Глухое признание на ладони

PG-13
Завершён
92
1
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
111 страниц, 46 924 слова, 9 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
92 Нравится 27 Отзывы 21 В сборник

Глава 6. Паразитные мысли

Настройки
В больнице его смотрели долго. Тот же врач — немолодой, усталый, с добрыми невыносимыми глазами — и ещё другой, специалист по слуху, сурдолог, которого вызвали отдельно. Ивана водили из кабинета в кабинет, сажали в звуконепроницаемую камеру с наушниками и кнопкой — нажимать, когда услышишь сигнал — и Иван сидел в этой камере, в полной, ватной, оглушительной тишине, и ждал сигналов, и не нажимал, потому что сигналов не было. Или были, но он их не слышал. Он не знал. Он сидел, вцепившись в кнопку, и вслушивался в тишину так, что она звенела, и раз или два ему показалось, что он что-то уловил, и он нажимал наугад, с отчаянием, — и не знал, угадал или нет. Потом слух вернулся. Прямо там, в камере, посреди обследования — так же внезапно, как ушёл: мир вдруг щёлкнул и включился обратно, вернулись звуки, гудение аппаратуры, собственное дыхание, шорох, и Иван чуть не заплакал от облегчения, забарабанил по кнопке, показывая, что слышит, слышит. И тут же испугался: а вдруг опять уйдёт. И оно ушло — через час, во время другого теста — и вернулось снова, и снова ушло. Слух приходил и уходил, как прилив, непредсказуемо, не спрашивая — и в этой непредсказуемости было, может быть, самое мучительное: никогда не знать, слышишь ты сейчас мир или нет, проснёшься завтра в звуке или в тишине. К вечеру его позвали в кабинет — за результатами. Слух в тот момент, к счастью, был при нём, вернулся с очередным приливом, так что врач говорил вслух, а Иван слышал. Хотя лучше бы, наверное, не слышал. Врач говорил осторожно. Иван научился уже читать эту осторожность — по тому, как человек подбирает слова, как делает паузы, как смягчает — и по одной этой осторожности понял, что новости плохие, ещё до того, как их произнесли. — Травма, — сказал врач. — Та самая, из-за аварии. Она оказалась сложнее, чем думали вначале. Задета не только речевая зона — задето и то, что отвечает за слух, только это проявилось позже, отсроченно, так иногда бывает, повреждённая ткань ведёт себя непредсказуемо. То, что слух то пропадает, то возвращается, это как раз оно. Нестабильность. Мозг то справляется, то нет. Что это значит? — написал Иван на планшете. Ровно. Без дрожи. Он умел держать лицо. — Прямо. Не смягчайте. Врач посмотрел на него. И, уважив эту просьбу, сказал прямо. — Это значит, что есть риск. Слух может стабилизироваться — вернуться и остаться, если повезёт. Лечение пойдёт хорошо и ткань восстановится. А может — не стабилизироваться. Может уходить всё чаще, всё дольше, пока не уйдёт совсем. Точных гарантий нет. Если совсем грубо, по опыту, по статистике таких травм — шансы примерно семьдесят на тридцать. Семьдесят — что будет ухудшаться, вплоть до полной и необратимой потери. Тридцать — что обойдётся, стабилизируется, останется хоть частичный слух. Семьдесят на тридцать. Не в его пользу. — Мы будем лечить, — сказал врач, и в голосе его была настоящая, не казённая мягкость. — Будем делать всё возможное. Тридцать процентов — это не ноль, это реальный шанс, и мы за него поборемся. Бывали случаи лучше прогноза, я сам видел. Но я обязан сказать вам правду, чтобы вы были готовы, — он помолчал, — поэтому я рекомендую вам — не откладывая, прямо сейчас, пока есть время и пока слух ещё приходит, начать учить жестовый язык. Это лишь страховка. Если худшее случится — вы встретите его подготовленным, с языком в руках, а не немым и глухим одновременно, посреди пустоты. А если обойдётся — что ж, будете знать лишний язык, вам, филологу, не повредит. Иван сидел и смотрел на него. Слух в эту минуту, по злой иронии, был кристально чист — он слышал каждое слово, каждую интонацию, слышал, как за стеной кто-то смеётся, как капает вода в раковине — весь мир звучал вокруг него ясно и полно, будто нарочно, будто напоследок, будто демонстрируя всё то, что собирался отнять. Он написал на планшете одно слово: «Понял» И больше ничего. Потому что сказать было нечего, а показывать врачу, что происходит внутри, Иван не собирался. Внутри — рушилось. Тихо, без грохота, как рушится дом изнутри, оседая, складываясь. Но снаружи Иван был невозмутим. Написал «понял», взял направление к сурдопедагогу, кивнул, поблагодарил. И вышел из кабинета в коридор — прямой, собранный, с лицом, не выдающим ничего. И только там, в пустом больничном коридоре, прислонившись к стене, позволил себе на одну минуту закрыть глаза. Семьдесят на тридцать.

