он уже месяц вкалывает как проклятый, чтобы вставить четверной лутц в каскад. И он его сделает. Сделает, даже если придется переломать себе все ноги. А ты будешь смотреть на него со второго места, кусая локти, потому что пожалел себя?
Каждое слово падало на Джисона тяжелыми каплями расплавленного свинца, прожигая кожу, мышцы, добираясь до самого нутра. Образ Минхо, возникающий в сознании при упоминании его имени, был острым и болезненным, как заноза, которую невозможно вытащить. Белые волосы, разметавшиеся по льду после падения. Взгляд, полный такой лютой ненависти, что, казалось, ею можно было резать лед. И тот странный, пугающий момент вчера, когда он стоял над распластанным телом врага и не мог выдавить из себя ни слова, потому что внутри что-то надломилось, дало трещину, через которую хлынуло непрошенное, чужеродное чувство, имени которому он не знал.
— Я не боюсь, — голос Джисона прозвучал глухо, но твердо. — Я говорю о реальности. Четверной аксель на соревнованиях – это лотерея. Я могу не приземлить его.
— Значит, приземлишь, — отрезал Канг, и в его тоне не осталось даже намека на возможность диалога. — Ты будешь прыгать его до тех пор, пока не приземлишь. Каждый день. Каждую тренировку. У тебя есть полтора месяца. Время пошло.
Он отвернулся обратно к окну, давая понять, что разговор окончен. Хан поднялся со стула, чувствуя, как дрожат ноги, как противно ноет в висках от напряжения, и вышел в коридор, даже не попрощавшись. Мысли в голове крутились с бешеной скоростью, сталкиваясь друг с другом, рождая хаос, в котором тонули остатки спокойствия.
А Ли в этот момент как раз выходил из кабинета физиотерапии, натягивая куртку на ноющие плечи. Каждое движение отдавалось тупой болью, но это была привычная боль, с которой он научился жить, которую просто принимал как данность, как плату за право стоять на льду. Он прошел по пустому коридору, мимо тренерской, даже не взглянув на дверь, за которой решалась чужая судьба, и вышел на улицу.
Мороз ударил в лицо, обжигая щеки, заставляя глаза слезиться. Январская ночь была беззвездной, тяжелой, нависающей над городом низким, свинцовым небом, готовым обрушиться снегопадом в любую минуту. Минхо сел в свой черный внедорожник, подарок отца на восемнадцатилетие, который всегда казался ему чужим, слишком дорогим, слишком красивым для той жизни, которой он жил на самом деле. Мотор завелся с тихим урчанием, и машина плавно выскользнула с пустой парковки, унося его прочь от единственного места, где он чувствовал себя собой, туда, где начинался кошмар, носивший гордое название «дом».
Дом находился в элитном районе, за высоким забором, скрывающим от посторонних глаз трехэтажный особняк из светлого камня, с идеально подстриженным газоном, который зимой все равно никто не видел, и с окнами, за которыми теплилась жизнь, совершенно не соответствующая фасаду. Минхо припарковал машину в гараже и несколько минут сидел неподвижно, глядя перед собой в пустоту, собираясь с силами, чтобы выйти и шагнуть в этот ад, который ждал его за порогом.
Он знал, что его ждет: знал по запаху, который чувствовал еще на подходе к двери, по звукам, которые доносились, стоило только приложить ухо к дереву, по тому тяжелому, гнетущему чувству, которое охватывало его каждый раз, когда ключ поворачивался в замке.
В доме было тепло. Слишком тепло, почти душно, и этот нагретый воздух был пропитан запахами – дешевого алкоголя, которым разило от мачехи, въевшегося в стены табачного дыма, и еще чем-то кислым, тошнотворным, чем пахнет от людей, которые перестали следить за собой, перестали замечать, как превращаются в тех, кого раньше презирали. Мачеха сидела в гостиной, в кресле у потухшего камина, и в руке ее покачивался стакан с чем-то прозрачным, что никак не могло быть водой. Увидев Минхо, она дернулась, попыталась встать, но ноги не слушались, и она лишь сильнее вцепилась в подлокотники, глядя на него мутными, ненавидящими глазами.
— Явился, — голос ее был сиплым, срывающимся, и в нем слышалась та пьяная агрессия, которую Минхо научился распознавать за версту. — Катаешься, да? Думаешь, ты лучше всех и можешь являться когда пожелаешь?
Парень знал, что любые слова только разожгут огонь сильнее. Он просто стоял в прихожей, сжимая в руках ключи от машины, и ждал, когда буря утихнет сама собой, или когда появится отец, чтобы буря стала еще сильнее, но уже направленная на него.
Мачеха поднялась, точнее, попыталась подняться, вцепившись в спинку кресла, и на нетвердых ногах, спотыкаясь о собственные ступни, двинулась к нему. Подошла вплотную, и Ли ударил в нос запах перегара, такой концентрированный, что к горлу подкатила тошнота.
— Ты хоть знаешь, сколько твой отец вкалывает, чтобы ты мог кататься? — прошипела она, тыча пальцем ему в грудь. Палец был холодным, несмотря на духоту в комнате. — Чтобы ты мог жить в этом доме, есть эту еду, разъезжать на своей тачке? А ты? Ты хоть раз спасибо сказал? Ты хоть раз подумал о нас? А сейчас спустя сутки явился.
Она замахнулась. Минхо мог бы перехватить ее руку, мог бы оттолкнуть, мог бы просто уйти, запереться в своей комнате, как делал раньше, когда был младше и слабее, но сегодня что-то внутри него щелкнуло, сломалось окончательно, и он стоял, глядя на нее в упор, не отводя взгляда, когда ее ладонь с размаху влепилась ему в щеку. Звук пощечины показался оглушительным в тишине дома, громче, чем мог бы быть на самом деле. Щеку обожгло огнем, но парень даже не дернулся.
— Получил? — выдохнула мачеха, и в ее глазах мелькнуло что-то похожее на испуг, когда она увидела его взгляд. — А теперь вали в свою комнату, чтобы я тебя не видела.
Но он стоял, чувствуя, как горит щека, и смотрел на эту женщину, которая когда-то, много лет назад, вошла в их дом с улыбкой на лице, обещая стать его семьей. Стала его личным адом на земле. Рука, все еще сжимающая ключи, дрожала мелкой, едва заметной дрожью, но не от страха, нет – от ярости, которая копилась годами, откладываясь где-то глубоко внутри тяжелыми, нерастворимыми слоями.
— Ты... — начала она, замахиваясь снова, но на этот раз Минхо перехватил ее руку на полпути, сжав запястье так сильно, что она вскрикнула и попыталась вырваться.
— Не смей, — голос его прозвучал тихо, но в этой тишине было столько угрозы, что мачеха замерла, глядя на него расширенными глазами. — Больше никогда не смей ко мне прикасаться.
Он отпустил ее руку, и она отшатнулась, споткнулась, едва не упав, и попятилась обратно к своему креслу, бормоча что-то нечленораздельное, ругательства, проклятия, которые тонули в пьяном забытьи. Минхо развернулся и пошел наверх, в свою комнату, но не успел сделать и трех шагов по лестнице, как входная дверь с грохотом распахнулась, впуская в дом поток холодного воздуха и фигуру отца.
Отец был высоким, широкоплечим мужчиной, в котором еще угадывалась былая сила, но годы изнурительной работы, бесконечных скандалов и, наверное, той же самой пустоты внутри, которую чувствовал и Минхо, превратили его в обрюзгшего, вечно злого человека с тяжелым взглядом и руками, сжатыми в кулаки, готовыми обрушиться на любого, кто попадется под горячую руку. Сегодня этим кем-то был Минхо.
— Стоять, — рявкнул отец, и голос его эхом разнесся по холлу, заглушив пьяное бормотание мачехи.
Минхо замер на лестнице, не оборачиваясь. Спина напряглась до звона в позвонках, пальцы, сжимающие перила, побелели. Он знал этот тон и знал, что последует за ним. Глубоко внутри, где-то в самом центре существа, зашевелился липкий, противный страх, который он ненавидел больше всего на свете, но подавить его не мог – слишком много лет этот страх вдалбливали в него ударами, криками, бесконечным чувством вины за то, что он просто существует.
— Я с работы, я пашу как лошадь, чтобы ты мог кататься на своем дурацком льду, а ты даже рта не открываешь, чтобы поздороваться? — отец подошел ближе, и Минхо почувствовал запах – не алкоголя, как от мачехи, а пота, усталости и еще чего-то тяжелого, въевшегося в одежду. — Повернись, когда я с тобой разговариваю.
Хо медленно повернулся. Взгляд отца упал на его щеку, на которой уже проступал красный след от пощечины.
— Что это? — голос отца изменился, стал тише, но от этого еще опаснее. — Она? — он кивнул в сторону гостиной, откуда доносились невнятные звуки. — Или ты опять где-то вляпался?
— Это не важно, — голос Минхо звучал ровно, хотя внутри все дрожало от напряжения.
— Не важно? — отец шагнул вперед, сокращая расстояние, и теперь они стояли друг напротив друга на лестнице – отец на две ступеньки ниже, но все равно возвышаясь над сыном за счет своей массивной фигуры. — Для меня все важно. Все, что происходит в этом доме. И пока ты живешь под моей крышей, ты будешь делать так, как я скажу. Ты понял?
— Я понял, — ответил Ли, и в его голосе впервые за вечер проскользнула сталь, та самая, которая появлялась у него на льду, когда он смотрел на Джисона. — Я все понял. Но бить себя я больше не позволю. Ни ей, ни тебе.
На секунду в глазах отца мелькнуло что-то, похожее на удивление. Сын всегда молчал. Всегда терпел. Всегда уходил в себя, закрывался в комнате и делал вид, что ничего не происходит. А тут – этот взгляд, этот голос, в котором не было и тени прежней покорности.
— Ты... — отец замахнулся, но Минхо ждал этого.
Он перехватил руку отца так же, как минуту назад перехватил руку мачехи, но на этот раз хватка была жестче, отчаяннее. Между ними завязалась борьба – молчаливая, яростная, полная той самой ненависти, которую они копили годами, не находя слов, чтобы выразить ее иначе. Отец был сильнее, тяжелее, но Минхо был моложе, злее и отчаяннее, и в его глазах горел тот огонь, который зажигается только у загнанных в угол зверей, когда они понимают, что терять уже нечего.
Удар, который Минхо нанес в ответ, не был сильным – скорее толчок, попытка высвободиться, но попал он точно в челюсть, и отец, не ожидавший такого, пошатнулся, схватившись за перила, чтобы не упасть. В его глазах мелькнуло что-то, чему Хо не мог подобрать названия – шок, обида, гнев, смешанные в одно нечитаемое выражение.
