***
Он вышел из больницы в темноту и дождь — осенний вечер, ранний, мокрый — и пошёл пешком, без цели, лишь бы идти, лишь бы двигаться, потому что стоять на месте с этим внутри было невозможно. И пока он шёл, в голове его — холодной, ясной, страшной в своей ясности — сама собой, без его участия, выстраивалась арифметика. Он всегда так делал перед лицом беды: считал. Раскладывал катастрофу на пункты, чтобы совладать с ней, чтобы превратить ужас в список, а список можно осмыслить, со списком можно что-то решить. И сейчас, идя под дождём, он считал — что он теряет и что это значит. Спорт. Уже потерян, давно, ещё с аварии. Пункт закрыт. Речь. Может, вернётся, может, нет — «скорее всего», это вечное «скорее всего». Пункт под вопросом. Слух. Семьдесят на тридцать, что уйдёт совсем. Пункт почти закрыт, только не в ту сторону. Специальность. Филология, языки — на что она глухонемому? Переводить он мечтал, говорить на четырёх языках, преподавать, — но переводчику нужен слух, преподавателю нужен голос, а у Ивана скоро могло не остаться ни того, ни другого. Он выучится — с трудом, письменно — и получит диплом, который некуда приложить. Пункт закрыт. И — Иван замедлил шаг, потому что дошёл до пункта, которого боялся. Тилл. Иван остановился под дождём, посреди пустой мокрой улицы, и заставил себя посмотреть на этот пункт прямо, как посмотрел на всё остальное. Без жалости к себе. По-честному. Что он мог дать Тиллу? Раньше — хоть что-то. Себя целого: здорового, сильного, способного. Того, кто сам заботится, сам тащит, сам стоит на ногах. А теперь? Теперь он мог дать Тиллу глухонемого инвалида с дипломом, который некуда деть. Обузу. Груз, который Тилл — вот в чём весь ужас, вот что делало всё безнадёжным — ни за что не сбросит. Потому что Тилл не такой. Тилл Мист — тот, кто в восемь лет влетел в драку четверо на одного за незнакомого мальчишку. Тот, кто заступается за официанток и теряет из-за этого работу. Тот, кто три года шесть месяцев тащит на себе учёбу, мать, всех, кого может — и потащит ещё и Ивана, не задумываясь, не жалуясь, взвалит на себя и понесёт, отказываясь от своей жизни, от своих возможностей, от нормальной любви, которую заслуживает. Он взвалит меня на себя и понесёт. Всю жизнь. И будет говорить, что ему не тяжело. И я никогда не узнаю, тяжело ему или нет, потому что он скорее умрёт, чем признается. Он положит на меня всю свою жизнь — а у него и без меня жизнь не сахар — и я буду смотреть, как он горбится под этим грузом, и не смогу даже помочь, потому что я и есть груз. Иван стоял под дождём, и вода текла по лицу, и он не разбирал уже, дождь это или нет. Я не могу так с ним. Я слишком его люблю, чтобы так поступить. Он заслуживает нормального. Здорового. Того, с кем можно говорить, слушать музыку, кому можно позвонить. Того, кто будет заботиться о нём, а не наоборот. Того, кто не запрёт его в роли сиделки на всю жизнь. А я — я собрал всё худшее разом: немой, глухой, ни на что не годный, да ещё и парень, что само по себе не подарок в этом мире. Комбо. Худший из возможных вариантов. Разве можно любить кого-то — и обречь его на такое? Он не знал, что ему с этим делать. Мысль отодвинуть Тилла была ещё смутной, ещё не оформилась в план, но она уже поднималась в нём, ледяная, ясная, логичная, как всё, что он делал перед лицом беды. И спорить с ней было нечем. Все доводы были на её стороне. Против был только один довод — что Иван любит Тилла больше всего на свете и не представляет жизни без него. Но именно этот довод, единственный, Иван привык не брать в расчёт. Он всю жизнь не брал в расчёт того, чего хотел сам. Хотеть для себя его не научили.***