***

Он вышел из больницы в темноту и дождь — осенний вечер, ранний, мокрый — и пошёл пешком, без цели, лишь бы идти, лишь бы двигаться, потому что стоять на месте с этим внутри было невозможно. И пока он шёл, в голове его — холодной, ясной, страшной в своей ясности — сама собой, без его участия, выстраивалась арифметика. Он всегда так делал перед лицом беды: считал. Раскладывал катастрофу на пункты, чтобы совладать с ней, чтобы превратить ужас в список, а список можно осмыслить, со списком можно что-то решить. И сейчас, идя под дождём, он считал — что он теряет и что это значит. Спорт. Уже потерян, давно, ещё с аварии. Пункт закрыт. Речь. Может, вернётся, может, нет — «скорее всего», это вечное «скорее всего». Пункт под вопросом. Слух. Семьдесят на тридцать, что уйдёт совсем. Пункт почти закрыт, только не в ту сторону. Специальность. Филология, языки — на что она глухонемому? Переводить он мечтал, говорить на четырёх языках, преподавать, — но переводчику нужен слух, преподавателю нужен голос, а у Ивана скоро могло не остаться ни того, ни другого. Он выучится — с трудом, письменно — и получит диплом, который некуда приложить. Пункт закрыт. И — Иван замедлил шаг, потому что дошёл до пункта, которого боялся. Тилл. Иван остановился под дождём, посреди пустой мокрой улицы, и заставил себя посмотреть на этот пункт прямо, как посмотрел на всё остальное. Без жалости к себе. По-честному. Что он мог дать Тиллу? Раньше — хоть что-то. Себя целого: здорового, сильного, способного. Того, кто сам заботится, сам тащит, сам стоит на ногах. А теперь? Теперь он мог дать Тиллу глухонемого инвалида с дипломом, который некуда деть. Обузу. Груз, который Тилл — вот в чём весь ужас, вот что делало всё безнадёжным — ни за что не сбросит. Потому что Тилл не такой. Тилл Мист — тот, кто в восемь лет влетел в драку четверо на одного за незнакомого мальчишку. Тот, кто заступается за официанток и теряет из-за этого работу. Тот, кто три года шесть месяцев тащит на себе учёбу, мать, всех, кого может — и потащит ещё и Ивана, не задумываясь, не жалуясь, взвалит на себя и понесёт, отказываясь от своей жизни, от своих возможностей, от нормальной любви, которую заслуживает. Он взвалит меня на себя и понесёт. Всю жизнь. И будет говорить, что ему не тяжело. И я никогда не узнаю, тяжело ему или нет, потому что он скорее умрёт, чем признается. Он положит на меня всю свою жизнь — а у него и без меня жизнь не сахар — и я буду смотреть, как он горбится под этим грузом, и не смогу даже помочь, потому что я и есть груз. Иван стоял под дождём, и вода текла по лицу, и он не разбирал уже, дождь это или нет. Я не могу так с ним. Я слишком его люблю, чтобы так поступить. Он заслуживает нормального. Здорового. Того, с кем можно говорить, слушать музыку, кому можно позвонить. Того, кто будет заботиться о нём, а не наоборот. Того, кто не запрёт его в роли сиделки на всю жизнь. А я — я собрал всё худшее разом: немой, глухой, ни на что не годный, да ещё и парень, что само по себе не подарок в этом мире. Комбо. Худший из возможных вариантов. Разве можно любить кого-то — и обречь его на такое? Он не знал, что ему с этим делать. Мысль отодвинуть Тилла была ещё смутной, ещё не оформилась в план, но она уже поднималась в нём, ледяная, ясная, логичная, как всё, что он делал перед лицом беды. И спорить с ней было нечем. Все доводы были на её стороне. Против был только один довод — что Иван любит Тилла больше всего на свете и не представляет жизни без него. Но именно этот довод, единственный, Иван привык не брать в расчёт. Он всю жизнь не брал в расчёт того, чего хотел сам. Хотеть для себя его не научили.

