***
Первую трещину Иван заметил в себе через два дня после концерта. Тилл пришёл вечером — всё ещё на волне, всё ещё звенящий тем успехом; его на радостях позвали играть ещё, на какой-то студенческий вечер в ноябре, и он ходил по кухне, размахивал руками, пересказывал, кто что сказал, кто как хлопал, и лицо у него было живое, счастливое. Иван сидел за столом, смотрел на него и должен был бы радоваться — радоваться просто, чисто, как радовался бы неделю назад, заражаясь Тилловым восторгом, как заражался всегда. А вместо этого поймал себя на другом. Он смотрел на Тилла — счастливого, полного планов, которого зовут выступать, у которого впереди ноябрь, и весна, и вся жизнь — и думал холодно, помимо воли: а меня в этой жизни быть не должно. Он полетит дальше, вверх, его будут звать, слушать, любить — а я его к земле притяну. Гирей на ноге. Вот он мечтает про ноябрьский концерт — а я к ноябрю, может, вообще не услышу, как он поёт. И от этой мысли — непрошеной, ледяной — что-то в нём отодвинулось от Тилла на полшага. Впервые. Он не отодвинулся телом, сидел, где сидел, улыбался, кивал, но внутри отступил, заранее освобождал место, откуда собирался уйти. Тилл ничего не заметил. Он договорил, плюхнулся на стул напротив, придвинулся, поймал его руку через стол — привычно уже, как за эту неделю привык — развернул ладонью вверх, подставил свою: — Ну а ты чего молчишь? В смысле — чего не пишешь? Расскажи, как тебе вообще концерт, ты толком и не написал. Понравилось? И вот тут случилось второе. Иван открыл рот — то есть потянулся писать — и в этот самый момент почувствовал знакомое. Уплывание. Звук комнаты — гудение холодильника, шум дождя, Тиллово дыхание — начал отдаляться, вязнуть, тускнеть, оседать, — и Иван понял: уходит. Прямо сейчас, здесь, при Тилле. Через несколько секунд он оглохнет, и Тилл, сидящий напротив, будет говорить, а Иван не услышит. Раньше — неделю назад — он бы просто сказал. Написал бы: «слух уплывает, погоди, ничего не говори минуту». И Тилл бы всполошился, обнял, испугался, полез спасать. Но именно этого теперь было нельзя. Мист не должен узнать. Звук ушёл совсем — комната оглохла, Тилл напротив шевелил губами, что-то ещё договаривая, а Иван кивал. Писал на подставленной ладони — понравилось. очень. ты был лучший — обычные слова, ровным почерком, будто ничего не происходит, будто он всё слышит. Читал по губам, ловил выражение лица, угадывал, кивал невпопад и вовремя. Играл. Прямо здесь, за кухонным столом, держа руку любимого человека — играл, что слышит его, врал ему всем телом, каждым кивком. И это оказалось хуже маски на концерте — потому что там был зал, дистанция, сцена. А тут был Тилл, вплотную, тёплый, доверчивый, ничего не подозревающий; Тилл, который держал его руку и рассказывал что-то хорошее, и не знал, что человек напротив его не слышит и уже задумал уйти. Иван сидел, врал ему в глаза и чувствовал, как между ними — впервые за всю неделю, впервые за десять лет — легло что-то. Стекло. Он был по одну сторону, оглохший, лгущий, уже уходящий, а Мист по другую, тёплый, живой, ничего не знающий. И как бы близко они ни сидели, как бы Тилл ни держал его руку — этого стекла было теперь не убрать. Слух вернулся минут через десять — Иван услышал вдруг «…поэтому я и думаю, может, ту же песню сыграть, как считаешь?» — вернулся на середине фразы, и Иван подхватил, закивал, будто слышал с начала. Тилл ничего не заподозрил. Тилл вообще ничего не подозревал — вот в чём был весь ужас — сидел и доверял Ивану так полно, так спокойно, что Ивану хотелось