Одно он решил сразу, ещё под дождём, твёрдо: Тилл не должен знать. Ни про семьдесят на тридцать. Ни про то, что слух уходит. Ни про жестовый язык. Ничего. Потому что если Тилл узнает — всё кончено, поздно, не отвертеться. Мист, узнав, вцепится, впряжётся, кинется спасать, как кидался всегда, — и Иван не сможет его оттолкнуть, потому что оттолкнуть человека, который знает, что ты глохнешь, и всё равно хочет остаться — невозможно. Нет. Тилл не должен узнать. Иван должен оттолкнуть его до того, как тот узнает — оттолкнуть, пока причина ещё скрыта, пока это выглядит просто как разрыв, как охлаждение, как «разлюбил» — что угодно, только не «пожалел». Если Тилл поймёт, что его оттолкнули из жалости, из желания уберечь — он не примет этого, он будет драться за Ивана, и Иван проиграет, потому что сам хочет проиграть. Значит — молчать. Про всё. Про глухоту — молчать, прятать её, как прятал до сих пор немоту, маскировать под привычное. Тилл ведь и так знает, что Иван «слышит, но временно не говорит» — вот пусть и дальше думает, что Иван слышит. Когда накроет тишиной — читать по губам, кивать, отвечать в блокнот, как обычно. Он умеет. Он всю жизнь умел прятать то, что нельзя показывать. Спрячет и это. Иван шёл домой под дождём, и внутри у него что-то застывало, каменело, — та решимость, с которой он всю жизнь встречал беду, только теперь направленная на самое дорогое, что у него было. Он ещё не знал, когда и как. Но уже знал — что. Дома он включил телефон. Тот сразу задрожал — сообщения от Тилла, несколько, одно за другим, встревоженные: ну как ты? что за спешка? ответь как освободишься иван? я после репетиции освободился, могу подъехать к тебе если что. напиши всё нормально? ты меня пугаешь немного И последнее, полчаса назад: ладно, наверное уже уснул. я на новую работу устроился кстати, во второй половине дня теперь пашу. расскажу потом. напишешь, как проснешься отдыхай. люблю (написал и сам краснею, но пусть будет) Иван смотрел на это последнее — «люблю (написал и сам краснею, но пусть будет)» — и на экране расплывались буквы, потому что глаза всё-таки намокли, здесь, дома, где никто не видел. Тилл впервые написал это слово. То самое, которое оба берегли, обходили, откладывали на «потом», на «когда-нибудь скажу нормально». Взял и написал — вот так просто, между делом, с этим своим смущённым «сам краснею, но пусть будет», — потому что не смог удержать, потому что оно рвалось наружу, как рвалось у них обоих всю эту неделю. Люблю. Иван сидел с телефоном в руках, и внутри у него всё разрывалось надвое: одна половина хотела написать в ответ то же самое, огромными буквами, десять раз, — и я тебя, всегда, все эти годы, люблю безумно — а другая, холодная, уже знавшая, что будет делать, тихо говорила: не отвечай так. Не сейчас. Ты собираешься его оттолкнуть. Не давай ему ещё и это, не привязывай крепче, не делай себе и ему больнее, чем придётся. Он держал телефон очень долго. А потом сделал то, чего делать не собирался, что противоречило всему, что он только что решил под дождём — потому что решимость решимостью, а он был живой, и ему было восемнадцать, и ему было так страшно и так одиноко, как не было никогда в жизни. Он нажал вызов. Гудок. Второй. И — щелчок, и голос, живой, тёплый, чуть заспанный: — Иван? Ты чего, я думал, ты спишь уже. Ну наконец-то, я тут… Иван закрыл глаза. Вот. Вот зачем он звонил — за этим. Чтобы услышать. Слух был при нём, ясный, полный, и голос Тилла лился в ухо, живой, ворчливо-нежный, тот самый, что он любил тайно десять лет и, может быть, скоро не услышит совсем. Иван прижал трубку к уху так, что стало больно, и слушал, слушал, впитывал, запоминал — интонацию, хрипотцу, то, как Мист проглатывает окончания, — набивал этим голосом какой-то внутренний запас, как набивают