***

Одно он решил сразу, ещё под дождём, твёрдо: Тилл не должен знать. Ни про семьдесят на тридцать. Ни про то, что слух уходит. Ни про жестовый язык. Ничего. Потому что если Тилл узнает — всё кончено, поздно, не отвертеться. Мист, узнав, вцепится, впряжётся, кинется спасать, как кидался всегда, — и Иван не сможет его оттолкнуть, потому что оттолкнуть человека, который знает, что ты глохнешь, и всё равно хочет остаться — невозможно. Нет. Тилл не должен узнать. Иван должен оттолкнуть его до того, как тот узнает — оттолкнуть, пока причина ещё скрыта, пока это выглядит просто как разрыв, как охлаждение, как «разлюбил» — что угодно, только не «пожалел». Если Тилл поймёт, что его оттолкнули из жалости, из желания уберечь — он не примет этого, он будет драться за Ивана, и Иван проиграет, потому что сам хочет проиграть. Значит — молчать. Про всё. Про глухоту — молчать, прятать её, как прятал до сих пор немоту, маскировать под привычное. Тилл ведь и так знает, что Иван «слышит, но временно не говорит» — вот пусть и дальше думает, что Иван слышит. Когда накроет тишиной — читать по губам, кивать, отвечать в блокнот, как обычно. Он умеет. Он всю жизнь умел прятать то, что нельзя показывать. Спрячет и это. Иван шёл домой под дождём, и внутри у него что-то застывало, каменело, — та решимость, с которой он всю жизнь встречал беду, только теперь направленная на самое дорогое, что у него было. Он ещё не знал, когда и как. Но уже знал — что. Дома он включил телефон. Тот сразу задрожал — сообщения от Тилла, несколько, одно за другим, встревоженные: ну как ты? что за спешка? ответь как освободишься иван? я после репетиции освободился, могу подъехать к тебе если что. напиши всё нормально? ты меня пугаешь немного И последнее, полчаса назад: ладно, наверное уже уснул. я на новую работу устроился кстати, во второй половине дня теперь пашу. расскажу потом. напишешь, как проснешься отдыхай. люблю (написал и сам краснею, но пусть будет) Иван смотрел на это последнее — «люблю (написал и сам краснею, но пусть будет)» — и на экране расплывались буквы, потому что глаза всё-таки намокли, здесь, дома, где никто не видел. Тилл впервые написал это слово. То самое, которое оба берегли, обходили, откладывали на «потом», на «когда-нибудь скажу нормально». Взял и написал — вот так просто, между делом, с этим своим смущённым «сам краснею, но пусть будет», — потому что не смог удержать, потому что оно рвалось наружу, как рвалось у них обоих всю эту неделю. Люблю. Иван сидел с телефоном в руках, и внутри у него всё разрывалось надвое: одна половина хотела написать в ответ то же самое, огромными буквами, десять раз, — и я тебя, всегда, все эти годы, люблю безумно — а другая, холодная, уже знавшая, что будет делать, тихо говорила: не отвечай так. Не сейчас. Ты собираешься его оттолкнуть. Не давай ему ещё и это, не привязывай крепче, не делай себе и ему больнее, чем придётся. Он держал телефон очень долго. А потом сделал то, чего делать не собирался, что противоречило всему, что он только что решил под дождём — потому что решимость решимостью, а он был живой, и ему было восемнадцать, и ему было так страшно и так одиноко, как не было никогда в жизни. Он нажал вызов. Гудок. Второй. И — щелчок, и голос, живой, тёплый, чуть заспанный: — Иван? Ты чего, я думал, ты спишь уже. Ну наконец-то, я тут… Иван закрыл глаза. Вот. Вот зачем он звонил — за этим. Чтобы услышать. Слух был при нём, ясный, полный, и голос Тилла лился в ухо, живой, ворчливо-нежный, тот самый, что он любил тайно десять лет и, может быть, скоро не услышит совсем. Иван прижал трубку к уху так, что стало больно, и слушал, слушал, впитывал, запоминал — интонацию, хрипотцу, то, как Мист проглатывает окончания, — набивал этим голосом какой-то внутренний запас, как набивают кладовую перед долгой зимой. И то ли от этого — от жадности, с какой он слушал, от мысли «может, в последний раз», — то ли просто прорвало наконец то, что он держал весь этот страшный день, но у Ивана вырвался всхлип. Один. Короткий, судорожный, беззвучный почти, но в трубку слышный. Тилл осёкся на полуслове. Тишина. Иван услышал, как Тилл замолчал, как прислушался, — услышал даже, как тот сел в постели, шорох одеяла. — Иван? — совсем другим голосом. Тихим, собранным, мгновенно проснувшимся. — Ты… это ты сейчас? Ты плачешь? Иван зажал рот ладонью. Поздно. Ещё всхлип — он не смог удержать, он никогда не умел плакать красиво и тихо, а сейчас его трясло. — Так, — сказал