выть. Позже, когда Тилл уже собирался домой (в этот раз не остался — мать просила не задерживаться), он в дверях, натягивая куртку, поймал напоследок Иванову руку. Развернул. И вывел звезду — свою, корявую, ставшую уже привычной, — взбодрись, до завтра, люблю. Иван закрыл за ним дверь, прислонился к ней спиной и стоял так долго, чувствуя на правой ладони угасающий след чужой звезды — на которую он не ответил своей. Началось, — подумал он. И не понял, что это — про слух, который теперь будет уходить всё чаще, или про то, другое, что он сам только что начал, впервые не нарисовав звезду в ответ.***
Дальше Иван начал уклоняться — и делал это, как делал всё трудное: методично, по градусу, не позволяя себе сорваться ни в ту, ни в другую сторону. Он не рубил резко. На резкое не хватало духу, да и не хотел он ранить сразу, наотмашь — хотел, чтобы остыло само, чтобы Тилл почувствовал холод и отступил первым, чтобы не пришлось произносить страшное вслух. Наивная была надежда — Иван и сам знал, что наивная, что Тилл не из отступающих — но пока за неё держался. И потому просто притормаживал. Отвечал на сообщения с паузами. Ссылался на усталость, на голову (это была даже не совсем ложь — голова болела всерьёз, стягивало виски к вечеру). Не звал к себе. Не тянулся первым. Особенно это. Всю ту неделю Иван тянулся первым, сам себе удивляясь, впервые в жизни осмелевший — первым ловил руку, первым лез целовать, первым писал дерзости на ладони. А теперь заставлял себя не тянуться. Сидеть смирно. Ждать, пока потянется Тилл, и отвечать вполсилы, ровно настолько, чтобы не было прямого повода спросить «что случилось», но и не настолько, чтобы разгоралось. Гасил. Прикручивал фитиль по чуть-чуть, каждый день на деление. В среду Тилл позвал в кино — написал днём, лёгкий, обычный: вечером «тот самый» ужастик наконец в прокате. помнишь, трейлер ржачный был? пойдём? заеду в семь И Иван, глядя на это «заеду в семь» сидел и заставлял себя отказать. Пальцы не хотели. Он напечатал: не сегодня. голова раскалывается весь день, полежу лучше. в другой раз Полуправда опять — голова и правда болела. Но не настолько, чтобы не пойти. Он пошёл бы, ещё неделю назад пошёл бы даже с мигренью, лишь бы рядом с Тиллом в тёмном зале, рука в руке. А теперь прикрылся ею, головой, как щитом. Тилл ответил не сразу. С минуту не было ничего — Иван представлял, как тот смотрит на экран, вчитывается, — а потом: оо, опять голова? ты б к врачу сходил, а? третий раз за неделю уже И следом, быстро, будто спохватившись, что вышло слишком серьёзно: ладно, лежи, глупый. кино подождёт. таблетки пил? поесть не забудь, а то ты когда болеешь вечно голодный ходишь и злой выздоравливай. напишу вечером, проверю, живой ли ты там Иван смотрел на это и глотал ком. Потому что Тилл даже в лёгком тоне, даже отпуская его, всё равно заботился — «таблетки пил», «поесть не забудь», — заботился на автомате, потому что не умел иначе, потому что это и был он весь. И каждая такая мелочь была как репетиция того будущего, от которого Иван бежал: вот так Тилл и будет, всю жизнь, «поел ли ты», «пил ли таблетки», «живой ли ты там», — стелиться под Ивана, обихаживать, тревожиться. Забота, от которой сейчас теплело, — и от которой Иван собирался его освободить, пока она не превратилась в пожизненную повинность. Вечером Тилл написал, как обещал: ну как ты? отпустило? Иван ответил: да, лучше. спасибо. Коротко. Ровно. Без единого лишнего слова, без смайлика, без вопроса в ответ — раньше он спросил бы «а ты как, как смена», раньше разговор бы завязался на