Парень не стал ждать, пока отец придет в себя. Он развернулся и взбежал по лестнице, влетел в свою комнату, захлопнул дверь и запер ее на замок, который, он знал, не выдержит, если отец решит выломать его, но который давал хотя бы иллюзию безопасности, иллюзию отдельного мира, куда этому кошмару нет доступа.
Он стоял, прислонившись спиной к двери, и слушал, как бешено колотится сердце, как шумит в ушах кровь, как где-то внизу мачеха что-то кричит пьяным голосом, а отец ей отвечает – грубо, зло, и этот крик смешивается с грохотом падающей мебели, превращаясь в какофонию, от которой хотелось зажать уши и зажмуриться, провалиться сквозь землю, исчезнуть, раствориться в том самом льду, который был единственным домом, где его не били, не оскорбляли, не заставляли чувствовать себя лишним, чужим, ненужным.
Он сполз по двери на пол, обхватил голову руками и замер, глядя в одну точку перед собой невидящими глазами. По щекам снова текло что-то горячее, и на этот раз он даже не пытался это остановить. В этом доме, полном дорогой мебели и пустых обещаний, не было места для него. Никогда не было. И единственное, что у него оставалось – это лед, коньки и ненависть, которую он мог направить в нужное русло, превратить в топливо, в двигатель, в причину вставать по утрам и идти вперед, несмотря ни на что.
И еще – образ темно-синих волос, почему-то всплывающий в сознании в самую тяжелую минуту, образ того, кто был его врагом, но кто, возможно, единственный во всем мире понимал, что значит нести эту тяжесть, эту ношу, эту бесконечную, выматывающую гонку за недостижимым идеалом.
***
Квартира встретила Джисона тишиной и теплом, таким контрастным по сравнению с ледяным воздухом катка и пронизывающим ветром январской улицы, что на мгновение ему показалось, будто он шагнул в другое измерение, где не существует ни четверных акселей, ни тяжелых взглядов тренера Канга, ни этих белых волос, преследующих его даже во сне. Он стянул куртку, повесил ее на крючок в прихожей, и только тогда заметил женские ботинки, аккуратно поставленные у порога – маленькие, изящные, совсем не предназначенные для зимней погоды, и от этого вида почему-то стало тоскливо, хотя должно было стать тепло, ведь это значило, что он не один.
Сона сидела в гостиной на диване, поджав под себя ноги и укутавшись в плед, который Джисон обычно накидывал на спинку кресла и никогда не использовал сам. Перед ней на журнальном столике стояла чашка с давно остывшим чаем, рядом лежал раскрытый учебник, но взгляд ее был устремлен не в строчки, а куда-то в стену, и в этом взгляде читалась такая усталость, что Джисону на секунду стало стыдно за то, что он не пришел раньше, не позвонил, не предупредил, что тренировка затянется до поздней ночи.
Услышав шаги, она обернулась, и лицо ее осветилось улыбкой – теплой, искренней, такой, от которой у любого нормального парня должно было зайтись сердце, но у Хана внутри ничего не дрогнуло, только где-то глубоко шевельнулось привычное чувство вины, знакомое до оскомины, до тошноты, до желания провалиться сквозь землю.
— Джисон-и, — голос ее был мягким, чуть хрипловатым со сна или от долгого молчания. — Я уж думала, ты вообще не придешь сегодня. Звонила тебе несколько раз, но ты не брал трубку.
Телефон… он совсем забыл про телефон, оставленный в раздевалке на время тренировки, а потом, после разговора с Кангом, после объявления этого безумного приговора – четверной аксель, – он просто механически собрался и уехал, даже не взглянув на экран, где наверняка высвечивались десятки пропущенных вызовов и сообщений.
— Прости, — слова вылетали сухими, безжизненными, и он слышал это сам, но не мог ничего изменить. — Тренер задержал. Разговор был важный.
Сона поднялась с дивана, плед сполз с ее плеч, открывая тонкую футболку, совершенно не подходящую для зимнего вечера, и подошла к нему почти вплотную, заглядывая в глаза с тем особенным выражением, которое бывает только у людей, которые любят и ждут, которые готовы простить все, лишь бы ты был рядом.
— Ты устал, — сказала она тихо, и в голосе ее не было упрека, только забота, только это бесконечное, выматывающее душу понимание. — Иди садись, я разогрею ужин. Мама прислала с продуктами, я приготовила твое любимое...
Она говорила что-то еще, увлекая его за собой на кухню, где и правда вкусно пахло чем-то домашним, уютным, тем, от чего должно было становиться спокойно и хорошо, но Джисон вдруг поймал себя на мысли, что не слышит ни слова. Он смотрел на ее двигающиеся губы, на то, как падает свет от кухонной лампы на ее гладкие черные волосы, собранные в небрежный пучок, на тонкие пальцы, порхающие над тарелками, и чувствовал только пустоту. Огромную, зияющую пустоту внутри, которую ничто не могло заполнить – ни ее улыбка, ни ее забота, ни этот ужин, приготовленный с любовью, которой он не заслуживал.
Они встречались уже восемь месяцев. Восемь месяцев назад Сона подошла к нему после университетской лекции, на которую он зашел случайно, чтобы встретиться с деканом по поводу зачетки, и спросила, не хочет ли он выпить кофе. Она была красивой, доброй, умной, из хорошей семьи – все, что нужно, все, что правильно. И Джисон согласился. Согласился, потому что так было надо, потому что в восемнадцать лет полагается иметь девушку, потому что одиночество в его жизни и так зашкаливало, и хотя бы кто-то, кто ждет тебя дома, кто пишет сообщения и беспокоится, когда ты не берешь трубку, – это лучше, чем ничего. Так он думал тогда. Так он думал все эти восемь месяцев, убеждая себя, что это и есть нормальность, что это и есть то самое чувство, о котором поют песни и снимают фильмы.
Но сейчас, глядя на то, как она старается, как суетится, пытаясь угодить ему, накормить, согреть, он вдруг с ужасающей ясностью понял, что не чувствует ничего. Совсем ничего. Ни тепла, ни нежности, ни благодарности – только глухое раздражение на самого себя за то, что не может ответить ей тем же, и липкое, тошнотворное чувство вины, от которого хотелось бежать, бежать без оглядки, лишь бы не видеть этих доверчивых глаз, не слышать этого ласкового голоса.
— ...как прошла тренировка? — донесся до него обрывок фразы, и Джисон вздрогнул, возвращаясь в реальность.
— Нормально, — ответил он автоматически, садясь за стол, на котором уже дымилась тарелка с едой. — Тяжело. Олимпиада скоро.
Сона села напротив, подперев щеку рукой, и смотрела на него с тем самым выражением, от которого у него все сжималось внутри — с обожанием, смешанным с тревогой.
— Ты так исхудал, — сказала она тихо. — Темные круги под глазами. Ты вообще спишь? Ешь нормально?
— Сплю, — соврал Джисон, ковыряя вилкой в тарелке. Есть не хотелось совершенно, кусок в горло не лез, но он заставлял себя жевать, чтобы не обидеть ее отказом. — Не переживай, все хорошо.
— Как я могу не переживать? — в голосе ее послышались слезы, и Джисон внутренне сжался, предчувствуя знакомый разговор. — Ты пропадаешь на этом катке сутками, я тебя почти не вижу, на звонки не отвечаешь... Иногда мне кажется, что для тебя существует только этот лед. А меня будто и нет.
Он поднял на нее глаза и впервые за долгое время посмотрел внимательно, пытаясь разглядеть в ней ту, в которую, наверное, должен был влюбиться. Красивая. Действительно красивая – правильные черты лица, чистая кожа, большие глаза, в которых сейчас блестели непролитые слезы. Любая другая на ее месте давно бы ушла, не выдержав этого холода, этого равнодушия, этих вечных отговорок и оправданий. А она сидела и смотрела на него с надеждой, ждала хоть капли тепла, хоть слова, хоть взгляда, который значил бы что-то большее, чем привычная вежливость.
— Прости, — снова вырвалось у него, и он ненавидел себя за это слово, которое повторял слишком часто, слишком бездумно, слишком без чувств. — Я постараюсь... быть внимательнее.
Она улыбнулась сквозь слезы, потянулась через стол, накрыла его руку своей ладонью — теплой, мягкой, живой. И в этом прикосновении не было ничего, кроме пустоты. Джисон смотрел на их переплетенные пальцы и думал о том, что рука Минхо, когда он в тот раз передавал наушник, была холодной даже через перчатку. И почему-то именно это воспоминание отозвалось внутри дрожью, которую он не мог объяснить.
— Джисон-и? — голос Соны вырвал его из мыслей, и он понял, что смотрит сквозь нее, в какую-то точку за ее спиной, и взгляд его, наверное, был странным, потому что в ее глазах мелькнуло беспокойство. — Ты в порядке? Ты такой бледный...
— Да, — он резко высвободил руку, и движение вышло слишком поспешным, слишком нервным, чтобы остаться незамеченным. — Просто устал. Очень. Давай ложиться, уже поздно.
Сона послушно кивнула, хотя в глазах ее читалась обида, которую она старательно прятала за улыбкой. Она начала убирать со стола, а Хан ушел в ванную, закрыл дверь, включил воду и долго стоял, глядя на себя в зеркало. Из стекла на него смотрел чужой человек с темными кругами под глазами, с впалыми щеками, с каким-то безумным, лихорадочным блеском в зрачках. Человек, который должен был радоваться – скоро Олимпиада, он в отличной форме, у него есть девушка, есть квартира, есть все, о чем можно мечтать. Но вместо радости внутри плескалась только эта выматывающая пустота, которую ничто не могло заполнить, и образ белых волос, врезавшийся в сознание, как лезвие конька в лед.
Он сошел с ума. Точно сошел с ума, потому что только сумасшедший может думать о своем заклятом враге в тот момент, когда рядом с ним девушка, которая его любит, которая ждала его весь вечер, которая готова на все, лишь бы он был счастлив. Только сумасшедший может ловить себя на мысли, что ему интереснее смотреть на чужую боль, чем на чужую улыбку. Только сумасшедший может чувствовать, как сердце пропускает удар при одной только мысли о том, кто ненавидит его так же сильно, как он сам должен ненавидеть в ответ.