кладовую перед долгой зимой. И то ли от этого — от жадности, с какой он слушал, от мысли «может, в последний раз», — то ли просто прорвало наконец то, что он держал весь этот страшный день, но у Ивана вырвался всхлип. Один. Короткий, судорожный, беззвучный почти, но в трубку слышный. Тилл осёкся на полуслове. Тишина. Иван услышал, как Тилл замолчал, как прислушался, — услышал даже, как тот сел в постели, шорох одеяла. — Иван? — совсем другим голосом. Тихим, собранным, мгновенно проснувшимся. — Ты… это ты сейчас? Ты плачешь? Иван зажал рот ладонью. Поздно. Ещё всхлип — он не смог удержать, он никогда не умел плакать красиво и тихо, а сейчас его трясло. — Так, — сказал Тилл, и в голосе у него уже не было ни сна, ни ворчливости — только та собранность, с какой он всю жизнь бросался спасать. — Так, Иван, ты дома? Кивни… блять, что я несу. Стукни по трубке, если дома. Один раз — да. Иван, дрожа, стукнул ногтем по корпусу. Раз. — Дома. Хорошо. Один? Стук. — Ясно. Так, я одеваюсь и еду. Никуда не уходи, ничего не делай, просто сиди, я сейчас… Иван замотал головой — отчаянно, изо всех сил, будто Тилл мог увидеть. Нет. Нет, не надо, не приезжай, потому что если ты приедешь, если ты сейчас будешь рядом, я не смогу тебя оттолкнуть, я всё тебе расскажу, я растаю, я пропаду. Он мотал головой в пустой комнате, один, беззвучный, и не мог сказать ни слова, ни единого, чтобы остановить Тилла — вот она, его немота, во всём своём издевательском совершенстве: человек, которого он любит, собирается сорваться к нему среди ночи, а он не может выговорить «не надо». Натт постучал несколько раз по экрану. — Всё, выхожу, — сказал Тилл. — Я быстро. И отключился. Иван опустил телефон. Руки тряслись. Он торопливо, размазывая слёзы, набирал сообщения — быстро, пока Тилл не успел далеко уйти, пока можно было ещё отговорить: всё нормально. правда. не надо ехать, поздно уже. я просто под дождь попал сегодня, продрог, и вот раскис, насморк и глупость всякая в голову лезет. позвонил, потому что голос твой хотел услышать. прости, что разбудил. Тилл. правда, всё ок. ложись спать! Уставился на экран, ожидая ответа — «ну ладно», «точно?», «спокойной ночи», хоть что-нибудь. Тилл не ответил. Иван подождал минуту, другую. Ни точек набора, ни галочки прочтения. Ничего. И он решил — уговорил себя — что Тилл, видно, уже улёгся обратно, поверил, отключил звук и уснул. Так лучше. Так и надо. Он же сам этого хотел — чтобы тот не приезжал. Почему же тогда было так пусто. Он не стал додумывать. Встал, побрёл в ванную — его и правда колотило, от холода, от слёз, от всего разом, — и пустил воду, горячую, полную, чтобы залезть и отогреться, и чтобы шум воды заглушил то, что творилось в голове. Голова, кстати, разболелась всерьёз — от рёва всегда болела, стягивало виски железным обручем — и Иван вытряхнул из пузырька таблетку, проглотил под краном, не запивая толком. Постоял, глядя, как наполняется ванна, как поднимается пар. Слёзы всё текли, тихо, уже без всхлипов, просто текли и текли, и он не вытирал. И тут в дверь позвонили. Иван вздрогнул всем телом. Замер. Звонок повторился — и он услышал его совершенно ясно, слух был при нём — длинный, настойчивый, а потом стук, кулаком, и голос, глухой через дверь, но узнаваемый из тысячи: — Иван! Открывай, это я! Он пошёл открывать на ватных ногах. Отпер. И — задохнулся. На пороге стоял Тилл. Мокрый насквозь — дождь так и лил — с гитарой за спиной в чехле, с рюкзаком, из которого торчал угол завтрашнего концертного костюма, наспех запиханного. Он приехал. Через весь город, среди ночи, не поверив ни единому слову в сообщениях, — приехал со всеми своими вещами, потому что понял: останется. Приехал после дня, которого хватило бы на