полночи. Теперь Иван оборвал его на «спасибо», сухо, как отрезал. Пауза. Долгая. Иван видел, что сообщение прочитано, а ответа нет, и представлял, как Тилл сидит там, у себя, и не понимает — перечитывает это «да, лучше, спасибо», ищет в нём подвох, чует неладное. Тилл всегда читал его насквозь. И сейчас читал — Иван чувствовал это через весь город, через выключенные экраны. Наконец пришло: ок. рад что лучше И всё. Ни звезды на прощание — они же не рядом, звезду по переписке не нарисуешь, — но и ни того, чем звезду заменяли на расстоянии: раньше Тилл в конце дня слал вместо неё просто эмодзи или писал словом «звезда, спокойной ночи», их знак, их код. А сегодня — просто «ок, рад что лучше». Сухо в ответ на сухое. Иван сам вымораживал их переписку, градус за градусом — и Тилл, не понимая почему, начинал остывать в ответ, зеркалить, защищаться. И это было даже кстати, говорил себе Иван. Так легче. Пусть остывает. Пусть отвыкает. Почему же тогда, глядя на это «ок, рад что лучше» без звезды, Иван чувствовал себя так, будто своими руками душит что-то живое. Он лёг спать рано, чтобы не сидеть с телефоном, не сорваться, не написать «прости, я соврал, приезжай, никакая не голова, просто мне страшно». Лёг в темноте, в холодной большой кровати, где ещё неделю назад спал Тилл, уткнувшись ему в грудь. И заснуть не мог долго — потому что кровать помнила, и дом помнил, и ладонь помнила чужую звезду, на которую он второй день не отвечал своей.***
Долго прикидываться, что ничего не происходит, не вышло — да Иван и не рассчитывал. Тилл читал его насквозь десять лет; вымораживать переписку и надеяться, что тот не заметит, было всё равно что прятать пожар за занавеской. К концу недели Тилл перестал шутить. Сообщения, ещё недавно лёгкие, с подколками, с «живой ли ты там», сделались другими — короче, тревожнее, прямее. Иван читал их и видел, как за ними, за буквами, растёт растерянность человека, который чувствует, что теряет, и не понимает за что. слушай, ты какой-то не такой все эти дни. я не выдумываю, я же вижу. что случилось? Иван ответил: ничего. просто устал. учёба, врачи, всё разом. Тилл начал сыпать подяд: это не «просто устал». я тебя знаю. ты так себя ведёшь, когда тебя беспокоит что-то. я тебя обидел чем-то? сказал что-то или сделал? скажи прямо, я же могу исправить. И вот это — «я же могу исправить» — резануло Ивана так, что он отложил телефон и минуту сидел, зажмурившись. Потому что Тилл ведь и правда исправил бы. Что угодно. Он уже перебирал в голове свои возможные вины, искал, чем провинился, готов был латать то, чего не ломал — а сломал всё Иван, нарочно, и «исправить» это было нельзя, потому что ломалось оно не по вине, а по диагнозу. Он написал: ты ничего не сделал. дело не в тебе. Классическая фраза. Та самая, за которой обычно и прячут «дело в тебе». Иван знал это и всё равно написал, потому что это была чистая правда — и потому что правдой этой он врал. тогда в чём? иван. не отмалчивайся (не в том смысле, ты понял). ты для меня самый близкий человек, а разговариваешь со мной как с чужим уже неделю. мне от этого хреново, если честно. очень. Иван смотрел на «мне от этого хреново, очень» и чувствовал, как трещит его решимость. Держать холод против холода он бы смог. Против злости — смог бы. Но Тилл не злился. Тилл говорил ему, что ему больно, — открыто, беззащитно, как умел только он, — и против этой открытости у Ивана не было брони. Как он мог быть равнодушным, когда любимому человеку плохо? Мист приходил к нему прямо с постели после долгого тяжелого дня, услышав, что