Но он не ненавидел. Вот в чем дело. Он понял это сейчас, стоя перед зеркалом в ванной, слушая, как за стеной Сона тихо гремит посудой. Он не ненавидел Минхо. Вся его злость, вся агрессия, весь этот спектакль, который они разыгрывали на льду каждый день, – это было что-то другое. Что-то, чему он не мог подобрать названия, что-то пугающее, неправильное, запретное. Что-то, отчего хотелось разбить зеркало голыми руками, лишь бы не видеть этого безумного блеска в собственных глазах.
Ночью они лежали в постели, и Сона прижималась к нему, пытаясь найти тепло, которого не было.
— Я люблю тебя, — прошептала Сона в темноте, прижимаясь щекой к его плечу.
Джисон молчал. Потому что врать в темноте было еще страшнее, чем при свете. Потому что слова застревали в горле, превращаясь в колючий комок, который душил, не давая дышать. Потому что единственный человек, о котором он думал в эту минуту, лежал сейчас, наверное, в своей постели, в своем богатом доме, и ненавидел его с такой силой, которой хватило бы, чтобы растопить весь лед на планете.
Или не ненавидел тоже?
Эта мысль обожгла сильнее, чем удар током. Джисон зажмурился, сжал зубы до скрежета и заставил себя думать о чем угодно другом – о программе, о прыжках, о тренере Канге с его безумными требованиями, о чем угодно, лишь бы не представлять эти глаза, эти волосы, этот голос.
Утро встретило Джисона серым, тяжелым небом за окном и пустотой в постели рядом – Сона уехала в университет еще затемно, оставив на кухне записку с пожеланием удачи и контейнер с завтраком, к которому он даже не притронулся. Мысли о ней уходили куда-то на периферию сознания, растворяясь в главном, в том, что занимало все его существо без остатка, –сегодня должна была состояться контрольная тренировка, генеральная репетиция перед отъездом на Олимпиаду, и тренер Канг ждал от него четверной аксель. Тот самый прыжок, который снился ему в кошмарах последние две недели, который отнимал силы, сон, остатки душевного равновесия, но который сегодня, здесь и сейчас, должен был либо родиться, либо убить в нем все окончательно.
Дорога до катка пролетела незаметно, как в тумане.
Минхо уже был там. Джисон увидел его, едва ступив на лед – белые волосы, собранные в хвост, черная тренировочная форма, идеально выточенная фигура, рассекающая лед в разминочных кругах. Сердце дернулось, пропустило удар, а потом забилось где-то в горле, мешая дышать, мешая думать, мешая существовать. Ли, почувствовав взгляд, обернулся. И на секунду в его глазах мелькнуло что-то, чему не было названия. Не ненависть. Не злость. Что-то другое, темное и глубокое, от чего у Джисона перехватило дыхание и захотелось подойти ближе, разорвать это расстояние, отделяющее их друг от друга. Но Минхо уже отвернулся, ввинчиваясь в лед, уходя в разгон, и иллюзия исчезла, растворилась в морозном воздухе, оставив после себя только сожаление и эту бесконечную, выматывающую тягу, с которой невозможно было справиться.
На трибунах, кутаясь в куртки и попивая кофе из картонных стаканчиков, расположились двое, чье присутствие здесь нарушало всю торжественность момента, но без которого эта тренировка была бы невыносимо скучной. Хван Хёнджин, развалившись на сиденье с таким видом, будто присутствовал на светском рауте, а не на ледовой арене за месяц до Олимпиады, листал что-то в телефоне, периодически поглядывая на лед с выражением профессионального скептицизма. Рядом с ним, поджав под себя ноги и укутавшись в огромный шарф, сидел Ли Феликс – человек с россыпью веснушек на лице и острым языком, которым он умел пользоваться не хуже, чем ногами в тхэквондо.
— Смотри, — Феликс ткнул Хвана локтем в бок, кивая на лед, где Минхо как раз начал разгон под каскад. — Твой белобрысый сегодня прямо летает. Видишь, как легко пошел?
— Во-первых, не мой, — лениво отозвался Хёнджин, даже не поднимая глаз от телефона. — Во-вторых, если он такой летающий, почему тогда на разминке упал с тройного риттбергера? Я все видел, не надо мне лапшу на уши вешать.
— Это был не риттбергер, а сальхов, — поправил Ликс с самым серьезным выражением лица. — И упал он потому, что ты на него смотрел. Смущается парень, бедный.
Хёнджин наконец оторвался от телефона и уставился на Феликса с выражением глубочайшего возмущения:
— Ты вообще понимаешь, что говоришь? Мы с Минхо друзья. Друзья, Карл! Уже десять лет. Я его с того света вытаскивал после травм, я его кормил, когда он жрать забывал, я его уговаривал не убивать твоего темноволосого краш-объект после каждого проката. И ты мне сейчас про смущение?
— Краш-объект? — Феликс приподнял бровь, и в глазах его заплясали чертики. — Джинни, ты только что сам признал, что Джисон – краш. Для Минхо. То есть теория подтверждается.
— Какая теория?! — взвился Хёнджин, но Ли уже довольно улыбался, сверкая веснушчатой физиономией.
— Теория о том, что вся их ненависть – это гигантский, просто колоссальный, невротический способ не признаваться в том, что они друг другу нравятся. Я в интернете читал, это называется "отрицание стадии принятия".
— Ты в интернете только мемы с котами читаешь, — фыркнул парень, но в голосе его послышались нотки задумчивости. — И вообще, ты друг Джисона. Ты должен защищать его от моего Минхо, а не теории заговора строить.
— А я и защищаю, — Ли зевнул, прикрывая рот ладонью. — Просто наблюдаю. Если они друг друга поубивают до Олимпиады, мне потом кого поддерживать? У меня ресурс дружеский ограничен, знаешь ли. Я не резиновый.
На льду тем временем происходило нечто, заставившее обоих замолчать и уставиться на лед во все глаза. Джисон разгонялся. Он разгонялся так, как не разгонялся никогда раньше — хищно, стремительно, вкладывая в каждое движение всю свою ярость, всю свою боль, весь этот безумный коктейль чувств, разрывающих его изнутри. Минхо замер у бортика, забыв про свою программу, забыв про все на свете, и смотрел, как соперник летит к прыжку, понимая, что сейчас произойдет что-то важное, что-то, что изменит все.
Четверной аксель.
Джисон оттолкнулся, взмыл в воздух, и время будто остановилось. Четыре с половиной оборота в пустоте, четыре с половиной оборота, в которые он вложил всю свою жизнь, все свои страхи, всю свою ненависть, всю свою любовь — ко всему сразу и ни к чему конкретно. А потом лед. Приземление. Идеальное, чистое, невозможное приземление на одну ногу, выезд по длинной дуге, и тишина, оглушительная, звенящая тишина, в которой было слышно только, как бешено колотится сердце.
Он сделал это.
Джисон стоял, согнувшись, уперев руки в колени, и тяжело дышал, не веря сам себе. Четверной аксель. Тот самый прыжок, который должен был его убить, который снился в кошмарах, который тренер Канг требовал любой ценой — он сделал его. Чисто. Идеально. Впервые в жизни.
— Ахуеть, — выдохнул Феликс на трибуне, роняя кофе. — Он реально сделал это, Джинни, ты видишь?
— Вижу, — Хёнджин смотрел на лед, и в глазах его читалось странное выражение — смесь профессионального уважения и чего-то еще, очень похожего на тревогу. — Вижу. Вопрос в том, сколько раз он сможет это повторить.
Но Джисон не думал о повторении. Он выпрямился, перевел дух и поднял голову. Его взгляд метнулся к бортику, туда, где стоял Минхо. Стоял и смотрел на него. И в этом взгляде не было ненависти. Не было злости. Было что-то другое, что заставило Хана забыть о прыжке, о тренировке, о тренере Канге, который уже бежал к нему с каменным лицом, за которым угадывалось что-то похожее на удовлетворение.
А потом Минхо шагнул на лед. Не в свою зону, а туда, где стоял Джисон. Шагнул и поехал к нему, медленно, не отводя взгляда, и с каждым его движением внутри Джисона что-то обрывалось и завязывалось заново, создавая дикую, пугающую симфонию, от которой хотелось кричать.
— О, — сказал Ликс, подаваясь вперед. — О-о-о. Это интересно.
— Заткнись, — автоматически ответил Хван, но сам вцепился в сиденье так, что побелели костяшки.
Минхо остановился в метре от Джисона. Стоял и смотрел, дышал тяжело, но ровно, и в этом дыхании чувствовалось то напряжение, которое всегда было между ними, но сейчас оно приобрело какой-то новый, пугающий оттенок.
— Чисто, — сказал Минхо, и голос его прозвучал хрипло, будто он не говорил несколько дней. — Четверной аксель.
— Да, — ответил Джисон, и это было единственное, что он мог сказать, потому что внутри все кричало, все рвалось наружу, но слова застревали где-то в горле, не в силах пробиться сквозь этот комок чувств.
Пауза затягивалась. Они стояли друг напротив друга на льду, два врага, два соперника, два человека, которые ненавидели друг друга так сильно, что это уже не могло быть просто ненавистью. И в этой тишине, нарушаемой только дыханием и отдаленными звуками арены, происходило что-то, чему не было названия, но что ощущалось физически, как удар тока, как лезвие конька, режущее лед.
— Мой черед, — наконец сказал Минхо, и в его голосе послышался вызов, но не тот, привычный, агрессивный, а какой-то другой, почти приглашающий. — Смотри.
Он развернулся и поехал в центр. Парень остался стоять на месте, глядя ему вслед, и чувствовал, как сердце колотится где-то в горле, не давая дышать.
— Это уже не смешно, — пробормотал Ликс на трибуне. — Это вообще не смешно. Они сейчас при нас во что-то такое вляпаются, что нам потом расхлебывать.
— Я рисовать буду, — мрачно пошутил другой. — Уйду в художественную школу и буду рисовать цветочки. Подальше от этого безумия.
— А я тебя ногой двину, если бросишь, — пообещал Феликс. — Я тхэквондо занимаюсь, между прочим. Черный пояс.
— Ты просто хочешь посмотреть, чем дело кончится, — резонно заметил Хёнджин. — Как и я, собственно.
На льду Минхо начал прогон, и с первых же движений стало понятно — сегодня особенный день. Он двигался иначе, чем обычно — свободнее, чище, будто сбросил с плеч груз, который тащил годами. Каждый прыжок, каждое вращение, каждая дорожка шагов — все было идеально, все было выверено до миллиметра, но при этом живо, эмоционально, пронзительно.
Тройной аксель — чисто.
Тройной лутц — чисто.
Каскад тройной флип — тройной тулуп — чисто.
Дорожка шагов — зал, если б был он, аплодировал бы стоя.