Тилл, и в голосе у него уже не было ни сна, ни ворчливости — только та собранность, с какой он всю жизнь бросался спасать. — Так, Иван, ты дома? Кивни… блять, что я несу. Стукни по трубке, если дома. Один раз — да. Иван, дрожа, стукнул ногтем по корпусу. Раз. — Дома. Хорошо. Один? Стук. — Ясно. Так, я одеваюсь и еду. Никуда не уходи, ничего не делай, просто сиди, я сейчас… Иван замотал головой — отчаянно, изо всех сил, будто Тилл мог увидеть. Нет. Нет, не надо, не приезжай, потому что если ты приедешь, если ты сейчас будешь рядом, я не смогу тебя оттолкнуть, я всё тебе расскажу, я растаю, я пропаду. Он мотал головой в пустой комнате, один, беззвучный, и не мог сказать ни слова, ни единого, чтобы остановить Тилла — вот она, его немота, во всём своём издевательском совершенстве: человек, которого он любит, собирается сорваться к нему среди ночи, а он не может выговорить «не надо». Натт постучал несколько раз по экрану. — Всё, выхожу, — сказал Тилл. — Я быстро. И отключился. Иван опустил телефон. Руки тряслись. Он торопливо, размазывая слёзы, набирал сообщения — быстро, пока Тилл не успел далеко уйти, пока можно было ещё отговорить: всё нормально. правда. не надо ехать, поздно уже. я просто под дождь попал сегодня, продрог, и вот раскис, насморк и глупость всякая в голову лезет. позвонил, потому что голос твой хотел услышать. прости, что разбудил. Тилл. правда, всё ок. ложись спать! Уставился на экран, ожидая ответа — «ну ладно», «точно?», «спокойной ночи», хоть что-нибудь. Тилл не ответил. Иван подождал минуту, другую. Ни точек набора, ни галочки прочтения. Ничего. И он решил — уговорил себя — что Тилл, видно, уже улёгся обратно, поверил, отключил звук и уснул. Так лучше. Так и надо. Он же сам этого хотел — чтобы тот не приезжал. Почему же тогда было так пусто. Он не стал додумывать. Встал, побрёл в ванную — его и правда колотило, от холода, от слёз, от всего разом, — и пустил воду, горячую, полную, чтобы залезть и отогреться, и чтобы шум воды заглушил то, что творилось в голове. Голова, кстати, разболелась всерьёз — от рёва всегда болела, стягивало виски железным обручем — и Иван вытряхнул из пузырька таблетку, проглотил под краном, не запивая толком. Постоял, глядя, как наполняется ванна, как поднимается пар. Слёзы всё текли, тихо, уже без всхлипов, просто текли и текли, и он не вытирал. И тут в дверь позвонили. Иван вздрогнул всем телом. Замер. Звонок повторился — и он услышал его совершенно ясно, слух был при нём — длинный, настойчивый, а потом стук, кулаком, и голос, глухой через дверь, но узнаваемый из тысячи: — Иван! Открывай, это я! Он пошёл открывать на ватных ногах. Отпер. И — задохнулся. На пороге стоял Тилл. Мокрый насквозь — дождь так и лил — с гитарой за спиной в чехле, с рюкзаком, из которого торчал угол завтрашнего концертного костюма, наспех запиханного. Он приехал. Через весь город, среди ночи, не поверив ни единому слову в сообщениях, — приехал со всеми своими вещами, потому что понял: останется. Приехал после дня, которого хватило бы на троих, — учёба, первая смена на новой работе, — приехал, зная, что завтра ему с утра готовиться к выступлению, что днём концерт, что надо быть свежим, отдохнувшим, — и наплевал на всё это, потому что Иван всхлипнул в трубку. И вот от этого — от вида этого мокрого, усталого, с тенями под глазами человека, который притащил через ночь гитару и костюм, лишь бы не оставить Ивана одного — у Натта снова подступило к горлу, разом, горячо. Он стоял в дверях и смотрел, и, кажется, у него опять задрожали губы. — Насморк, значит, — сказал Тилл с той особенной ласковой укоризной, за которой прячут страх. — Голос мой услышать хотел. Ага. А сам ревёшь так, что я через телефон чуть с ума не сошёл. Он шагнул через порог, скинул гитару, рюкзак, прямо на пол в прихожей, не глядя. — Пусти давай. Я не куплюсь на твоё «всё нормально», ты меня десять лет знаешь. И взял Иваново лицо в ладони. Мокрые, холодные с улицы ладони — но Иван подался в них, как в тепло. Тилл держал его лицо, вглядывался, большими пальцами стирал с щёк то ли слёзы, то ли дождь со своих же рук, и лицо у него было такое встревоженное, такое родное, что держаться дальше не было никаких сил. — Ну что, — говорил Тилл тихо, гладя, — расскажешь? Иван не мог ответить — блокнот, телефон остались в комнате, а от рук Тилла на своём лице было не оторваться. Он просто мотнул головой, уткнулся Тиллу в ладонь, зажмурился. — Ладно, потом, — Тилл