троих, — учёба, первая смена на новой работе, — приехал, зная, что завтра ему с утра готовиться к выступлению, что днём концерт, что надо быть свежим, отдохнувшим, — и наплевал на всё это, потому что Иван всхлипнул в трубку. И вот от этого — от вида этого мокрого, усталого, с тенями под глазами человека, который притащил через ночь гитару и костюм, лишь бы не оставить Ивана одного — у Натта снова подступило к горлу, разом, горячо. Он стоял в дверях и смотрел, и, кажется, у него опять задрожали губы. — Насморк, значит, — сказал Тилл с той особенной ласковой укоризной, за которой прячут страх. — Голос мой услышать хотел. Ага. А сам ревёшь так, что я через телефон чуть с ума не сошёл. Он шагнул через порог, скинул гитару, рюкзак, прямо на пол в прихожей, не глядя. — Пусти давай. Я не куплюсь на твоё «всё нормально», ты меня десять лет знаешь. И взял Иваново лицо в ладони. Мокрые, холодные с улицы ладони — но Иван подался в них, как в тепло. Тилл держал его лицо, вглядывался, большими пальцами стирал с щёк то ли слёзы, то ли дождь со своих же рук, и лицо у него было такое встревоженное, такое родное, что держаться дальше не было никаких сил. — Ну что, — говорил Тилл тихо, гладя, — расскажешь? Иван не мог ответить — блокнот, телефон остались в комнате, а от рук Тилла на своём лице было не оторваться. Он просто мотнул головой, уткнулся Тиллу в ладонь, зажмурился. — Ладно, потом, — Тилл притянул его к себе, обнял целиком, мокрый и всё равно тёплый, прижал крепко, ладонью — затылок, как обнимают самое хрупкое. — Иди сюда. Всё. И Иван обмяк в этих руках. Позволил себе. Уткнулся Тиллу в шею, в мокрый воротник, и его трясло, а Тилл держал, гладил по спине, длинными ровными движениями, целовал в висок, в макушку, в мокрые волосы, приговаривал бессвязное, тихое — «всё, всё, я здесь, тихо, глупый, всё» — и Иван слышал каждое слово, всем своим ещё живым слухом, и цеплялся за эти слова, как за последнее. Когда его немного отпустило, Тилл чуть отстранился, заглянул в лицо: — Так. Ты весь ледяной и трясёшься. Ты ванну набирал? — он скосил глаза на дверь ванной, откуда валил пар. — Лезь грейся. А я тут пока… — он оглянулся на свои брошенные вещи, — обустроюсь. Иван поймал его за рукав. И Тилл понял — конечно, понял — усмехнулся мягко: — Я буду в комнате. Домываешься — сразу ко мне. Иван отмок в горячей воде, отогрелся, унял дрожь. И пока лежал, глядя в потолок сквозь пар, всё думал, что надо же что-то сказать Тиллу — тот ведь не отстанет, будет спрашивать, что стряслось. И решил, как решил ещё раньше: скажет полуправду. Ту, что близко к правде, но не всю. Не про семьдесят на тридцать, не про слух — про немоту. Что накрыло страхом. Что занятие с логопедом сегодня прошло плохо, ничего не выходило, и вдруг с ужасающей ясностью подумалось: а вдруг он никогда не заговорит. Это было почти не враньё. Он и правда этого боялся — просто сегодня боялся уже другого, куда худшего. Но про худшее Тиллу знать было нельзя. Он вышел из ванной — распаренный, в футболке и мягких штанах, с влажными волосами — и прошёл в спальню. Тилл уже переоделся в сухое (его комплект жил тут, в «его» ящике), разложил гитару у стены, костюм повесил на дверцу шкафа, чтоб не мялся, обжил комнату за десять минут, как обживал всегда, легко и по-хозяйски. Он лежал в кровати, поверх одеяла откинув угол, — и, увидев Ивана, сразу раскрыл руки, приподнял одеяло: иди сюда. И Иван пошёл. Забрался, нырнул к нему под бок, и Тилл тут же сомкнул руки, укрыл, притянул, устроил чужую голову у себя на плече. Иван спрятался там — вжался лицом ему в шею, в тёплое, в запах, и замер. Но не расслабился. Тилл это почувствовал — он всегда чувствовал. Иван лежал в его руках, а внутри у него всё