Джисон смотрел, не отрываясь. Смотрел, как Минхо проживает каждую секунду своей программы, как отдается музыке, как дышит в такт движениям, и понимал, что видит не соперника. Видит человека.
Программа закончилась. Ли замер в финальной позе, тяжело дыша, и поднял голову. Его взгляд нашел Джисона сразу, будто между ними была невидимая нить, связывающая их крепче любых уз. И в этом взгляде Джисон прочитал все – и вызов, и признание, и что-то такое, от чего внутри разлилось тепло, хотя лед вокруг был по-прежнему холодным.
Тишина взорвалась аплодисментами. С трибун, где сидели Феликс и Хёнджин, донесся свист и крики "Браво!". Веснушчатый вскочил и махал руками, как будто сам только что выиграл Олимпиаду, а другой, не выдержав, зааплодировал, хотя по его лицу было видно, что он страдает от необходимости проявлять эмоции публично.
— Спускайся уже! — заорал Феликс, перекрывая шум. — Оба спускайтесь! Мы тут замерзли вообще-то, пока на ваши художества любовались!
Минхо и Джисон переглянулись. В этом взгляде было что-то новое – недоверие, смешанное с любопытством, и общее понимание, что только что произошло что-то важное, что-то, что разделило их жизнь на "до" и "после".
Через десять минут они сидели в кафе при катке — маленьком закутке с пластиковыми столиками, где пахло кофе и выпечкой, и где обычно не собиралось больше двух человек одновременно. Сегодня их было четверо, и атмосфера накалялась с каждой секундой.
— Ну и зрелище вы устроили, — Феликс отхлебнул из чашки, прожигая взглядом то Минхо, то Джисона. — Я аж кофе пролил. Вы в курсе, что кофе – это святое? На него деньги зарабатывать надо.
— Ты вообще не работаешь, — парировал Джисон, но в голосе его не было злости, только усталость и какое-то облегчение. — Ты учишься и тхэквондо занимаешься. На какие деньги ты кофе покупаешь?
— На стипендию, — оскорбился Феликс. — У меня, между прочим, стипендия за спортивные достижения. И вообще, не переводи стрелки. Мы тут обсуждаем, как вы друг на друга смотрели, а не мой бюджет.
— Мы не смотрели, — синхронно ответили Минхо и Джисон и тут же уставились друг на друга с выражением "какого черта".
Хёнджин расхохотался – громко, заразительно, откидывая голову назад и хлопая ладонью по столу.
— Это просто прекрасно, — выдавил он сквозь смех. — Ликс, ты видишь это? Они даже отвечают хором. У них телепатия. Любовная телепатия.
— Заткнись, — Минхо запустил в него салфеткой, но Хван ловко увернулся, продолжая ржать.
— А что? Я прав. Вы посмотрите на них, — он обвел рукой Минхо и Джисона. — Два врага, которые полгода друг друга готовы были убить, а сегодня устроили ледовое шоу "Посмотри на меня, я крутой", а теперь сидят и краснеют, как школьницы.
— Я не краснею, — процедил Хан сквозь зубы, хотя щеки его предательски горели.
— Ты краснеешь, — подтвердил Фел с удовольствием. — И Минхо краснеет. Мы что, в романтической комедии? Нас кто-то снимает скрытой камерой?
— Если бы снимали, я бы потребовал гонорар, — Джинни откинулся на спинку стула, закидывая ногу на ногу. — За мои страдания. Я, между прочим, художник тонкой душевной организации, а вы меня тут в свидетели ваших драм втягиваете.
— С каких пор ты художник? — Минхо поднял бровь. — Ты в прошлом году профессиональный спорт бросил, потому что, цитирую, "надоело жопу рвать на этом льду, пойду лучше малевать".
— Я не малевать пошел, а в академию искусств поступать, — оскорбился Хёнджин. — И поступил, между прочим. Так что теперь я человек творческий, ранимый и требую к себе особого отношения.
— Требовательный какой, — фыркнул Феликс. — А я, между прочим, вообще единственный адекватный в этой компании. У меня тхэквондо, у меня дисциплина, у меня режим. А вы... — он обвел взглядом остальных. — Сплошные гормоны и коньки.
— Ты просто завидуешь, — парировал Хёнджин. — Что у тебя драмы в жизни нет. Хочешь, я тебе нарисую драму? Могу углем, очень выразительно.
— Лучше нарисуй, как они сейчас сидят и делают вид, что не смотрят друг на друга, — предложил Феликс, кивая на Минхо и Джисона, которые действительно делали вид, что изучают меню, хотя меню было изучено уже раз двадцать.
— Достойная тема для натюрморта, — согласился Хёнджин. — Назову "Двое, которые боятся признаться".
— Мы ничего не боимся, — вырвалось у Минхо, и он тут же пожалел об этом, потому что Хёнджин и Феликс переглянулись с таким выражением, что захотелось провалиться сквозь землю.
— Ах, ничего не боятся, — протянул Феликс с самым невинным видом. — Тогда скажи, Минхо, почему ты смотрел на прокат Джисона так, будто он тебе четверной аксель в душу прыгнул?
— Я смотрел потому, что... — Ли запнулся, понимая, что не может подобрать слова, которые объяснили бы то, что он чувствовал. — Потому что это был четверной аксель. Чистый. Первый раз.
— А почему ты потом поехал к нему? — не отставал Феликс. — Чтобы поздравить? С каких пор вы поздравляете друг друга?
— Я... — Хо открыл рот и закрыл. Потому что ответа не было. Вернее, ответ был, но такой, который он не мог произнести вслух, потому что он разрушил бы все, что они строили годами – эту стену ненависти, за которой было так безопасно прятаться.
— Оставь его, — неожиданно сказал Джисон. Голос его прозвучал тихо, но твердо. — Не надо. Просто... не надо.
Феликс и Хёнджин переглянулись. В этом взгляде читалось понимание – они зашли слишком далеко, туда, куда не следовало соваться, по крайней мере, сейчас.
— Ладно, — Феликс поднял руки, показывая, что сдается. — Мир. Давайте лучше о чем-нибудь другом. Например, о том, как мы поедем на Олимпиаду. Вы двое – кататься, а мы с Хёнджином – страдать на трибунах и делать вид, что мы ваши личные группы поддержки.
— Я не умею делать вид, — возразил Хёнджин. — Я буду страдать искренне. У меня лицо для страдания создано. Художественное лицо.
— У тебя лицо для подзатыльников создано, — буркнул Минхо, но в голосе его не было злости, только усталая благодарность за то, что друзья сменили тему.
Джисон поймал его взгляд и вдруг улыбнулся – чуть заметно, одними уголками губ. И в этой улыбке было столько всего, что у Минхо перехватило дыхание. Не насмешка, не вызов — просто улыбка. Человеческая. Теплая. Невозможная между ними.
Он отвернулся первым, боясь, что не справится с собой, что сделает или скажет что-то, о чем пожалеет. Но тепло от этой улыбки осталось где-то под ребрами, разливаясь по телу приятной истомой, от которой хотелось закрыть глаза и провалиться в сон, где нет ни соревнований, ни ненависти, ни этого странного, пугающего чувства, которое росло внутри с каждым днем.
— Кстати, — Хёнджин нарушил тишину, доставая из рюкзака блокнот и карандаш. — Я тут набросал кое-что. Портрет двух фигуристов в момент наивысшего напряжения. Очень драматично получилось.
Он развернул рисунок. На нем были Минхо и Джисон, стоящие друг напротив друга на льду, и между ними буквально искрил воздух от напряжения. Рисунок был сделан грубо, наброском, но в нем угадывалось то самое чувство, которое витало между ними все последние месяцы.
— Это мы? — удивился Феликс, вглядываясь. — А где я?
— А ты на трибуне, — Хёнджин ткнул карандашом в угол листа, где действительно был набросан чей-то силуэт с веснушками. — Страдаешь и кофе пьешь.
— Я не страдаю, я наслаждаюсь зрелищем, — поправил Феликс. — Есть разница.
— Для художника – нет, — отмахнулся Хёнджин. — Для художника страдание и наслаждение – одно и то же.
— Ты просто оправдываешь свое вечно недовольное лицо, — вставил Джисон, и в голосе его послышались смешливые нотки.
Все засмеялись. Даже Минхо, который обычно редко позволял себе расслабляться в компании, не сдержал улыбки. И в этой улыбке, в этом моменте, когда они сидели вчетвером в дешевом кафе при катке и смеялись над дурацкими шутками, было что-то настоящее, что-то, чего не хватало каждому из них в их выстроенных, правильных жизнях.
***
Тренировка подходила к концу, мышцы гудели от усталости после многочасовой работы над четверным акселем, который сегодня получался через раз, но даже эти редкие удачные попытки стоили того напряжения, что разрывало тело изнутри. Хан вытирал полотенцем шею, медленно скользя к бортику, когда боковым зрением уловил движение на трибунах – не там, где обычно сидели Феликс с Хёнджином, а с противоположной стороны, в тени, куда редко кто садился из-за плохого обзора.
Сона.
Она сидела, элегантно скрестив ноги, в коротком пальто, которое он не помнил, в ярко-красной помаде, которая делала её губы пухлыми и притягательными, и смотрела прямо на него. Взгляд её был странным – не обычным, не тем, которым она встречала его после долгого отсутствия. В этом взгляде было что-то новое, что-то, отчего у Джисона внутри всё сжалось нехорошим предчувствием. Она улыбнулась, когда их глаза встретились, но улыбка вышла какой-то чужой, слишком спокойной, слишком выверенной, будто она репетировала её перед зеркалом.
Джисон моргнул, прогоняя видение, но Сона не исчезла. Она поднялась с места и, цокая каблучками по бетонным ступеням, направилась к выходу с трибун, туда, где был проход к бортику. Феликс, заметивший это раньше, напряжено наблюдал за этой сценой.
— Привет, — голос Соны, когда она подошла к бортику, прозвучал мягко, почти мурлыкающе. — Я подумала, что пора уже посмотреть, на что ты тратишь всё своё время.
— Сона... — Хан замер, не зная, что сказать. Она никогда не приходила на тренировки. Ни разу за восемь месяцев. И сейчас, глядя на неё, такую нарядную, такую красивую, такую чужую в этом мире пота и ледяной крошки, он чувствовал только одно – желание, чтобы она ушла. Чтобы не разрушала этот хрупкий мирок, где существовал только лёд, только прыжки и только один человек с белыми волосами, который сейчас, кажется, замер у противоположного бортика, забыв про свою программу.