притянул его к себе, обнял целиком, мокрый и всё равно тёплый, прижал крепко, ладонью — затылок, как обнимают самое хрупкое. — Иди сюда. Всё. И Иван обмяк в этих руках. Позволил себе. Уткнулся Тиллу в шею, в мокрый воротник, и его трясло, а Тилл держал, гладил по спине, длинными ровными движениями, целовал в висок, в макушку, в мокрые волосы, приговаривал бессвязное, тихое — «всё, всё, я здесь, тихо, глупый, всё» — и Иван слышал каждое слово, всем своим ещё живым слухом, и цеплялся за эти слова, как за последнее. Когда его немного отпустило, Тилл чуть отстранился, заглянул в лицо: — Так. Ты весь ледяной и трясёшься. Ты ванну набирал? — он скосил глаза на дверь ванной, откуда валил пар. — Лезь грейся. А я тут пока… — он оглянулся на свои брошенные вещи, — обустроюсь. Иван поймал его за рукав. И Тилл понял — конечно, понял — усмехнулся мягко: — Я буду в комнате. Домываешься — сразу ко мне. Иван отмок в горячей воде, отогрелся, унял дрожь. И пока лежал, глядя в потолок сквозь пар, всё думал, что надо же что-то сказать Тиллу — тот ведь не отстанет, будет спрашивать, что стряслось. И решил, как решил ещё раньше: скажет полуправду. Ту, что близко к правде, но не всю. Не про семьдесят на тридцать, не про слух — про немоту. Что накрыло страхом. Что занятие с логопедом сегодня прошло плохо, ничего не выходило, и вдруг с ужасающей ясностью подумалось: а вдруг он никогда не заговорит. Это было почти не враньё. Он и правда этого боялся — просто сегодня боялся уже другого, куда худшего. Но про худшее Тиллу знать было нельзя. Он вышел из ванной — распаренный, в футболке и мягких штанах, с влажными волосами — и прошёл в спальню. Тилл уже переоделся в сухое (его комплект жил тут, в «его» ящике), разложил гитару у стены, костюм повесил на дверцу шкафа, чтоб не мялся, обжил комнату за десять минут, как обживал всегда, легко и по-хозяйски. Он лежал в кровати, поверх одеяла откинув угол, — и, увидев Ивана, сразу раскрыл руки, приподнял одеяло: иди сюда. И Иван пошёл. Забрался, нырнул к нему под бок, и Тилл тут же сомкнул руки, укрыл, притянул, устроил чужую голову у себя на плече. Иван спрятался там — вжался лицом ему в шею, в тёплое, в запах, и замер. Но не расслабился. Тилл это почувствовал — он всегда чувствовал. Иван лежал в его руках, а внутри у него всё ещё было туго скручено, всё ещё стояла перед глазами эта проклятая арифметика, семьдесят на тридцать, и то, что он собирался сделать, и Тилл, обнимая, слышал, наверное, как под рёбрами у Ивана всё каменное, ненастоящее спокойствие. — Всё загоняешься, — сказал он тихо, куда-то Ивану в волосы, — лежишь как струна, вот-вот лопнешь, — провёл ладонью по спине, медленно, от лопаток вниз. Иван не ответил — нечем было — только сильнее вжался лицом ему в шею. Тилл, поняв это по-своему, чуть отодвинулся, поймал пальцами его подбородок, приподнял лицо к себе. И начал — тихо, терпеливо — разбирать это его напряжение по кусочку. Целовать. Сначала в лоб, потом в висок, в закрытые веки, в переносицу — легко, невесомо, покрывая лицо мелкими поцелуями, будто стирал ими с Иванова лица весь этот страшный день. И Иван, впервые за все эти часы, почувствовал, как что-то в нём дрогнуло, поддалось, — по коже, там, где касались губы, разбегалось тепло, и он поймал себя на том, что ждёт каждого следующего поцелуя, тянется за ним чуть-чуть, сам того не желая, как тянется к солнцу озябший. — Вот так, — выдохнул Тилл ему в щёку, почувствовав это движение. — Отпускай. Я тебя держу. Он спустился ниже — к шее, под подбородок, туда, где часто-часто билась жилка, — и прижался губами прямо к пульсу, и Иван задохнулся. Вздрогнул весь, разом, от макушки до пят, и рука его сама собой взлетела, вцепилась Тиллу в футболку на плече, комкая. Он не знал, куда деть это — это внезапное, острое, горячее, что поднялось в нём от одного касания губ к горлу; его всего повело, и дыхание сбилось, стало рваным, громким в тишине комнаты, и он услышал его сам — своё дыхание — и смутился, но остановить не мог. Он огладил лопатки Натта, всей ладонью, сверху вниз, почти до поясницы, и перевернул его — мягко, без усилия — на спину, сам навис сверху, опершись на локти, загородив собой весь мир, весь потолок, всё, что было выше. Лоб в лоб. Потёрся носом о нос Ивана — по-детски, ласково, не вязавшись с тем жаром, что уже стоял между ними — и от этой смеси, нежности и жара разом, у Ивана перехватило горло. Он смотрел в глаза Тилла с такого близкого расстояния, что они