ещё было туго скручено, всё ещё стояла перед глазами эта проклятая арифметика, семьдесят на тридцать, и то, что он собирался сделать, и Тилл, обнимая, слышал, наверное, как под рёбрами у Ивана всё каменное, ненастоящее спокойствие. — Всё загоняешься, — сказал он тихо, куда-то Ивану в волосы, — лежишь как струна, вот-вот лопнешь, — провёл ладонью по спине, медленно, от лопаток вниз. Иван не ответил — нечем было — только сильнее вжался лицом ему в шею. Тилл, поняв это по-своему, чуть отодвинулся, поймал пальцами его подбородок, приподнял лицо к себе. И начал — тихо, терпеливо — разбирать это его напряжение по кусочку. Целовать. Сначала в лоб, потом в висок, в закрытые веки, в переносицу — легко, невесомо, покрывая лицо мелкими поцелуями, будто стирал ими с Иванова лица весь этот страшный день. И Иван, впервые за все эти часы, почувствовал, как что-то в нём дрогнуло, поддалось, — по коже, там, где касались губы, разбегалось тепло, и он поймал себя на том, что ждёт каждого следующего поцелуя, тянется за ним чуть-чуть, сам того не желая, как тянется к солнцу озябший. — Вот так, — выдохнул Тилл ему в щёку, почувствовав это движение. — Отпускай. Я тебя держу. Он спустился ниже — к шее, под подбородок, туда, где часто-часто билась жилка, — и прижался губами прямо к пульсу, и Иван задохнулся. Вздрогнул весь, разом, от макушки до пят, и рука его сама собой взлетела, вцепилась Тиллу в футболку на плече, комкая. Он не знал, куда деть это — это внезапное, острое, горячее, что поднялось в нём от одного касания губ к горлу; его всего повело, и дыхание сбилось, стало рваным, громким в тишине комнаты, и он услышал его сам — своё дыхание — и смутился, но остановить не мог. Он огладил лопатки Натта, всей ладонью, сверху вниз, почти до поясницы, и перевернул его — мягко, без усилия — на спину, сам навис сверху, опершись на локти, загородив собой весь мир, весь потолок, всё, что было выше. Лоб в лоб. Потёрся носом о нос Ивана — по-детски, ласково, не вязавшись с тем жаром, что уже стоял между ними — и от этой смеси, нежности и жара разом, у Ивана перехватило горло. Он смотрел в глаза Тилла с такого близкого расстояния, что они расплывались в одно, и чувствовал, как из груди уходит наконец каменная тяжесть, вытесняемая другим — тёплым, тесным, живым, дрожащим. Тилл целовал его — уже не в лицо, а в губы, долго, глубоко, никуда не спеша. Он обхватил Миста за шею, притянул ближе, ещё, будто хотел, чтобы между ними не осталось воздуха, — и Тилл подался, лёг на него теснее, и Иван почувствовал всей кожей его вес, его тепло, и это было так много, так остро, что он застонал бы, если б мог, а так — только выдохнул рвано в поцелуй, и Тилл поймал этот выдох, и его самого повело следом. Рука скользнула Ивану под футболку — легла на живот, на рёбра, тёплая, ищущая, — и Натт выгнулся под ней, подался навстречу этой ладони, и дрожь прошла по нему такая, что зазвенело в кончиках пальцев. Тилл потянул футболку вверх; Иван приподнялся, дал снять её через голову, и остался так — обнажённый до пояса, распахнутый, беззащитный под этим взглядом и этими руками — и всё в нём было натянуто, звенело, ждало. — Красивый, — сказал Тилл тихо, серьёзно, без тени шутки, оглядывая его, ведя ладонью по голой груди, по животу, от чего Иван снова вздрогнул и закусил губу. — Тёплый уже и живой. Он наклонился к его ключицам. Целовал — впадинку у горла, линию ключицы, — и Иван, чувствуя эти губы на самой тонкой, самой чувствительной коже, выгибался, комкал пальцами простыню, зарывался другой рукой Тиллу в волосы. А потом поцелуй сменился настойчивее: Тилл прихватил губами кожу, чуть прикусил, там, на самом виду, у основания шеи, и втянул, — и Иван вскинулся, выгнулся