— Не прогоняй меня, — Сона наклонила голову, и прядь чёрных волос упала ей на лицо, делая её ещё более загадочной, ещё более притягательной для любого, кто смотрел бы на неё со стороны. — Я посижу тихо. Просто хочу побыть рядом.
Она чмокнула его в щеку через бортик, оставляя след красной помады, и, не дожидаясь ответа, направилась обратно на трибуны, выбрав место получше, откуда открывался вид на весь лёд. Джи провожал её взглядом, чувствуя, как холодеет спина, и когда обернулся, наткнулся на взгляд Минхо. Тот смотрел на него, и в глазах его читалось безразличие. Он пожал плечами и продолжил заниматься.
Когда тренировка закончилась, Минхо ушёл раньше, подзывая за собой Хенджина.
— Поехали домой, — сказала Сона тихо. — Ты устал. Я приготовлю ужин.
Ужин прошёл в напряжённой тишине. Сона почти не ела, только ковыряла вилкой в тарелке и поглядывала на него из-под ресниц с тем самым загадочным выражением, которое появилось у неё сегодня. Джисон заставлял себя жевать, хотя кусок в горло не лез, и ждал, когда этот вечер закончится, когда она уедет, и он останется один на один со своими мыслями, со своей болью, со своим безумием.
— Джисон-и, — голос Соны прозвучал неожиданно громко в тишине кухни. — Иди ко мне.
Она встала из-за стола и протянула ему руку. В глазах её горел тот огонь, который он видел много раз за восемь месяцев их отношений, но сегодня этот огонь казался чужим, неправильным, вызывающим только желание сбежать, спрятаться, исчезнуть.
Он взял её за руку. Позволил увести себя в спальню. Позволил раздеть себя, раздеть её, позволил всему идти своим чередом, надеясь, что тело сделает то, что должно, что привычка, механическая память, что угодно сработает и этот кошмарный день закончится так, как должен заканчиваться вечер с девушкой, которая тебя любит.
Но тело молчало.
Они лежали в постели, и Джисон делал всё, что делал всегда, – целовал, гладил, шептал что-то, что должно было звучать как ласка, но внутри была только пустота, только холод, только одна мысль, бьющаяся в висках, как птица в клетке: "Не та. Не та. Не та". И когда наступил решающий момент, когда всё должно было случиться, его тело предало его окончательно и бесповоротно.
Тишина в комнате стала оглушительной.
Джисон замер, чувствуя, как горит лицо, как земля уходит из-под ног, как рушится всё, что он строил восемь месяцев. Сона лежала рядом, глядя на него широко раскрытыми глазами, в которых сначала было непонимание, потом шок, а потом — что-то страшное, чему он не мог подобрать названия.
— Прости, — выдохнул он, но слово прозвучало жалко.
Сона молча встала. Молча накинула халат. Молча ушла в ванную, и когда дверь закрылась, Джисон услышал то, чего боялся больше всего, – тихие, сдавленные рыдания, которые она пыталась заглушить водой, пущенной на полную мощность.
Он сидел на кровати, обхватив голову руками, и чувствовал, как мир рушится на куски. Восемь месяцев. Восемь месяцев она была рядом, ждала, терпела, любила. А он не мог дать ей даже этого – даже простой физической близости.
Вода в ванной стихла. Дверь открылась, и Сона вышла – с идеально уложенными волосами, с идеальным макияжем, который она каким-то чудом восстановила, с идеально спокойным лицом, на котором не осталось и следа от тех рыданий, что он слышал минуту назад. Она села на край кровати, глядя прямо перед собой, и заговорила голосом, от которого у Джисона побежали мурашки по коже – слишком ровным, слишком спокойным, слишком нормальным для женщины, которую только что унизили самым страшным образом.
— Джисон, — сказала она тихо. — Кто она?
— Никого нет, — выдавил он, и голос его дрогнул.
Сона улыбнулась. Улыбка вышла страшной, неживой, кукольной.
— Ты плохо врёшь, — сказала она всё тем же ровным голосом. — Я знаю, что кто-то есть. Я чувствую это уже месяц. Ты со мной, но тебя нет. Твои мысли где-то далеко. Твоё сердце – не со мной.
— Сона...
— Не надо, — она подняла руку, останавливая его. — Не надо ничего объяснять. Я не хочу знать, кто она. Может быть, ты и сам не знаешь. Может быть, ты ещё не понял. Но когда поймёшь... — она помолчала, и в глазах её мелькнуло что-то живое, настоящая боль, которую она так старательно прятала за этой маской спокойствия. — Когда поймёшь, просто напиши мне смс. Хотя бы смс. Чтобы я не ждала.
Она встала. Спокойно, деловито собрала свои вещи, сложила их в сумку, оделась, поправила волосы перед зеркалом в прихожей. Джисон сидел на кровати, не в силах пошевелиться, и смотрел, как она уходит из его жизни – тихо, спокойно, без скандалов, без истерик, с достоинством, которого он не заслуживал.
— Пока, Джисон-и, — сказала она у двери, даже не обернувшись. — Береги себя.
Дверь закрылась. Тишина в квартире стала абсолютной, вакуумной, высасывающей все мысли, все чувства, оставляющей только пустоту и одну-единственную мысль, бьющуюся в висках: "Свободен".
И от этой мысли почему-то хотелось плакать.
В это же время, в другой части города, на пустом ночном катке «Айсберг», горел одинокий свет. Минхо не ушёл домой после тренировки. Не мог уйти. Потому что дома ждал ад, а здесь, на льду, в этом холодном, белом, чистом пространстве, он мог хотя бы дышать.
Он катался уже пять часов подряд. Тело работало на автомате, мышцы давно кричали от усталости, но Минхо не останавливался, потому что стоило остановиться — и мысли начинали свою атаку. Мысли об отце, который названивал каждые полчаса, оставляя в голосовой почте сообщения, полные ярости и оскорблений. Мысли о мачехе, которая наверняка сидит сейчас в гостиной с бутылкой, дожидаясь его возвращения, чтобы продолжить вчерашнее. Мысли о доме, который никогда не был домом, о семье, которая была только названием, пустым звуком, за которым скрывалось только насилие и боль.
Телефон вибрировал снова и снова, лежа в куртке на скамейке у бортика. Минхо слышал эту вибрацию даже сквозь музыку, льющуюся из динамиков, и каждый раз вздрагивал, каждый раз сжимал зубы, каждый раз заставлял себя не думать, не реагировать, просто продолжать двигаться, потому что движение – это жизнь, потому что остановка – это смерть.
— Ли Минхо, какого черта ты не берёшь трубку?! — орал отец в очередном сообщении, и голос его, записанный на автоответчик, эхом разносился по пустому катку. — Ты думаешь, ты можешь просто взять и не являться домой? Ты думаешь, ты взрослый уже? Ты никто, понял? Ты никто без меня! Вернись немедленно, или я...
Дальше шли оскорбления, такие привычные, такие родные, что Минхо уже не слышал их. Он выключил звук, надел наушники, пустил музыку погромче и продолжил кататься. Круги, круги, бесконечные круги по льду, как зверь в клетке, как заведённая кукла, как человек, у которого не осталось ничего, кроме этого льда и одной-единственной мысли, греющей где-то глубоко внутри.
Джисон.
Мысль о нём пришла неожиданно, как всегда, и Минхо споткнулся, едва не упав, в последний момент удержав равновесие. Он думал о нём и сегодня. И от этой мысли почему-то хотелось разбить что-нибудь. Разбить лёд голыми руками, разбить стереосистему, разбить свою голову об стену, лишь бы перестать думать, перестать чувствовать, перестать хотеть того, что никогда не будет твоим.
Он не заметил, как слёзы потекли по щекам. Холодные, как сам лёд, они замерзали на коже, превращаясь в ледяные дорожки, и Минхо даже не вытирал их, позволяя им течь, позволяя себе эту слабость в пустом, безлюдном катке, где никто не видел, никто не мог осудить, никто не мог использовать это против него.
Телефон снова завибрировал. Ли подъехал к бортику, взял его в руки, посмотрел на экран. Отец. Восемнадцатый пропущенный. Он нажал кнопку сброса, выключил телефон совсем и бросил обратно в куртку. А потом снова вышел на лёд, потому что только здесь, в этом белом безмолвии, он мог быть собой. Только здесь, в этом холоде, его боль становилась частью чего-то большего, частью стихии, частью мира, которому не было дела до человеческих драм.
Он катался до утра. До тех пор, пока ноги не подкосились, и он не рухнул на лёд, прямо посередине катка, раскинув руки в стороны и глядя в потолок, на котором тускло горели лампы. Лёд под щекой был холодным, но это был единственный холод, который он мог выносить, единственный холод, который не причинял боли, а наоборот – успокаивал, забирал жар отчаяния, позволял дышать.
— Джисон, — прошептал он в пустоту, и имя это эхом разнеслось под сводами пустого дворца. — Что ты со мной делаешь?
Ответа не было. Только тишина, только холод, только бесконечный лёд, который видел слишком много слёз, чтобы удивляться ещё одним.
***
Олимпийская деревня встретила их стерильной тишиной длинных коридоров, пахнущих свежей краской и чужими судьбами. Минхо сидел на краю кровати в своей комнате и смотрел на ноги. Точнее, на то, что от них осталось после вчерашней тренировки. Кровь пропитала носки ещё на катке, но он не обратил внимания — адреналин заглушал боль, как всегда. А сейчас, в тишине номера, когда пришлось снять коньки, открылась правда: стерты были не просто мозоли — стерта кожа до мяса на пятках и на косточках пальцев. Лед резал безжалостно, коньки натирали в новых местах, и теперь Минхо сидел с бинтами и пластырями, разложенными на тумбочке, и методично, с какой-то мрачной решимостью, перематывал ступню за ступней.
— Ты уверен, что сможешь выйти? — Хёнджин сидел в кресле у окна, делая наброски в своём неизменном блокноте. Голос его звучал ровно, но в глазах читалось беспокойство, которое он даже не пытался скрыть. — Может, стоит сказать врачам? Они обработают нормально, обезболят...
— Нет, — Ли даже не поднял головы, продолжая наматывать бинт. Врачи — это лишние вопросы, лишние взгляды, лишнее внимание к тому, что должно оставаться только его проблемой. — Само заживёт. Не в первый раз.
— В первый раз на Олимпиаде, — тихо заметил друг, но спорить не стал.