расплывались в одно, и чувствовал, как из груди уходит наконец каменная тяжесть, вытесняемая другим — тёплым, тесным, живым, дрожащим. Тилл целовал его — уже не в лицо, а в губы, долго, глубоко, никуда не спеша. Он обхватил Миста за шею, притянул ближе, ещё, будто хотел, чтобы между ними не осталось воздуха, — и Тилл подался, лёг на него теснее, и Иван почувствовал всей кожей его вес, его тепло, и это было так много, так остро, что он застонал бы, если б мог, а так — только выдохнул рвано в поцелуй, и Тилл поймал этот выдох, и его самого повело следом. Рука скользнула Ивану под футболку — легла на живот, на рёбра, тёплая, ищущая, — и Натт выгнулся под ней, подался навстречу этой ладони, и дрожь прошла по нему такая, что зазвенело в кончиках пальцев. Тилл потянул футболку вверх; Иван приподнялся, дал снять её через голову, и остался так — обнажённый до пояса, распахнутый, беззащитный под этим взглядом и этими руками — и всё в нём было натянуто, звенело, ждало. — Красивый, — сказал Тилл тихо, серьёзно, без тени шутки, оглядывая его, ведя ладонью по голой груди, по животу, от чего Иван снова вздрогнул и закусил губу. — Тёплый уже и живой. Он наклонился к его ключицам. Целовал — впадинку у горла, линию ключицы, — и Иван, чувствуя эти губы на самой тонкой, самой чувствительной коже, выгибался, комкал пальцами простыню, зарывался другой рукой Тиллу в волосы. А потом поцелуй сменился настойчивее: Тилл прихватил губами кожу, чуть прикусил, там, на самом виду, у основания шеи, и втянул, — и Иван вскинулся, выгнулся дугой, беззвучно охнув, вцепился в светлые волосы, притягивая, не отталкивая, наоборот, ещё, — и Мист, поняв это без слов, оставил ещё один след, ниже, и ещё, метя эту бледную кожу своими тёмными отметинами, и между ними шептал, дышал горячо в кожу: — Вот это всё теперь — моё. Иван дрожал под ним, дышал тяжело, рвано, каждый вдох — почти всхлип, но уже не от горя, а от того, что было слишком, слишком много всего разом — нежности, жара, тепла его рук, — и он не знал, куда это девать, и весь отдавался этому, тонул, плыл. Сквозь туман он подумал, что это останется. Что завтра, послезавтра, много дней он будет видеть это в зеркале — цепочку тёмных следов на ключицах — и вспоминать эту ночь, эти губы, это «моё». Он не знал, как это переживёт. Как будет стоять перед зеркалом — уже один, уже всё разрушив своими руками, — и смотреть, как медленно желтеют, сходят эти следы, единственное, что осталось от этой ночи; и цепляться за них глазами, пока не исчезнут совсем. Но об этом беспокоиться он будет потом. Сейчас была ночь, и Тилл над ним, и его руки, и губы, и Иван тонул в этом, отдавался этому весь, дрожащий, задыхающийся, полный. Тилл будто задался целью залюбить его до полного бесчувствия — до того, чтобы в Иване не осталось места ни для страха, ни для арифметики, ни для чего, кроме вот этого тепла — и у него получалось. Они целовались долго, бесконечно, пока губы не онемели, пока не спутались, чьи где руки и ноги. Иван таял, размякал, и дрожь его из испуганной делалась другой, тихой, счастливой, и он ловил губами губы Тилла снова и снова, будто пил, будто не мог напиться. — Ну всё, всё, — шептал Тилл наконец, отрываясь, целуя его напоследок в уголок губ, в подбородок, успокаивая уже, замедляя. — Тихо. Иди сюда. Всё, отпустило тебя, вижу. Он лёг рядом, притянул Ивана к себе — теперь уже мягкого, разомлевшего, обмякшего по-настоящему, — укрыл их обоих одеялом, устроил чужую голову у себя на груди. Гладил по голой спине, по лопаткам, медленно, убаюкивая. Натт лежал, обессиленный этим тихим счастьем, дыша всё ровнее, и слушал — своим слухом, ещё живым, ещё при нём — как под ухом ровно, надёжно бьётся сердце Тилла. — Спи давай, — прошептал он в макушку Ивану. — Завтра встанем, позавтракаем, выпьем отвратительный чай, как ты любишь, и ты мне всё расскажешь. А сейчас — ни о чём не думай. Спи, глупый. И Иван — впервые за этот страшный, обрушившийся день — послушался. Лежал у Тилла на груди, слушал, как ровно, надёжно бьётся под ухом его сердце — своим слухом, ещё живым, ещё при нём, — и это было последнее, что он слышал, засыпая: сердце Тилла, и дождь за окном, и тихое «спи, глупый». Тилл прятал его в объятиях от всего мира — от больницы, от семидесяти на тридцати, от завтрашнего дня, от того, что Иван задумал — обнимал так, будто и правда мог заслонить собой от всего. И Иван уснул в кольце этих рук, не думая о том, что сам же готовится однажды из них уйти.