дугой, беззвучно охнув, вцепился в светлые волосы, притягивая, не отталкивая, наоборот, ещё, — и Мист, поняв это без слов, оставил ещё один след, ниже, и ещё, метя эту бледную кожу своими тёмными отметинами, и между ними шептал, дышал горячо в кожу: — Вот это всё теперь — моё. Иван дрожал под ним, дышал тяжело, рвано, каждый вдох — почти всхлип, но уже не от горя, а от того, что было слишком, слишком много всего разом — нежности, жара, тепла его рук, — и он не знал, куда это девать, и весь отдавался этому, тонул, плыл. Сквозь туман он подумал, что это останется. Что завтра, послезавтра, много дней он будет видеть это в зеркале — цепочку тёмных следов на ключицах — и вспоминать эту ночь, эти губы, это «моё». Он не знал, как это переживёт. Как будет стоять перед зеркалом — уже один, уже всё разрушив своими руками, — и смотреть, как медленно желтеют, сходят эти следы, единственное, что осталось от этой ночи; и цепляться за них глазами, пока не исчезнут совсем. Но об этом беспокоиться он будет потом. Сейчас была ночь, и Тилл над ним, и его руки, и губы, и Иван тонул в этом, отдавался этому весь, дрожащий, задыхающийся, полный. Тилл будто задался целью залюбить его до полного бесчувствия — до того, чтобы в Иване не осталось места ни для страха, ни для арифметики, ни для чего, кроме вот этого тепла — и у него получалось. Они целовались долго, бесконечно, пока губы не онемели, пока не спутались, чьи где руки и ноги. Иван таял, размякал, и дрожь его из испуганной делалась другой, тихой, счастливой, и он ловил губами губы Тилла снова и снова, будто пил, будто не мог напиться. — Ну всё, всё, — шептал Тилл наконец, отрываясь, целуя его напоследок в уголок губ, в подбородок, успокаивая уже, замедляя. — Тихо. Иди сюда. Всё, отпустило тебя, вижу. Он лёг рядом, притянул Ивана к себе — теперь уже мягкого, разомлевшего, обмякшего по-настоящему, — укрыл их обоих одеялом, устроил чужую голову у себя на груди. Гладил по голой спине, по лопаткам, медленно, убаюкивая. Натт лежал, обессиленный этим тихим счастьем, дыша всё ровнее, и слушал — своим слухом, ещё живым, ещё при нём — как под ухом ровно, надёжно бьётся сердце Тилла. — Спи давай, — прошептал он в макушку Ивану. — Завтра встанем, позавтракаем, выпьем отвратительный чай, как ты любишь, и ты мне всё расскажешь. А сейчас — ни о чём не думай. Спи, глупый. И Иван — впервые за этот страшный, обрушившийся день — послушался. Лежал у Тилла на груди, слушал, как ровно, надёжно бьётся под ухом его сердце — своим слухом, ещё живым, ещё при нём, — и это было последнее, что он слышал, засыпая: сердце Тилла, и дождь за окном, и тихое «спи, глупый». Тилл прятал его в объятиях от всего мира — от больницы, от семидесяти на тридцати, от завтрашнего дня, от того, что Иван задумал — обнимал так, будто и правда мог заслонить собой от всего. И Иван уснул в кольце этих рук, не думая о том, что сам же готовится однажды из них уйти.***
Проснулся Иван не один — и это было первое, что он почувствовал, ещё не открыв глаз: чужое тепло вдоль всего бока, тяжесть руки, лежащей поперёк живота, ровное дыхание в затылок. Тилл спал, притиснувшись к нему сзади, обнимая даже во сне, — и Иван замер, не шевелясь, боясь спугнуть, продлевая эту минуту, в которой ещё не было ничего, кроме тепла. А потом, по привычке, выработавшейся за один-единственный страшный день, прислушался. Первым делом. Тут ли мир. Мир был тут. Гудели где-то в стенах трубы, шумел за окном дождь — ровный, обложной, зарядивший, видно, на весь день — тикали часы на комоде, и совсем близко, у самого затылка, дышал Тилл. Иван лежал и слушал всё это, ловил каждый звук, и думал с холодной, привычной уже усмешкой, что ещё неделю назад не заметил бы ни трубы, ни