Натт не так вздохнул в трубке. А теперь он собирался поступать с ним… Он не ответил сразу — не мог подобрать, что. И пока он молчал, пришло ещё: давай я приеду после смены? не сегодня даже. завтра, у меня пораньше. я просто рядом побуду. ты сам не свой и я так не могу, на расстоянии когда с тобой что-то, а я не рядом. пусти меня, а? И вот это добило окончательно. Тепло. «Пусти меня, а?» — не требование объяснений, не обида, а просто желание быть рядом, посидеть, ничего не выспрашивая, побыть щитом между Иваном и тем, что того грызёт. Иван перечитал это несколько раз, и каждый раз внутри всё сжималось сильнее, потому что он видел за этими словами всё их будущее сразу: вот так Тилл и будет — приезжать после смен, садиться рядом, ничего не требуя, просто быть, заслонять собой — годами, всю жизнь, надрываясь на своих сменах и всё равно срываясь к Ивану, потому что «не может на расстоянии, когда с тобой что-то». Забота, которая сейчас, в эту секунду, была самым тёплым, что у Ивана осталось в жизни — и которая завтра стала бы для Тилла клеткой. Пожизненной. С Иваном-инвалидом внутри. И Иван понял, что если пустит его — всё. Тилл приедет, сядет рядом, тёплый, терпеливый, ничего не требующий, обнимет, — и Иван растает, сломается, расскажет всё, впустит, останется. И тогда уже не оттолкнёшь — оттолкнуть человека, который знает, что ты глохнешь, и всё равно хочет остаться, невозможно. Значит — нельзя пускать. Ни завтра, ни вообще. Значит, надо оборвать это прежде, чем Тилл дойдёт, доберётся, обнимет и всё погубит своей добротой. Иван держал телефон очень долго. За окном темнело. Пальцы не слушались. Он напечатал: не надо приезжать. правда не надо. мне сейчас лучше одному. И, помедлив, добавил — жёстче, чем хотел, потому что мягче было опаснее: давай ты не будешь меня продавливать. я же прошу — дай мне побыть одному. Отправил. И тут же захотелось отозвать, стереть, написать «прости, приезжай, конечно приезжай, или давай я к тебе приеду», — но он заставил себя положить телефон экраном вниз и не трогать. Ответ пришёл не скоро. И был короткий: ладно. как скажешь. не буду продавливать. И всё. Ни звезды, ни «спокойной ночи», ни даже сухого «ок». Иван обидел его — по-настоящему, наконец всерьёз задел этим «не продавливай», выставил заботу Тилла чем-то навязчивым, лишним — и Тилл, задетый, отступил. Впервые отступил. Это было именно то, чего Иван добивался — и от этого было так пусто и черно, как не было ещё ни разу за всю эту неделю. Он лежал в темноте и думал, что вот, получается. Получается его отталкивать. Ещё немного — и Тилл отвалится совсем, обиженный, ничего не поняв, и решит, что Иван просто разлюбил, охладел, устал — и уйдёт, целый, не изувеченный правдой, свободный. Как и задумано. Он думал это — и знал уже, что одним «не продавливай» дело не кончится. Что Тилл, даже отступив сегодня, завтра снова начнёт искать. Что по-хорошему, по-тихому, само собой это не рассосётся — Тилл не тот. Придётся всё-таки сказать вслух. То самое слово, последнее, после которого не возвращаются. Иван зажмурился в темноте. И на правой ладони, сам не заметив, свободным пальцем медленно вывел звезду. Себе. Некому больше было. Взбодрись. Ты справишься. Ты всё делаешь правильно. Только на этот раз даже собственная звезда не грела. Потому что Иван первый раз в жизни не был уверен, что правильно.***
