Глухое признание на ладони

Горячая работа
PG-13
Завершён
88
1
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
111 страниц, 46 924 слова, 9 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
88 Нравится 27 Отзывы 21 В сборник

Глава 5. Убавить громкость сердца

Настройки
Дальше была неделя, каких у Ивана не случалось за всю его жизнь. Первая неделя отношений. Та самая, когда всё внове, когда каждое прикосновение — открытие, когда не веришь ещё своему счастью и всё проверяешь его на прочность, трогаешь осторожно: правда? правда можно? правда это со мной? Иван прожил десять лет, пряча свою любовь так глубоко, что почти убедил себя, будто её и нет, будто он смирился — и вдруг оказалось, что можно не прятать. Что можно поймать Тилла за руку не для того, чтобы написать что-то, а просто чтобы держать. Что можно смотреть на него открыто, не отводя глаз, не пугаясь, что выдаст себя. Что можно целовать. Это оглушало каждый раз заново — что можно. И они целовались. Много, жадно, везде, где только можно было урвать минуту без свидетелей — как целуются те, кто слишком долго не мог и теперь навёрстывает. В пустой аудитории, куда Тилл затаскивал его между парами, прижимал к двери, целовал быстро, коротко, будто крал. В подсобке, где Тилл теперь искал новую работу, а пока подрабатывал у знакомого в музыкальном магазинчике — Иван заходил к нему «по дороге», и они целовались между стеллажами с пластинками, тайком, замирая на каждый звук шагов. У Ивана дома, куда Тилл приходил теперь не просто как друг, а как — Иван не решался ещё произнести это слово даже про себя, слишком огромное — и где целоваться можно было сколько угодно, без свидетелей, пока не кружилась голова.

***

На людях они держали лицо — вернее, пытались. Это была отдельная сладкая мука — сидеть в столовой напротив, за их узким столиком, вести себя как обычные друзья, и знать, что вчера, час назад, десять минут назад ты целовал этот рот. Иван смотрел, как Тилл болтает с однокурсниками, смеётся, ест, — и ловил себя на том, что смотрит слишком нежно, и одёргивался, и всё равно смотрел. А под столом их ноги находили друг друга — теперь уже привычно, как условленный тайный знак, — и это невинное соприкосновение щиколоток посреди шумной столовой было заряжено таким током, что Иван иногда забывал жевать. Тилл хитрил по-своему и придумал новую игру — подставлять руку и требовать, чтобы Иван «написал что-нибудь». Раньше это было способом говорить, а теперь стало способом флиртовать: Мист клал ладонь на стол между ними, ждал, и Натт писал ему всякое — то невинное, для отвода глаз, если кто-то смотрел, а то, если не смотрел никто — совсем не невинное, от чего у Тилла краснели уши и он давился компотом. Вчера у тебя губы были на вкус как тот пирог, — написал однажды Иван, с самым честным лицом, и он поперхнулся так, что на него обернулась половина столовой, и потом лягнул Натта под столом. Оба тряслись от беззвучного и старательно сдерживаемого смеха. Иван осмелел. Это удивляло его самого — он, всю жизнь такой сдержанный, застёгнутый, вечно всё контролирующий, вдруг обнаружил в себе смелость, которой раньше не знал. Может, оттого, что молчание уже научило его говорить телом, руками, взглядом, — и теперь, когда можно стало говорить телом о любви, он говорил свободнее, чем сказал бы словами. Он первый теперь ловил Тилла за руку. Первый тянулся поцеловать, если они оставались одни. Первый писал дерзости на подставленной ладони. И видел, как Тиллу это нравится, как тот, привыкший в их паре быть заводилой, немного теряется от Ивановой новой смелости — и тает от неё. А ещё была звезда. Их звезда теперь обрела второе дно. Тилл, рисуя её Ивану на ладони — он полюбил это делать, неумело, но старательно — вкладывал в неё уже не только «взбодрись». Теперь звезда, нарисованная медленно, с нажимом, глядя в глаза, значила совсем другое, и оба это знали, и оба молчали об этом. Они обходились звездой, что была безопаснее. Она говорила «ты мне дорог» и не требовала ответа, на который страшно было решиться. Иван замечал: сердечко Тилл не рисовал ни разу. И сам не рисовал. Будто оба чувствовали, не сговариваясь, что сердце — это уже совсем прямо, совсем вслух, это последняя черта, за которой отступать некуда. Звезду можно списать на дружбу, на игру, на привычку. Сердце — нельзя. И они берегли его, не трогали, ходили вокруг, — как берегут самое главное слово, которое тем труднее сказать, чем дольше носишь.