часов — а теперь считает их, как скупец монеты, не зная, сколько ещё отпущено. Но слух был при нём. С утра — при нём. И это уже было счастьем, за которое Иван молча, неизвестно кому, сказал спасибо. Тилл заворочался, вздохнул, притянул Ивана крепче, не просыпаясь. Уткнулся носом ему в шею, туда, где вчера оставил следы — и Натт, вспомнив вчерашнее, невольно свёл лопатки, и внутри у него всё потеплело и сжалось разом. Он повернул голову. Мист спал — растрёпанный, с отпечатком подушки на щеке, с приоткрытым ртом — и во сне лицо у него было совсем мальчишеское, беззащитное, и Иван смотрел на него и думал, что мог бы вот так смотреть всю жизнь, и что это, наверное, и есть то самое, чего он себе не разрешал. Сегодня — можно, — сказал он себе. Сегодня целый день можно. Завтра начну. А сегодня — его день, концерт, и я не испорчу его ничем. Пусть будет один целый день. Последний. Я имею право хоть на один. Он тихо высвободился, сполз с кровати — Тилл что-то пробормотал, сгрёб оставленную Иваном подушку вместо него, зарылся в неё — и Иван, глядя на это, чуть не рассмеялся беззвучно. Накинул футболку, пошёл ставить чайник. Тилл выбрался на кухню минут через двадцать — заспанный, взъерошенный, в его домашней футболке, которая была ему великовата, с полосой от подушки через всё лицо. Постоял в дверях, щурясь на свет, потом побрёл к Ивану, обнял со спины, приткнулся лбом между лопаток. — Утро, — пробубнил он в спину. — Ты чего вскочил. Я проснулся — тебя нет, испугался даже. Иван обернулся в кольце его рук, поймал за подбородок, поцеловал — коротко, в тёплые со сна губы, — и кивнул на плиту: чай. — А, — Тилл сонно улыбнулся. — Спаситель. Наливай. Они сели завтракать — неспешно, потому что спешить было некуда: первая пара к десяти, дождь за окном, тепло, и никакого желания вылезать из этого утра наружу. Иван заварил себе чай, как любил, — крепкий, чёрный, и вбухал три ложки сахара, и Тилл, глядя на это, привычно поморщился: — Это ж сироп. У тебя зубы не болят от одного взгляда? Иван невозмутимо размешал, отхлебнул, показал большой палец. Тилл фыркнул. Это была старая их перепалка, обкатанная годами, — Тилл всегда возмущался его сладким чаем, а Иван всегда пил его назло, с самым довольным видом, и оба знали свои роли наизусть, и от этой обыденности, от того, как легко всё встало на привычные рельсы этим утром, у Ивана щемило в груди. Какое-то время ели молча — Тилл соорудил бутерброды, подвинул Ивану тарелку, проследил, чтоб тот ел (он всегда следил, знал, что Иван забывает). А потом отложил свой бутерброд, посмотрел на Ивана — тем внимательным, ловящим взглядом, от которого не спрячешься — и сказал: — Ну. Рассказывай теперь, что вчера было. Иван замер с чашкой. Он знал, что Тилл спросит — тот вчера так и сказал, «завтра расскажешь» — и всю ночь, и утро готовил ответ. Полуправду. Ту, что близка к правде и потому убедительна, но не всю. Он отставил чай. Взял телефон — не хотелось сейчас руками на ладони, хотелось, чтобы вышло ровно, обдуманно, — набрал и дал роботу сказать негромко: «Логопед вчера. Занятие ужасное было. Ничего не выходило. Совсем. Час бился — ни звука. И меня как накрыло. Вдруг подумал: а если это навсегда. Если я никогда больше не заговорю. И так это меня придавило, что вечером просто расклеился. А тут ещё дождь, продрог. Вот и раскис как маленький. Прости, что напугал». Тилл слушал, и с лица у него сходила лёгкость, сменялась чем-то серьёзным, внимательным. Он не перебивал. Дослушал робота до конца — и, помолчав, накрыл Иванову руку своей. — Дурак ты, — сказал он, но так мягко, что это было как объятие. — Надо было сразу написать, когда начал переживать, я бы приехал пораньше. Позвонил — и молчишь в трубку, уже