Сорвалось в среду. Тилл приехал без предупреждения — не написав, не спросив, дома ли, просто возник на пороге вечером, прямо после смены. Иван открыл дверь и всё понял с одного взгляда: серое от усталости лицо, тени под глазами, куртка ещё пахнет кухней той новой работы, где он теперь пахал во вторую половину дня. Он оттрубил свои часы — и вместо того, чтобы ехать домой отсыпаться, потащился через весь город сюда, потому что не мог больше выносить этот необъяснимый холод и решил разобраться лично. — Всё, — сказал Тилл, входя, не дожидаясь, пустят ли. — Хватит. Я так больше не могу. Что происходит? Иван отступил, впуская. Тилл прошёл в прихожую, обернулся. И Иван увидел, что тот не злится даже — тот измучен. Неделей этой измучен, непониманием, тем, что бился в глухую стену и не мог достучаться. — Ты меня избегаешь, — сказал Тилл. — Уже неделю. Отвечаешь как чужой. То голова, то устал, то «побудь один». Я тебе что, надоел? Скажи прямо, я взрослый, я переживу. Только не вот это вот всё, не молчанку эту, — он всмотрелся в чужое лицо, и сквозь усталость пробилась тревога, привычная, десятилетняя. — Ты и выглядишь плохо. Ешь вообще? Спишь? Голова опять? Слушай, поехали к врачу, а? Прямо завтра. Я отпрошусь, с тобой съезжу, посидим в очереди, может, там что-то серьёзное, а ты тянешь, ты же вечно тянешь до последнего… И это добило. Уже Ивана. Я с тобой съезжу. Вот оно. Опять. Тилл, валящийся с ног после смены, уже планирует, как отпросится с работы и потащится с Иваном по врачам, сидеть в очередях — и будет, будет таскаться, годами, всю жизнь, стирая себя в порошок. Иван увидел это будущее так близко, так ясно, что его захлестнуло — паникой, ужасом, злостью на всё разом, на себя, на диагноз, на то, что сейчас придётся сделать. Ударить по тому, что у Тилла болело всего больнее — чтобы наверняка, чтобы отбить охоту спасать. Он схватил телефон. Пальцы дрожали, промахивались по буквам. Он набрал — криво, торопясь, не давая себе перечитать, чтобы не струсить — и сунул экран Тиллу, не озвучивая: не надо со мной никуда ездить. я не инвалид чтобы меня за ручку водить Тилл прочитал. Осёкся. — Я не в этом смысле, — сказал он растерянно, — я просто хотел помочь, я же… Иван уже печатал дальше. Быстро, зло, гоня себя вперёд, потому что знал: остановится — не сможет, растает. вот именно. помочь. ты всегда всем помогаешь. официанткам. матери. мне. тебе прям надо кого-то спасать всё время да? Он ткнул экран Тиллу. И, пока тот читал, добил — тем, от чего самому стало физически тошно, что было гнуснее всего, потому что было наглой ложью: я устал быть тем кого ты спасаешь. надоело. я тебе не бедный немой мальчик которого надо жалеть Он смотрел, как это входит в Тилла. Как бьёт. Как у того меняется лицо — растерянность, потом непонимание, потом что-то раненое, детское. И ненавидел себя так, что к горлу подкатывало, потому что это было чудовищно, чудовищно несправедливо: Тилл никогда, ни разу не смотрел на него как на «бедного немого мальчика», никогда не жалел свысока — он любил, просто любил, и заботился, потому что любил. Иван знал это лучше всех на свете. И именно поэтому бил сюда — в любовь, в заботу, которую якобы он мог не оценить — потому что только так, только предательством самого дорогого, можно было пробить эту стену. Бил по живому, зная, что по живому. — Пожалел?.. — повторил Тилл тихо. — Ты думаешь, я тебя жалею? Он смотрел на Ивана, и на лице у него было столько всего разом, что больно было глядеть. — Я не жалею тебя, придурок. Я тебя… — он не договорил, мотнул головой, будто отгоняя, и вдруг выпрямился, и в нём поднялось то, что Иван знал в нём тоже, — гордость, злая, защитная, та, с которой он огрызался, когда его ранили. — Знаешь что. Если тебе моя забота поперёк