Минхо закончил с бинтами, натянул носки, осторожно, стараясь не причинять лишней боли, и замер, глядя в одну точку на стене. Завтра короткая программа. Первый выход на олимпийский лёд. Вся жизнь вела к этому моменту – все падения, вся боль, весь этот бесконечный, выматывающий ад, который он называл своей жизнью. Он выйдет даже если придется ползти. Выйдет даже если ноги откажут. Потому что это – его шанс. Его единственный шанс доказать, что он не просто мальчик для битья в богатом доме, что он чего-то стоит.
В соседнем блоке, этажом выше, Джисон мерил шагами комнату, и каждый шаг отдавался в висках глухой, пульсирующей болью. Феликс сидел на кровати, наблюдая за этим маятниковым движением, и молчал, потому что говорить было нечего, а спрашивать – страшно.
— Сядь, — наконец не выдержал Ликс. — Ты меня укачал уже.
— Не могу, — голос Джисона звучал хрипло, сорванно, будто он не пил воды несколько дней. — Если сяду – взорвусь.
Он остановился у окна, уперся лбом в холодное стекло и закрыл глаза. Перед внутренним взором тут же поплыли картинки – лед, трибуны, огни, и вдруг, ни с того ни с сего, лицо матери, которой не было рядом уже десять лет. Она улыбалась ему с той стороны стекла, и Джисон моргнул, прогоняя видение, но когда открыл глаза, отражение в окне показалось ему чужим — не его лицо, а чьё-то другое, искажённое, страшное.
— Ты чего? — голос Феликса донёсся будто сквозь вату.
— Ничего, — Хан резко отшатнулся от окна, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле. — Просто показалось.
Он не сказал Феликсу, что последние две недели это "казалось" ему постоянно. Что мир вокруг иногда становился плоским, как картинка, будто он смотрит кино про самого себя, а не живёт свою жизнь. Что голоса людей доносились будто из-под воды, а собственные руки иногда казались чужими, не принадлежащими ему. Он не придавал этому значения – списывал на усталость, на недосып, на бесконечное напряжение последних месяцев. Сейчас, перед стартом, это было просто ещё одной проблемой, которую нужно было игнорировать, заталкивать поглубже, чтобы не мешала.
— Завтра короткая, — напомнил Феликс, меняя тему. — Ты готов?
— Готов, — автоматически ответил Джисон, хотя внутри не было ничего, кроме пустоты и этого странного, звенящего чувства нереальности происходящего. — Аксель не делаю. Тренер сказал поберечься.
— Мудро, — кивнул Феликс. — Минхо, говорят, в хорошей форме. Видел его на разминке – летает просто.
При упоминании этого имени внутри что-то ёкнуло, но Джисон даже не повернул головы, продолжая смотреть в стену. Минхо. Конечно, Минхо в форме. Минхо всегда в форме. Минхо — идеальный, недостижимый, чужой.
— Плевать, — сказал он ровно. — Я катаю своё.
Дворец спорта гудел, как растревоженный улей. Десятки тысяч зрителей, флаги, крики, вспышки камер – всё это смешалось в один сплошной, оглушительный шум, который давил на барабанные перепонки, проникал под кожу, заставлял сердце биться в бешеном ритме ещё до того, как ты вышел на лёд.
Минхо стоял у выхода, за кулисами, и смотрел, как уходит предыдущий участник. Ноги пульсировали тупой болью даже сквозь бинты, но это была привычная боль, почти родная, на которую он давно научился не обращать внимания. Главное – не думать о том, что будет после проката. Главное – здесь и сейчас.
— Ли Минхо, Республика Корея! — разнеслось над ареной.
Он выдохнул, оттолкнулся ото льда и выехал на свет.
Музыка "Skyfall" заполнила пространство – тягучая, мрачная, величественная. Минхо скользил по льду, и каждое его движение было выверено до миллиметра, отточено до совершенства тысячами часов изнурительных тренировок. Он не думал о ногах, не думал о крови, пропитывающей бинты, не думал ни о чём, кроме музыки и льда. Существовал только этот момент – бесконечный, прекрасный, единственный.
Тройной аксель — чисто.
Каскад тройной лутц — тройной тулуп — чисто.
Дорожка шагов — зал аплодировал стоя, не дожидаясь окончания.
Когда музыка стихла, он замер в финальной позе, тяжело дыша, и поднял глаза к небу, которого не было над головой – только бесконечные стропила дворца, только огни, только этот момент триумфа, за который он заплатил такую цену.
Оценки: 98.76. Второе место после проката, но с учётом оставшихся участников – почти гарантированное первое после короткой программы.
Хёнджин на трибуне орал так, что сорвал голос, размахивая корейским флагом, который привёз с собой. Ликс, сидящий рядом, только качал головой и улыбался, хотя внутри за Джисона было тревожно.
Джисон вышел на лёд под оглушительный рёв трибун, и на секунду ему показалось, что пол уходит из-под ног. Не лёд – пол. Бетонный пол коридора, по которому он только что шёл. А сейчас – лёд. Или не лёд? Он моргнул, прогоняя наваждение, и сосредоточился на точке вдали, куда нужно было ехать.
"Greed" ворвалась в его сознание агрессивными, пульсирующими битами, и Джисон начал движение. Программа была поставлена на контрасте – нежная в начале, взрывная во второй части, она требовала полной отдачи, полного погружения, полного безумия.
Первый прыжок — тройной флип — чисто.
Второй — тройной лутц — чисто.
Дорожка шагов – он летел, разрывая лёд, и на секунду поймал себя на мысли, что не чувствует ног. Совсем. Будто их нет. Будто он парит в воздухе, а тело — просто оболочка, которую кто-то другой заставляет двигаться.
Краем глаза он увидел что-то на трибунах – тень, фигуру, не вписывающуюся в общую картину. Мать? Нет, не мать. Кто-то другой. Кто-то с белыми волосами, смотрящий прямо на него с пугающей интенсивностью.
— Не отвлекайся! — рявкнул внутренний голос, и Джисон мотнул головой, прогоняя видение.
Каскад тройной сальхов — тройной риттбергер — чисто. Приземление вышло жёстким, но он устоял, проехал по дуге и влетел в заключительное вращение.
Музыка стихла. Тишина – и взрыв аплодисментов.
Он стоял, согнувшись, уперев руки в колени, и пытался отдышаться, пытался понять, где он, кто он, что только что произошло. Зал плавал перед глазами, трибуны наклонялись, и ему пришлось зажмуриться, чтобы не упасть.
Оценки: 94.32. Четвёртое место после короткой программы.
— Ты видел его? — спросил Феликс у Хёнджина, когда они спускались в зону смешанных интервью. — Он будто не в себе был. Не знаю, как объяснить.
— Видел, — тот хмурился, теребя в руках блокнот. — Надеюсь, это просто нервы.
Джисон прошёл мимо них в раздевалку, даже не взглянув. Феликс хотел пойти за ним, но Хван остановил, положив руку на плечо:
— Не надо. Пусть побудет один.
В раздевалке Хан сидел на скамейке, глядя в одну точку, и пытался вспомнить, как он сюда попал. Пытался вспомнить прокат. Не мог. Провалы. Целые куски программы выпали из памяти, будто их и не было. Только музыка, только лёд и это странное чувство нереальности, которое становилось всё сильнее с каждым днём.
Дверь открылась, и вошёл тренер Канг с каменным лицом.
— Четвёртое место, — сказал он ровно. — Неплохо для начала. Завтра произвольная. Четверной аксель. Готовься.
— Я... — Джисон поднял голову, встретился с его взглядом и не нашёл слов.
— Готовься, — повторил Кант и вышел, даже не закрыв дверь.
В коридоре, прислонившись к стене, стоял Минхо.
— Хороший прокат, — тихо сказал Минхо, и голос его прозвучал неожиданно мягко. — Ты был хорош.
Джисон моргнул, пытаясь понять, реальность это или очередная галлюцинация. Хо стоял здесь, говорил с ним, хвалил его. Этого не могло быть. Не должно было быть.
— Спасибо, — выдавил он, не узнавая собственный голос.
Тот кивнул и ушёл, оставляя после себя только лёгкий запах мази от мышц и этот странный, щемящий след в груди, который Джисон не мог объяснить, даже если бы захотел.
Феликс, появившийся через минуту, застал друга сидящим на скамейке с абсолютно пустым взглядом.
— Эй, — он сел рядом, осторожно касаясь плеча. — Ты как?
— Не знаю, — честно ответил Джисон. — Я вообще не знаю, как я.
Утро Олимпийской деревни встретило фигуристов тягостной, гнетущей тишиной, которая не имела ничего общего со спокойствием. Воздух, казалось, застыл, пропитанный чем-то невидимым, но осязаемо тяжелым – тем особенным напряжением, которое предшествует катастрофе или чуду, и никто не мог сказать, что именно ждет их впереди. По коридорам отеля бродили спортсмены с бледными лицами и затравленными взглядами, тренеры перешептывались в углах, обмениваясь тревожными новостями, а персонал бегал с таким видом, будто пытался потушить пожар, который никто не видел, но все чувствовали.
— Вы слышали? У японцев фигуристка упала в обморок прямо на завтраке.
— А российская пара поссорилась так, что их чуть не дисквалифицировали за драку.
— Говорят, кто-то видел странные тени в коридорах ночью. Бред, конечно, но все как с ума посходили.
Слухи множились, обрастали деталями, просачивались сквозь стены, и к полудню атмосфера в деревне накалилась до такой степени, что, казалось, еще немного – и воздух заискрит, прожигая дыры в реальности. Джисон чувствовал это кожей, каждым нервом своего истрепанного, измотанного организма. Он не спал почти всю ночь – метался по кровати, вставал, пил воду, снова ложился, и каждый раз, когда закрывал глаза, перед ним всплывали лица, которых не существовало, тени, не отбрасывающие бликов, голоса, звучащие из ниоткуда.
Утром он посмотрел в зеркало и не узнал себя. Темные круги под глазами превратились в глубокие черные провалы, зрачки были расширены так, что радужка почти исчезла, а кожа приобрела тот мертвенно-бледный оттенок, который бывает у людей, долгое время находящихся на грани. Он стоял, вцепившись в раковину, и смотрел на свое отражение, чувствуя, как мир вокруг плывет, теряет очертания, превращаясь в декорацию, за которой нет ничего.
— Ты выйдешь, — сказал он своему отражению. — Ты выйдешь и сделаешь это. Что бы ни случилось.
Отражение не ответило. Оно только смотрело на него чужими глазами, и в этом взгляде читалась такая бездна отчаяния, что Джисону захотелось разбить зеркало голыми руками.
Он не сделал этого. Вместо этого он собрался, оделся, вышел в коридор и нос к носу столкнулся с Минхо.