ревешь, я там чуть не поседел. Иван опустил глаза. Тилл сжал его руку крепче. — Слушай меня, — сказал он, и голос у него стал тот самый, каким он говорил редко — не насмешливый, не лёгкий, а твёрдый, взрослый. — Один плохой день у логопеда — это не приговор. Ты чего вообще решил, что раз сегодня не вышло, то и навсегда? Так не работает, — он подался вперёд. — Я почитал многое про твоё. Когда ты в больнице ещё лежал — сидел ночами, читал всё подряд про эти травмы, про речь. И везде пишут одно: это месяцы. Иногда год. Мозгу время нужно, он дорожки новые прокладывает, это не за две недели делается. А ты полтора месяца всего лечишься и уже хоронишь себя. Рановато, не думаешь? Иван слушал, и внутри у него всё переворачивалось — потому что Тилл утешал так искренне, так горячо, приводил доводы, которые сам выискал ночами в больнице, боролся за Ивана изо всех сил — и всё это было мимо. Мимо настоящей раны. Тилл говорил про речь, а болело у Ивана уже совсем другое, страшнее — то, о чём Тилл не знал и не должен был узнать. И оттого, что тот утешал не по той беде, что тратил всю свою нежность и все свои вычитанные ночами доводы не на то — Ивану было и горько, и тепло разом, до слёз. Он моргнул, согнал это. Взял руку Тилла, развернул ладонь, написал — коротко, потому что горло у самого сжималось: ты ночами про меня читал? Тилл смутился, отвёл глаза, повёл плечом: — Ну а что такого... Мне надо было понимать, что с тобой, как помочь, — он забрал руку, взлохматил себе волосы, буркнул: — Чего ты акцентируешь на этом? Нормально это. И это его «нормально это», это смущённое ворчание, эта ночная возня с медицинскими статьями ради Ивана — сделали то, чего не сделали никакие поцелуи: у Ивана окончательно, предательски защипало в глазах, и он поспешно уткнулся в чашку, спрятался за сладким чаем, чтобы Тилл не увидел. Но Тилл увидел — Тилл всё видел — и не стал тыкать, не стал доводить; просто пересел ближе, обнял одной рукой за плечи, притянул, поцеловал в висок. — Всё будет хорошо, — сказал он тихо, в чужой висок. — Заговоришь ты. А не заговоришь — у нас с тобой и без слов всё есть. Ты вон целые романы мне на ладони пишешь, я всё понимаю. Проживём. — Он помолчал и добавил, совсем тихо, чуть смущённо: — Я тебя любым проживу. Я тебя любым. Иван зажмурился. Вот же оно — то самое, ради чего Тилл был Тиллом, вот эта его безоглядная готовность взять на себя, понести, любить его любого, — то самое, из-за чего Иван и решил уйти. Тилл сказал это, утешая, не зная, что этими самыми словами подписывает приговор их будущему: потому что именно этого Иван и не мог допустить. Не мог позволить Тиллу «прожить его любым» — глухим, немым, обузой. Слишком любил, чтобы позволить. Но сегодня — можно. Сегодня он разрешил себе. И потому Иван не отстранился, не начал отталкивать прямо сейчас, — наоборот, повернулся, спрятал лицо у Тилла на плече, обнял, позволил себя обнимать. Взял этот последний целый день весь, без остатка. Впрок. — Ну вот, — пробормотал Тилл, гладя его по спине, довольный, что Иван оттаял. Он глянул на часы, вздохнул. — Ладно, Иван. Допивай свой сироп, и пошли, а то опоздаем. И мне ещё гитару из дома… а, нет, я ж всё притащил вчера. Ну хоть что-то я вчера сделал с умом. Иван улыбнулся ему — уже почти настоящей улыбкой — и пошёл собираться. Намотал шарф — Тилла, синий, который так и не отдал, — и поймал на этом взгляд Миста, тёплый, собственнический. Он ничего не сказал, только уголком рта улыбнулся: носи, мол. Они вышли вдвоём в дождь под один зонт плечом к плечу, и Иван нёс в себе на весь этот день два знания разом: что слух пока с ним, и что это последний день, когда он позволит себе быть счастливым. И оба знания грели и жгли одинаково.