***

Якорем той недели стал вечер среды. Родители Тилла — то есть мать, Ио, — уехала на два дня к сестре в соседний город, и Тилл впервые за неделю был совсем свободен вечером, без оглядки на то, что дома ждут. И они уговорились, что он приедет к Ивану. Просто побыть вдвоём. Иван готовился к этому вечеру как дурак. Прибрался — хотя дом и так был чист. Купил еды, которую любил Тилл. Поймал себя на том, что дважды переоделся, и обозвал себя идиотом, и всё равно переоделся в третий раз. Дом, обычно такой пустой и гулкий, весь день казался ему полным ожидания, будто и стены ждали Тилла вместе с ним. Тилл приехал с гитарой за спиной и мокрыми от дождя волосами. — Привет, — сказал он, стоя на пороге, и улыбнулся — той улыбкой, что теперь предназначалась только Ивану, немного глупой, немного смущённой, счастливой. — Впусти, а то мокну. И едва закрылась дверь, едва Тилл поставил гитару — Иван притянул его к себе и поцеловал, прямо в прихожей, не дожидаясь ничего, потому что весь день ждал и больше ждать не мог. И Тилл засмеялся ему в губы, обнял, ответил, и они целовались в прихожей, мокрые от дождя на Тилловой куртке, пока не согрелись, пока дом окончательно не перестал быть пустым. Вечер вышел простой и совершенный. Они сделали еду — вернее, Тилл делал, а Иван мешал, обнимая сзади, утыкаясь носом в затылок, и Тилл ругался, что так невозможно готовить, хотя не отгонял. Ели на диване, свесив ноги, из одной тарелки. Тилл взял гитару — не репетировать даже, а просто так, играл что придётся, тихонько напевал, и Иван лежал головой у него на коленях, слушал, смотрел снизу вверх, как двигаются в свете лампы его пальцы по струнам, как шевелятся губы — и был так полон, так до краёв полон тихим счастьем, что боялся расплескать. Он поднял руку. Поймал чужую — ту, что бегала по грифу, — на секунду отняв от гитары. И написал на ладони, глядя снизу вверх: я счастлив. прямо сейчас. очень. Тилл прочёл. Отложил гитару. Наклонился — и поцеловал его, вниз головой, неудобно, смешно, и оба фыркнули в поцелуй, и поцелуй вышел кривой, тёплый, ничей — и самый настоящий из всех. — Я тоже, — сказал Тилл тихо, прямо в его губы. — Счастлив. Я, знаешь... — Он запнулся, как запинался всегда на краю главного. — Я долго не решался. Столько времени просрал. Думал, ты... ну. Что это только я… — он помолчал, гладя Ивана по волосам. — А оказалось, вон как. Иван смотрел на него снизу вверх и думал: скажи. Вот сейчас скажи ему. Что не десять дней, а десять лет. Что с того двора у гаражей. Что ты был влюблён в него всю сознательную жизнь и молчал.Слова поднялись, привычно обожгли пальцы. Он даже потянулся к Тилловой руке, чтобы написать. И — снова не написал. Но в этот раз не от страха потерять. В этот раз от другого: оттого, что момент был так совершенен, так полон, что не хотелось перегружать его признанием в десяти годах немой любви, — это было слишком, слишком тяжело для такого лёгкого, светлого вечера. Это признание требовало своего часа, особого, и Иван решил: не сейчас. Потом, когда он вылечится и сможет сказать об этом вслух. Если он сможет. Он старательно отогнал эту мысль. Ему сказали, что у него это временно и прогнозы хорошие. Надо мыслить позитивно. Когда-нибудь он расскажет Тиллу всё — про десять лет; про то, как соблазнял, а затем отшивал девушек, что заглядывались на Тилла; про то, как клеил пластыри и умирал внутри; про каждый год этой любви. Пока же он просто утопал в чужих губах.