***

Проснулся Иван не один — и это было первое, что он почувствовал, ещё не открыв глаз: чужое тепло вдоль всего бока, тяжесть руки, лежащей поперёк живота, ровное дыхание в затылок. Тилл спал, притиснувшись к нему сзади, обнимая даже во сне, — и Иван замер, не шевелясь, боясь спугнуть, продлевая эту минуту, в которой ещё не было ничего, кроме тепла. А потом, по привычке, выработавшейся за один-единственный страшный день, прислушался. Первым делом. Тут ли мир. Мир был тут. Гудели где-то в стенах трубы, шумел за окном дождь — ровный, обложной, зарядивший, видно, на весь день — тикали часы на комоде, и совсем близко, у самого затылка, дышал Тилл. Иван лежал и слушал всё это, ловил каждый звук, и думал с холодной, привычной уже усмешкой, что ещё неделю назад не заметил бы ни трубы, ни часов — а теперь считает их, как скупец монеты, не зная, сколько ещё отпущено. Но слух был при нём. С утра — при нём. И это уже было счастьем, за которое Иван молча, неизвестно кому, сказал спасибо. Тилл заворочался, вздохнул, притянул Ивана крепче, не просыпаясь. Уткнулся носом ему в шею, туда, где вчера оставил следы — и Натт, вспомнив вчерашнее, невольно свёл лопатки, и внутри у него всё потеплело и сжалось разом. Он повернул голову. Мист спал — растрёпанный, с отпечатком подушки на щеке, с приоткрытым ртом — и во сне лицо у него было совсем мальчишеское, беззащитное, и Иван смотрел на него и думал, что мог бы вот так смотреть всю жизнь, и что это, наверное, и есть то самое, чего он себе не разрешал. Сегодня — можно, — сказал он себе. Сегодня целый день можно. Завтра начну. А сегодня — его день, концерт, и я не испорчу его ничем. Пусть будет один целый день. Последний. Я имею право хоть на один. Он тихо высвободился, сполз с кровати — Тилл что-то пробормотал, сгрёб оставленную Иваном подушку вместо него, зарылся в неё — и Иван, глядя на это, чуть не рассмеялся беззвучно. Накинул футболку, пошёл ставить чайник. Тилл выбрался на кухню минут через двадцать — заспанный, взъерошенный, в его домашней футболке, которая была ему великовата, с полосой от подушки через всё лицо. Постоял в дверях, щурясь на свет, потом побрёл к Ивану, обнял со спины, приткнулся лбом между лопаток. — Утро, — пробубнил он в спину. — Ты чего вскочил. Я проснулся — тебя нет, испугался даже. Иван обернулся в кольце его рук, поймал за подбородок, поцеловал — коротко, в тёплые со сна губы, — и кивнул на плиту: чай. — А, — Тилл сонно улыбнулся. — Спаситель. Наливай. Они сели завтракать — неспешно, потому что спешить было некуда: первая пара к десяти, дождь за окном, тепло, и никакого желания вылезать из этого утра наружу. Иван заварил себе чай, как любил, — крепкий, чёрный, и вбухал три ложки сахара, и Тилл, глядя на это, привычно поморщился: — Это ж сироп. У тебя зубы не болят от одного взгляда? Иван невозмутимо размешал, отхлебнул, показал большой палец. Тилл фыркнул. Это была старая их перепалка, обкатанная годами, — Тилл всегда возмущался его сладким чаем, а Иван всегда пил его назло, с самым довольным видом, и оба знали свои роли наизусть, и от этой обыденности, от того, как легко всё встало на привычные рельсы этим утром, у Ивана щемило в груди. Какое-то время ели молча — Тилл соорудил бутерброды, подвинул Ивану тарелку, проследил, чтоб тот ел (он всегда следил, знал, что Иван забывает). А потом отложил свой бутерброд, посмотрел на Ивана — тем внимательным, ловящим взглядом, от которого не спрячешься — и сказал: — Ну. Рассказывай теперь, что вчера было. Иван замер с чашкой. Он знал, что Тилл спросит — тот вчера так и сказал, «завтра расскажешь» — и всю ночь, и утро готовил ответ. Полуправду. Ту, что близка к правде и потому убедительна, но не всю. Он отставил чай. Взял телефон — не хотелось сейчас руками на ладони, хотелось, чтобы вышло ровно, обдуманно, — набрал и дал роботу сказать негромко: «Логопед вчера. Занятие ужасное было. Ничего не выходило. Совсем. Час бился — ни звука. И меня как накрыло. Вдруг подумал: а если это навсегда. Если я никогда больше не заговорю. И так это меня придавило, что вечером просто расклеился. А тут ещё дождь, продрог. Вот и раскис как