Тот стоял у своего номера, прислонившись плечом к стене, и смотрел в пустоту. При звуке шагов он поднял голову, и их взгляды встретились. В этом взгляде не было ненависти. Не было соперничества. Была только общая, всепоглощающая усталость и что-то еще – то самое, чему они оба боялись дать имя, но что уже невозможно было игнорировать.
— Сегодня решающий день, — голос Ли прозвучал хрипло, будто он тоже не спал всю ночь.
— Знаю, — парень кивнул, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле. — Ты готов?
— Всегда готов, — он усмехнулся, но усмешка вышла кривой, невеселой. — Ноги болят, голова раскалывается, но это же спорт, верно?
— Верно, — Джи хотел добавить что-то еще, но слова застряли в горле, потому что в этот момент по коридору пробежал кто-то из персонала с криком: "Опять! Опять отключение света в восточном крыле!", и напряжение вокруг стало почти физически ощутимым.
Они разошлись, даже не попрощавшись.
***
Дворец спорта гудел, как растревоженный улей, но гул этот был каким-то неправильным, истеричным, полным той самой тревоги, что витала над Олимпийской деревней весь день. Зрители перешептывались, тренеры нервно кусали губы, а судьи поглядывали друг на друга с выражением "что за черт здесь творится". Кто-то пустил слух, что в здании зафиксировали странные скачки напряжения, что системы охлаждения льда работают с перебоями, что сама арена будто сопротивляется происходящему.
Джисон вышел на лед под оглушительный рев трибун, и в первый момент ему показалось, что он ступает не на лед, а в пустоту. Мир качнулся, поплыл, развалился на куски и собрался заново, но уже другим – плоским, ненастоящим, картонным. Он видел тысячи лиц, но не видел ни одного. Слышал крики, но не различал слов. Чувствовал лед под ногами, но не ощущал холода.
Музыка грянула неожиданно — "Lux Aeterna" Клинта Мэнселла, та самая, что сводит с ума, что проникает в самые глубины сознания, что заставляет сердце биться в унисон с каждым ударом смычка по струнам. Джисон не выбирал эту музыку. Она выбрала его – или он выбрал ее, уже не важно. Важно было только одно: двигаться.
Первый прыжок — тройной аксель — чисто, легко, будто невесомо. Второй — каскад, тройной лутц — тройной риттбергер — чисто. Дорожка шагов — он летел, разрывая лед, и в какой-то момент поймал себя на мысли, что не чувствует тела, что существует только музыка и движение, бесконечное, абсолютное, невозможное.
А потом случилось то, что никто не мог предсказать.
Джисон разгонялся для прыжка. Разгонялся так, как не разгонялся никогда в жизни — хищно, стремительно, вкладывая в каждое движение всю свою боль, весь свой страх, все свое безумие. Он не планировал этого. Не готовился. Не думал. Просто в какой-то момент, когда нога оттолкнулась ото льда, он понял — сейчас. Сейчас или никогда. Пять оборотов.
Воздух резал тело, время остановилось, исчезло, растворилось в этом бесконечном мгновении, когда ты существуешь вне реальности, вне физики, вне всего, что знает человечество. Четыре оборота — и можно приземляться. Четыре с половиной – и ты уже легенда, но Джисон сделал пять.
Приземление было жестким, почти срывающимся, но он устоял. Устоял, выбросив руки в стороны, проехал по длинной дуге и замер, не веря сам себе. Тишина в зале стояла такая, что было слышно, как падает игла на раскатанный лед. А потом – взрыв. Крик тысяч глоток, рев, аплодисменты, овации, от которых, казалось, дрожали стены дворца.
Он сделал это, то, что не делал никто.
Джисон стоял, согнувшись, упершись руками в колени, и не мог понять, реальность это или галлюцинация. Зал плавал перед глазами, трибуны ходили ходуном, и только лед под ногами оставался твердым, единственной точкой опоры в этом сошедшем с ума мире.
Оценки? Кто думал об оценках. Судьи совещались дольше обычного, переглядывались, качали головами, но в конце концов табло зажглось цифрами, которые никто не мог оспорить: 225.67 за произвольную. Мировой рекорд, книга рекордов Гиннеса. История, написанная здесь и сейчас.
Феликс на трибуне рыдал, закрыв лицо руками, а Хёнджин застыл с открытым ртом, забыв про свой блокнот. Они смотрели друг на друга и не верили тому, что только что произошло. Но Олимпиада не ждала. После Джисона на лед выходил Минхо.
Минхо шагнул на лед.
Музыка "Experience" Людовико Эйнауди полилась из динамиков, заполняя пространство нежностью и болью одновременно. Минхо закрыл глаза на секунду, вбирая в себя первые аккорды, а когда открыл – в них не осталось ничего, кроме льда, кроме музыки, кроме этого момента, который принадлежал только ему.
Он двигался так, как не двигался никогда. Каждое движение было прожито, прочувствовано, выстрадано тысячами часов тренировок, тысячами падений, тысячами ночей, когда он лежал и смотрел в потолок, мечтая об этом мгновении. Музыка вела его, льнула к телу, обвивала каждую мышцу, заставляла жить в такт каждому аккорду.
Тройной аксель — чисто, мягко, будто падение пуха.
Четверной тулуп — чисто, мощно, с выбросом энергии, от которого, казалось, вибрировал лед.
Каскад тройной лутц — тройной риттбергер — чисто, идеально, без единой помарки.
Дорожка шагов — он летел, разрывая пространство, и зрители ловили каждое его движение, затаив дыхание. А потом, когда музыка достигла своей кульминации, когда напряжение стало невыносимым, Ли сделал то, о чем мечтал, но никогда не решался.
Сальто.
Запрещенное годами, разрешенное только с этого сезона, оно ворвалось в его программу, как выдох, как крик, как освобождение от всего, что его мучило. Он взмыл в воздух, перевернулся через голову и приземлился на одну ногу, проехав по дуге, раскинув руки в стороны, как птица, наконец-то расправившая крылья.
Зал взорвался. Люди кричали, плакали, аплодировали стоя, не в силах сдерживать эмоции. Это было не просто катание – это была исповедь. Это была жизнь, прожитая за четыре минуты. Это было чудо, случившееся на глазах у тысяч свидетелей.
Музыка стихла, и Ли замер в финальной позе, подняв лицо к свету софитов, и по щекам его текли слезы, которые он даже не пытался скрыть. Он сделал это. Он сделал все, что мог. И пусть даже этого окажется недостаточно – это было честно. Это было по-настоящему.
Оценки: 224.89. На 0.78 меньше, чем у Джисона. Второе место.
***
Церемония награждения была похожа на сон – красивый, торжественный, немного нереальный. Золото Джисону, серебро Минхо, бронза – японскому фигуристу Таканако, о котором все почти забыли, потому что в этот вечер существовали только двое.
Они стояли на пьедестале рядом – впервые так близко, без разделяющего их льда, без ненависти, без соперничества. Джисон – на верхней ступени, с золотом на шее, с флагом в руках, с лицом, на котором застыло выражение абсолютного неверия в происходящее. Минхо – на второй ступени, с серебром, с улыбкой, которая была грустной и счастливой одновременно.
Когда зазвучал гимн, Джисон почувствовал, как мир снова начинает плыть, терять очертания, превращаться в ту самую плоскую картинку, которая преследовала его последние недели. Он зажмурился, пытаясь удержаться в реальности, и в этот момент чья-то рука легла на его ладонь, лежащую на флаге.
Минхо.
Он стоял, глядя прямо перед собой, с каменным лицом, но его пальцы сжимали пальцы Джисона с такой силой, будто от этого зависела его жизнь. Тепло, живое, настоящее, разлилось по телу, прогоняя туман, возвращая в реальность. Гимн закончился и руки разжались. Фотографы щелкали камерами, требуя улыбок, и они улыбались – устало, счастливо, немного потерянно, но вместе.
Вместе на этом пьедестале.
Вместе в этой истории.
***
Церемония награждения уже подходила к концу, но атмосфера в зале оставалась наэлектризованной до предела – те странные флюиды, что витали над Олимпийской деревней весь день, никуда не исчезли, они просто сгустились, собрались в тугой, невидимый клубок где-то под сводами дворца, ожидая своего часа, чтобы разорваться и обрушить на ничего не подозревающих людей всю свою накопленную ярость.
Джисон стоял на верхней ступени пьедестала, сжимая в руках букет цветов, и пытался удержать улыбку, хотя внутри все дрожало от перенапряжения. Золотая медаль тяжелым грузом лежала на груди, напоминая о том, что только что произошло, но сознание цеплялось за реальность с трудом, проваливаясь то в один, то в другой глюк, которых за сегодня накопилось столько, что он перестал их считать.
Справа, на ступеньку ниже, стоял Минхо. Серебро на его шее переливалось в свете софитов, а лицо выражало ту особенную смесь гордости и легкой горечи, которая бывает у тех, кто отдал все, но кому чуть-чуть не хватило до абсолютной вершины. Их взгляды иногда встречались, и в эти короткие мгновения Джисон чувствовал то самое тепло, которое выдергивало его из пучины дереализации, возвращало к жизни, заставляло сердце биться ровнее.
Слева от Минхо, на бронзовой ступени, стоял японский фигурист – тот самый, который брал золото на прошлой Олимпиаде, который считался фаворитом, который должен был сегодня выигрывать, но остался только третьим. Лицо его было непроницаемым, как маска, и только в глазах тлела та темная обида, что не проходит годами, что въедается в душу, отравляя все вокруг.
Пресса заполонила пространство у пьедестала. Фотографы щелкали затворами, журналисты выкрикивали вопросы, операторы с камерами на плечах пробивались поближе, чтобы запечатлеть исторический момент для своих каналов. Гул голосов нарастал, превращаясь в сплошной, неразборчивый шум, в котором тонули отдельные слова и фразы.
— Джисон-сси, как вам удалось сделать пятерной аксель?
— Ли Минхо, ваши эмоции после такого проката?
— Скажите, вы ожидали такого результата?
Вопросы сыпались со всех сторон, но Джисон почти не слышал их — он смотрел куда-то в толпу, пытаясь найти взглядом Феликса или Хёнджина, и вдруг поймал странное движение на трибунах, в самом верхнем ряду, откуда открывался вид на весь пьедестал. Там кто-то стоял. Один. Не двигаясь. И смотрел прямо на него.
Джисон моргнул, прогоняя наваждение, и когда открыл глаза, фигура исчезла, растворилась в толпе, будто ее и не было. Глюк. Он уже привык к этому, научился не обращать внимания, но сегодня, сейчас, этот глюк показался ему каким-то особенно реальным, особенно пугающим.