***

Спать легли поздно — и на этот раз без всякого притворства, что каждый на своей половине. Тилл забрался к Ивану под бок, устроился, положил голову ему на грудь, закинул руку поперёк, будто делал так всю жизнь — и Иван лежал, обнимая его, слушая дождь за окном и тихое дыхание на своей груди. Чувствовал, как Тилл понемногу засыпает, тяжелея, обмякая, доверчиво. Перед сном, уже сонный, Тилл нашёл в темноте его руку. Поднёс к губам. Поцеловал ладонь — ту самую, правую, которой Иван писал — и, не открывая глаз, медленно вывел на ней пальцем звезду. Свою корявую, ставшую уже привычной звезду. — Спокойной ночи, — пробормотал он в полусне. И уснул — с рукой Натта в своей, со звездой, растаявшей на его ладони. А Иван ещё долго лежал без сна, обнимая спящего Тилла, глядя в темноту, и был так счастлив, что почти больно. И думал, что они оба, дураки, ходят вокруг одного и того же слова, оба берегут его, оба откладывают на «потом», на «когда-нибудь», на «нормально» — будто у них этого «потом» бесконечный запас, будто можно не торопиться, будто самое главное слово подождёт. Он прижал к себе Тилла крепче. Тот вздохнул во сне, уткнулся теплее. И Иван, засыпая наконец под шум дождя, с любимым человеком на груди, подумал, что вот теперь, кажется, у него есть всё. Что впервые за всю жизнь он ничего не должен заслуживать, ничего не должен доказывать, — его просто любят, и он просто любит, и это и есть счастье, простое, как дыхание. С этим он и уснул.

***

К концу недели Иван стал уставать. Он не придал этому значения — да и с чего бы. Причин устать было хоть отбавляй, и все понятные, все объяснимые. Он почти не спал по-человечески: Тилл оставался у него через ночь, а когда Тилл рядом, какой уж сон — они полночи то целовались, то шептались (вернее, шептал Тилл, а Иван писал в темноте на его коже), то просто лежали, боясь проспать друг друга. Днём — колледж, словари, логопед, поиски работы для Тилла, которыми Иван занялся всерьёз, составляя списки вакансий. Немудрено, что к концу недели он вымотался. Немудрено, что стала побаливать голова — несильно, тупо, где-то за виском, к вечеру, — обычная головная боль усталого невыспавшегося человека. Иван глотал таблетку, и отпускало, и он забывал. А накануне Дня учителя, вечером, у него слегка заложило ухо. Левое. Будто ватой заткнуло — знакомое, пустяковое ощущение, какое бывает, когда простыл, или когда меняется давление, или когда вода попала после душа. Иван поковырял в ухе, поглотал, позевал, потряс головой набок, как трясут, чтобы вытекла вода. Немного отпустило. Продул, — решил он равнодушно. — Под тем дождём, когда Тилл провожал. Он и думать об этом не стал — мало ли, ухо заложило, с кем не бывает. Раз глоток, два — и почти прошло, только звуки с той стороны стали чуть глуше, будто приглушили один динамик из двух. Ерунда. К утру пройдёт. Наутро ухо почти не беспокоило. Так, самую малость, если прислушаться. Иван и не прислушивался. У него был хороший день впереди — репетиция концерта, где будет петь Тилл, и Иван собирался прийти послушать.