маленький. Прости, что напугал». Тилл слушал, и с лица у него сходила лёгкость, сменялась чем-то серьёзным, внимательным. Он не перебивал. Дослушал робота до конца — и, помолчав, накрыл Иванову руку своей. — Дурак ты, — сказал он, но так мягко, что это было как объятие. — Надо было сразу написать, когда начал переживать, я бы приехал пораньше. Позвонил — и молчишь в трубку, уже ревешь, я там чуть не поседел. Иван опустил глаза. Тилл сжал его руку крепче. — Слушай меня, — сказал он, и голос у него стал тот самый, каким он говорил редко — не насмешливый, не лёгкий, а твёрдый, взрослый. — Один плохой день у логопеда — это не приговор. Ты чего вообще решил, что раз сегодня не вышло, то и навсегда? Так не работает, — он подался вперёд. — Я почитал многое про твоё. Когда ты в больнице ещё лежал — сидел ночами, читал всё подряд про эти травмы, про речь. И везде пишут одно: это месяцы. Иногда год. Мозгу время нужно, он дорожки новые прокладывает, это не за две недели делается. А ты полтора месяца всего лечишься и уже хоронишь себя. Рановато, не думаешь? Иван слушал, и внутри у него всё переворачивалось — потому что Тилл утешал так искренне, так горячо, приводил доводы, которые сам выискал ночами в больнице, боролся за Ивана изо всех сил — и всё это было мимо. Мимо настоящей раны. Тилл говорил про речь, а болело у Ивана уже совсем другое, страшнее — то, о чём Тилл не знал и не должен был узнать. И оттого, что тот утешал не по той беде, что тратил всю свою нежность и все свои вычитанные ночами доводы не на то — Ивану было и горько, и тепло разом, до слёз. Он моргнул, согнал это. Взял руку Тилла, развернул ладонь, написал — коротко, потому что горло у самого сжималось: ты ночами про меня читал? Тилл смутился, отвёл глаза, повёл плечом: — Ну а что такого... Мне надо было понимать, что с тобой, как помочь, — он забрал руку, взлохматил себе волосы, буркнул: — Чего ты акцентируешь на этом? Нормально это. И это его «нормально это», это смущённое ворчание, эта ночная возня с медицинскими статьями ради Ивана — сделали то, чего не сделали никакие поцелуи: у Ивана окончательно, предательски защипало в глазах, и он поспешно уткнулся в чашку, спрятался за сладким чаем, чтобы Тилл не увидел. Но Тилл увидел — Тилл всё видел — и не стал тыкать, не стал доводить; просто пересел ближе, обнял одной рукой за плечи, притянул, поцеловал в висок. — Всё будет хорошо, — сказал он тихо, в чужой висок. — Заговоришь ты. А не заговоришь — у нас с тобой и без слов всё есть. Ты вон целые романы мне на ладони пишешь, я всё понимаю. Проживём. — Он помолчал и добавил, совсем тихо, чуть смущённо: — Я тебя любым проживу. Я тебя любым. Иван зажмурился. Вот же оно — то самое, ради чего Тилл был Тиллом, вот эта его безоглядная готовность взять на себя, понести, любить его любого, — то самое, из-за чего Иван и решил уйти. Тилл сказал это, утешая, не зная, что этими самыми словами подписывает приговор их будущему: потому что именно этого Иван и не мог допустить. Не мог позволить Тиллу «прожить его любым» — глухим, немым, обузой. Слишком любил, чтобы позволить. Но сегодня — можно. Сегодня он разрешил себе. И потому Иван не отстранился, не начал отталкивать прямо сейчас, — наоборот, повернулся, спрятал лицо у Тилла на плече, обнял, позволил себя обнимать. Взял этот последний целый день весь, без остатка. Впрок. — Ну вот, — пробормотал Тилл, гладя его по спине, довольный, что Иван оттаял. Он глянул на часы, вздохнул. — Ладно, Иван. Допивай свой сироп, и пошли, а то опоздаем. И мне ещё гитару из дома… а, нет, я ж всё притащил вчера. Ну хоть что-то я вчера сделал с умом. Иван улыбнулся ему — уже почти настоящей улыбкой — и пошёл собираться. Намотал шарф — Тилла, синий, который так и не отдал, — и поймал на этом взгляд Миста, тёплый, собственнический. Он ничего не сказал, только уголком рта улыбнулся: носи, мол. Они вышли вдвоём в дождь под один зонт плечом к плечу, и Иван нёс в себе на весь этот день два знания разом: что слух пока с ним, и что это последний день, когда он позволит себе быть счастливым. И оба знания грели и жгли одинаково.
92 Нравится 27 Отзывы 21 В сборник
Отзывы (6)