— Вопрос к призерам! — голос ведущего перекрыл общий шум. — Как вы оцениваете выступление друг друга?
Джисон повернул голову к Минхо, собираясь ответить, и в этот момент раздался звук.
Сухой, резкий, хлесткий – такой звук издает шампанское, когда вылетает пробка, но в тысячу раз громче, в тысячу раз страшнее. Он расколол воздух, врезался в барабанные перепонки, заставил сотни людей замереть на месте, не понимая, что происходит.
Японский фигурист дернулся.
Всего одно движение – голова мотнулась назад, тело на мгновение застыло столбом, а потом начало медленно, как во сне, заваливаться назад, вниз с пьедестала, на красную дорожку, которой больше не существовало – потому что красной стала не дорожка, а голова, из которой хлестала кровь, заливая все вокруг, превращая лед в кошмарное месиво алого и белого.
Крики, сотни криков, сливающихся в один сплошной, животный вой ужаса. Люди падали, пытаясь укрыться, толкали друг друга, бежали, не разбирая дороги, и в этом хаосе, в этом аду, который разверзся прямо здесь, на глазах у миллионов, прозвучал второй выстрел. Хан почувствовал удар: резкий, обжигающий, словно кто-то ткнул в плечо раскаленным прутом. Он инстинктивно схватился за место, откуда по рукаву начала растекаться теплая, липкая влага, и посмотрел вниз. На белой олимпийской форме – кровь. Боль пришла не сразу – сначала был только шок, только непонимание, только этот безумный, сюрреалистический ужас происходящего. Он поднял глаза, пытаясь найти стрелка, пытаясь понять, откуда пришла смерть, но видел только мельтешение тел, только панику, только хаос, в котором тонуло все.
И вдруг мир снова поплыл.
Дереализация накрыла его с головой, как цунами – звуки стали приглушенными, далекими, будто из-под толщи воды, цвета поблекли, превратились в серую, бесформенную массу, а люди вокруг перестали быть людьми – стали тенями, манекенами, картонными фигурами, дергающимися в бессмысленном танце ужаса.
Он видел, как Минхо, стоявший рядом, дернулся к нему, но в этот момент толпа хлынула с трибун, сметая все на своем пути, и белые волосы исчезли в этом водовороте, растворились, потерялись, оставив после себя только пустоту и этот чудовищный, выматывающий страх.
— Джисон! — чей-то голос прорвался сквозь вату в ушах, и чьи-то руки схватили его за здоровое плечо, рванули в сторону, увлекая за собой.
Хёнджин был бледен как смерть, в глазах его плескалось такое безумие, какого Джисон никогда не видел у этого вечно ироничного, вечно спокойного человека, но руки его были тверды, хватка – железной, и он тащил Джисона к выходу, расталкивая толпу плечами, не обращая внимания на крики, на давку, на этот кошмар, творящийся вокруг.
— Минхо! — заорал Хёнджин, оборачиваясь на бегу, пытаясь разглядеть в мельтешении фигур того, кого искал. — Минхо, твою мать, где ты?!
Но в ответ был только хаос.
В какой-то момент, пробиваясь сквозь толпу, Хван споткнулся о чье-то тело, упал на одно колено, и сквозь просвет между мечущимися людьми увидел Минхо. Тот лежал на льду, прижатый к бортику толпой, и пытался подняться, но люди напирали, не давая встать, и в какой-то момент чей-то конек – чужой, не фигурный, а хоккейный, тяжелый – с хрустом проехался по его ладони, располосовав кожу, мышцы, Бог знает что еще.
Кровь брызнула на лед, смешиваясь с той, что уже заливала пьедестал, и Минхо закричал – не от боли, нет, от отчаяния, от бессилия, от того, что не может добраться до Джисона, не может помочь, не может даже встать.
— Минхо! — Хван рванул было к нему, но в этот момент кто-то снова схватил Джисона, вырывая его из рук.
Феликс.
Веснушчатое лицо его было перекошено гримасой ужаса и решимости одновременно, глаза горели тем особенным огнем, который зажигается только в критические моменты, когда некогда думать – только действовать.
— Бежим! — крикнул он Хёнджину, перехватывая Джисона под здоровое плечо. — Я выведу его, займись Минхо!
И они разделились: Феликс потащил Джисона к запасному выходу, расталкивая людей, прикрывая его своим телом от напирающей толпы, а Хёнджин рванул обратно, туда, где на льду, залитом кровью, пытался подняться человек с белыми волосами, сжимая распоротую ладонь и глядя куда-то в пустоту с выражением абсолютной, всепоглощающей потери.
— Хо! — друг подлетел к нему, схватил за плечи, рванул вверх, помогая подняться. — Вставай! Надо уходить!
Минхо поднял на него глаза, и в этих глазах не было боли – только пустота, только тот самый ужас, который он испытывал, когда видел, как пуля задела плечо Джисона, как кровь заливает его форму, как он исчезает в толпе, увлекаемый кем-то прочь. Его затылок был весь в крови, разбит и истекал кровью, пачкая белоснежные волосы.
— Он... — голос Ли сорвался.
— С ним Феликс, — перебил Хёнджин, таща его к выходу, волоча по льду, по крови, по этому кошмару, который только что стал реальностью. — Выведут. Все будет хорошо. Надо уходить.
Они выбрались через служебный вход, туда, где уже собирались группы людей, где кричали, плакали, звонили по телефонам, где врачи пытались оказывать первую помощь раненым, а полиция оцепляла периметр, не подпуская никого к месту трагедии. Минхо оглядывался, ища взглядом темно-синие волосы, ища Джисона, но вокруг были только чужие лица, только чужая боль, только этот кошмар, из которого, казалось, не было выхода.
Хван усадил его на скамейку, достал какую-то тряпку, начал перематывать руку, но Минхо ничего не чувствовал — ни боли, ни холода, ничего. Только одно билось в висках, пульсировало в такт бешено колотящемуся сердцу.
А в это время в другом конце здания, через лабиринты коридоров и служебных помещений, Феликс тащил Джисона, который почти потерял сознание от потери крови и шока. Дереализация отступала, но боль нарастала, вгрызалась в плечо, напоминая о том, что пуля все еще там, внутри, что каждое движение причиняет адские муки.
— Терпи, — шептал Феликс, почти неся его на себе. — Терпи, слышишь? Сейчас выйдем, там скорая, там врачи, все будет хорошо.
Они вышли через запасной выход, ведущий прямо на улицу, где уже выли сирены, где метались люди в форме, где хаос достиг своего апогея. Феликс уложил Джисона на холодный асфальт, задрал голову вверх, крича:
— Врача! Сюда! Раненый!
И в этом крике было столько отчаяния, что даже сквозь боль, даже сквозь уходящее сознание, Джисон почувствовал это – странное, необъяснимое чувство, что рядом с ним человек, готовый на все.
А потом темнота накрыла его, унося в спасительное небытие, где не было ни выстрелов, ни крови, ни этого бесконечного, выматывающего страха за того, кто остался там, на льду, с распоротой ладонью и белыми волосами, забрызганными чужой кровью.
Больница встретила их запахами хлорки, крови и того особенного больничного холода, который пробирает до костей независимо от температуры за окном. Коридоры были забиты людьми – ранеными, врачами, полицейскими, журналистами, пытающимися прорваться сквозь оцепление. Хаос, начавшийся на арене, перекинулся сюда, множился, разрастался, захватывая все новые и новые территории.
Минхо сидел на пластиковом стуле в коридоре отделения неотложной помощи, прижимая к груди замотанную бинтами руку. Ладонь распухла, превратившись в бесформенную культю, сквозь марлю проступала кровь, но он не обращал на это внимания. Взгляд его был прикован к закрытой двери операционной, за которой уже час боролись за жизнь Джисона – пуля как оказалось задела артерию.
Феликс мерил шагами коридор, и каждый раз, проходя мимо Минхо, бросал на него короткий взгляд, в котором читалось что-то, чему не было названия.
Сам Хёнджин сидел чуть поодаль, в самом конце коридора, у окна, выходящего в больничный парк. Ноги гудели от напряжения, голова раскалывалась, а в груди поселился тот особенный холод, который бывает только после сильного шока.
— Я выйду, — сказал он, обращаясь то ли к Минхо, то ли к Феликсу, то ли просто в пустоту. — На воздух. На минуту.
Никто не ответил. Минхо даже не пошевелился, продолжая смотреть на дверь операционной. Феликс только кивнул, не прекращая своего бесконечного маятникового движения.
Хёнджин вышел на улицу через служебный выход, которым пользовался персонал. Здесь было тише, чем у главного входа, где все еще толпились люди, где выли сирены, где вспышки камер выхватывали из темноты искаженные ужасом лица. Здесь, в небольшом внутреннем дворике, заваленном какими-то ящиками и больничным инвентарем, царило обманчивое спокойствие.
Он достал сигарету – привычка, от которой никак не мог избавиться, хоть и бросил профессиональный спорт год назад. Зажигалка никак не хотела работать, пальцы дрожали, и Хёнджин выругался сквозь зубы, пытаясь высечь искру.
— Черт, — прошептал он, когда язычок пламени наконец загорелся.
Первая затяжка обожгла легкие, но вместе с дымом выдохнулось хоть немного напряжения. Он закрыл глаза, прислонившись спиной к стене больницы, и попытался привести мысли в порядок. Слишком много всего случилось за последние часы.
Радио, оставленное кем-то из персонала на подоконнике, тихо бормотало новости, перебивая шипением помех. Хёнджин не вслушивался сначала, занятый своими мыслями, но вдруг одно слово привлекло его внимание.
"...спортсменов..."
Он приоткрыл глаза, прислушиваясь.
— ...по информации, поступившей в нашу редакцию, за ночь до начала соревнований в Олимпийской деревне были обнаружены тела двух спортсменов. Представители оргкомитета отказываются от комментариев, однако источники, пожелавшие остаться неизвестными, подтверждают — речь идет об удушении. Оба спортсмена – участники сборных, чьи имена пока не разглашаются в интересах следствия. Напоминаем, ранее сообщалось о странных происшествиях в Олимпийской деревне, которые организаторы связывали с техническими неполадками и нервными срывами участников...
Хёнджин замер, сигарета выпала из пальцев, рассыпая искры по асфальту.
Он не успел додумать эту мысль до конца.
Удар в затылок был настолько сильным, что мир взорвался миллионом искр перед глазами, а потом погас. Хван не почувствовал, как падает, как чьи-то руки хватают его, как на голову натягивают грубую мешковину, пропахшую пылью и чем-то еще, химическим, тошнотворным.