***

День учителя праздновали в пятницу, а в четверг с утра в актовом зале шла генеральная репетиция — прогоняли номера, настраивали свет и звук, отмеряли, кто за кем выходит. Тилл должен был репетировать своё во второй половине, ближе к полудню, между танцевальной группой и хором. Иван, у которого как раз выпало окно между парами, отпросился у себя и пошёл в актовый зал — послушать. Он ни за что не пропустил бы, как Тилл впервые поёт на сцене. Он был весь предвкушение. В зале распоряжался Акорн — собранный, деловой, с планшетом и рацией, гонял туда-сюда осветителей, проверял микрофоны, сверялся со списком. Он кивнул Ивану, когда тот вошёл, — коротко, по-деловому, но не без теплоты, — и показал жестом: проходи, садись, где хочешь. Иван не стал садиться в зал, к другим зрителям и ждущим своей очереди участникам. Он остался у входа, в проёме между залом и коридором, — оттуда было видно сцену, но он был как бы и не в зале, на отшибе, как привык теперь быть везде. Слушатель с краю. Репетиция шла своим чередом. Отпел кто-то, оттанцевала группа девчонок под фонограмму, Акорн что-то поправил в свету. Иван ждал Тилла и волновался за него, как за себя — знал, как тот трусит, хоть и храбрится. И вот объявили Тилла. Он вышел на сцену с гитарой — в обычной своей одежде, ещё не в концертной — и Иван издалека увидел, как тот нервничает: по тому, как он ссутулился, как теребил ремень гитары, как обвёл зал быстрым взглядом, ища. И Иван понял, кого он ищет. Мист искал его. И Натт, чтобы тот увидел, шагнул чуть вперёд, из тени проёма на свет, поднял руку. И Тилл увидел и — Иван различил даже издалека — расслабился, выдохнул, и лицо его на секунду осветилось той самой, только-Ивану улыбкой. Он кивнул. Тилл сел на стул посреди сцены. Пристроил гитару. Наклонился к микрофону, сказал что-то Акорну — «проверка, раз-раз» — тот показал большой палец. И Тилл заиграл. С первых же аккордов Иван забыл дышать. Потому что это было то, что он слышал дома, вполголоса, но теперь в полную силу со сцены в микрофон, наполняя собой весь зал. Голос Тилла, хрипловатый, живой, с трещинкой, взлетел под потолок актового зала, и Иван стоял в проёме, слушал, и его затапливало такой гордостью, такой нежностью, что щипало глаза. Это поёт мой Тилл — вот он, на сцене, и весь зал сейчас слышит, какой он талантливый. Он ловил каждую ноту, каждое слово, впитывал этот голос всей кожей, всем собой- и вдруг голос стал тише. Иван не сразу понял. Подумал — Тилл отстранился от микрофона или сбавил, или это в аранжировке так. Но нет — Тилл пел так же, Иван видел это, видел, как тот вкладывается, как открывается рот, как ходит кадык — а голос делался тише. Уходил. Будто кто-то медленно, плавно убавлял громкость всего мира — не только Тилла, а всего: и гитары, и шагов Акорна, и покашливания в зале — всё это оседало, отдалялось, тонуло, будто Ивана опускали под воду, глубже, глубже, и звук оставался наверху, на поверхности, а Иван шёл ко дну, и звук не мог за ним угнаться. Он моргнул. Тряхнул головой — как тряс вчера, чтоб отпустило ухо. Не отпустило. Стало хуже. Голос Тилла, только что заполнявший зал, теперь доносился как сквозь толщу, как из-за стены, глухо, вязко просто оборвался. Не Тилл оборвал. Тилл пел. Иван видел совершенно ясно: он сидит на сцене, поёт, пальцы бегают по струнам, рот открывается и закрывается, лицо живое, поющее — а звука нет. Совсем. Ни голоса, ни гитары, ни-че-го. Мир пел — и был нем. Как в то первое утро в больнице, только наоборот, страшнее, потому что тогда онемел он сам, а теперь онемело всё, весь мир разом заткнули, выключили, и Иван стоял посреди этой обрушившейся, неправильной, невозможной тишины и не понимал, что происходит. Он поднёс руку к уху. К левому — тому, что закладывало. Потом к правому. Пальцы дрожали. Он вдавил ладони в уши и отнял — ничего не изменилось, тишина была не снаружи, тишину нельзя было зажать или отпустить, она была внутри, она была везде. Он щёлкнул пальцами у уха — как щёлкал в то первое утро, проверяя. Ничего. Он не услышал собственного щелчка. Паника поднялась мгновенная, звериная, затопила с головой. Нет. Нет-нет-нет. Что это?! Что происходит?! Сердце заколотилось так, что стало больно, дыхание сбилось, к горлу подкатило. Он стоял в дверном проёме, вцепившись в косяк, и смотрел на сцену, где Тилл — беззвучно теперь, немо, как рыба, как в выключенном телевизоре — пел свою песню, ничего не зная, ничего не замечая, счастливый оттого, что Иван пришёл послушать. Пел для Ивана, который больше его не слышал. Натт ждал, вжавшись в косяк, что звук вернётся, как возвращался вчера — секунда, две, три — не возвращался. Тишина стояла сплошная, глухая, та самая, которую он придумал себе в самый первый день и которой так испугался — только тогда это была метафора его немоты, а теперь это было по-настоящему, теперь оглохли уши, теперь замолчал весь мир. Он не помнил, как оторвался от косяка. Как развернулся. Ноги сами понесли его прочь — из проёма, в коридор, подальше от зала, где немо пел ничего не подозревающий Тилл. Иван шёл по коридору, и коридор плыл, качался, кренился, потому что вместе со слухом ушло и равновесие — мир не только оглох, он ещё и покачнулся, поехал под ногами. Натт шёл, держась за стену, и его подташнивало, и в голове билось одно, огромное, ледяное: опять отняли. Что теперь? Что теперь?

***

Он не пошёл к Тиллу. Это было первое, что он решил, ещё в коридоре, ещё в панике — не идти к нему. Не потому что не хотел, а потому что не мог себе представить, как это: подойти к сцене, вытащить Тилла из его счастливой репетиции, из его первого выхода — и что? Написать в блокноте «я оглох»? Обрушить это на него прямо там, при Акорне, при всех, испортить ему день, ради которого тот столько репетировал, так волновался? Нет. Иван не мог. Иван никогда не умел обрушивать своё горе на других — он всю жизнь учился нести его молча, беззвучно, не тревожа — и сейчас, в панике, тело само выбрало привычное: уйти. Спрятать. Справиться одному. Рано паниковать. Он вытащил телефон трясущимися руками. Написал Тиллу — коротко, чтобы тот не искал, не волновался: «Меня вызвали, надо бежать. Ты потрясающе поёшь! Правда. Потом всё расскажу». Отправил. И, поколебавшись секунду, добавил ещё одно, чтобы совсем уж отвести подозрения, чтобы Тилл ни о чём не догадался и допел спокойно: «Горжусь тобой». И выключил телефон, чтоб не видеть ответа, чтоб не втянуться в переписку, чтоб Тилл не почуял неладное между строк, как он умел. А потом Иван поехал в больницу. Один. В качающемся, накренившемся, оглохшем мире, держась за поручни, читая по губам объявляющего остановки водителя, потому что объявлений он больше не слышал. Один — как привык быть, как считал правильным быть со своим горем. Он ехал и держал в кармане выключенный телефон, где ждало непрочитанным то, что написал в ответ Тилл, — и говорил себе, что так лучше, что незачем пугать Тилла раньше времени, что он сам всё выяснит, а потом уже, если понадобится, расскажет. Так лучше. Так правильнее. Он умел справляться сам. Он всегда справлялся сам. В больнице он написал на бумажке регистраторше, что оглох. Внезапно. Час назад. Левое ухо, потом оба. И его — увидев лицо, увидев дрожащие руки — не заставили ждать в очереди. Провели сразу.
88 Нравится 27 Отзывы 21 В сборник
Отзывы (3)