горла — так бы и сказал. Неделю назад. Я не набиваюсь в няньки. Я думал, у нас… — он осёкся, махнул рукой резко, зло. — А, неважно. Значит, показалось. Показалось. Иван вцепился в это слово внутри, как в спасательный круг. Пусть. Пусть думает, что показалось. Так даже лучше — «показалось», значит, ничего и не было, значит, не так больно. Он ничего не написал в ответ. Просто стоял. Каменный. С лицом, не выдающим, чего ему это стоит — а стоило это ему, кажется, всего, что в нём ещё было живого. — Ясно, — сказал Тилл, не дождавшись. И в голосе у него была уже не обида даже — усталая, глухая горечь, страшнее обиды. — Ну ладно. Не буду… продавливать. Он выделил это слово, вернул ему его же выражение, и от этого стало совсем невыносимо. Попятился к двери. Ещё глядя на Ивана. Ещё давая ему шанс — Иван видел, что даёт, что ждёт, что достаточно одного слова, одного жеста, потянуться, поймать за руку — и Тилл кинется обратно, простит, обнимет, забудет. Он стоял и ждал этого. Секунду. Две. Иван молчал. Каменный. Не двинулся. И Тилл, не дождавшись, отвернулся и вышел. Тихо. Не хлопнув дверью — просто прикрыл её за собой, аккуратно — и это тихо было громче и болезненнее любого хлопка. Иван остался стоять в прихожей. Слух — по злой иронии — был при нём, ясный, чистый. И потому Иван услышал всё: как щёлкнул замок; как удалились по дорожке шаги, тяжёлые, усталые; как чуть погодя вдалеке зашумел, отходя, автобус. Услышал каждый звук того, как Тилл уходит. Услышал — и не мог ни окликнуть, ни вернуть, потому что сам, своей рукой, только что всё это устроил. Он сполз по стене на пол. Сел в прихожей, обхватив колени, в полной, ясной тишине слуха, — и слушал, как оседает опустевший дом. Это была худшая тишина из всех, что он знал. Хуже глухоты. Потому что глухоту насылали на него извне, а эту он сделал себе сам.***
Групповая терапия была на следующий день. Иван чуть не пропустил её. С утра лежал, глядя в потолок, и не мог поднять себя ни на что — со вчерашнего вечера, с того, как отшумел вдалеке автобус, внутри будто выключили свет. Но дома было хуже: дома стены, дома тишина, которую он сам устроил, дома некуда деться от вчерашнего лица Тилла. И он пошёл. Не ради терапии — просто чтобы не сидеть одному. Слух с утра пропал и не вернулся. Иван ехал в оглохшем, накренившемся мире, читал по губам объявления остановок — и группа сегодня была для него вовсе беззвучной: открывались рты, психолог что-то говорила, кто-то кивал — а Иван сидел в своей тишине, как в скафандре, смотрел в одну точку и не пытался даже участвовать. Лука заметил. Он всегда замечал — видел Ивана насквозь с первого дня, тем своим холодноватым точным взглядом, — и весь круг разглядывал его исподлобья, хмуро. Иван чувствовал взгляд, но глаз не поднимал. После группы, когда расходились, Лука дождался его у выхода. Не отпустил. Молча мотнул головой на дверь — идём — и Иван, у которого не было сил спорить, пошёл. Сели в кафешке за углом — Луке тут кивнул бариста, как знакомому. Лука взял себе чай (и ничего к нему — Иван машинально отметил, что тот опять ничего не ест), а Ивану, не спросив, ткнул в меню что посытнее и придвинул тарелку, когда принесли. Иван не притронулся. Сидел, обхватив кружку, смотрел в стол. Лука какое-то время молчал — пил чай, разглядывал его поверх чашки. Потом сказал. Иван не услышал — прочёл по губам, чётким, будто Лука нарочно двигал ими яснее: — Ты сегодня не слышишь. Не вопрос. Констатация. Иван вздрогнул, поднял глаза. И — то ли от усталости, то ли оттого, что перед Лукой скрывать было ни сил, ни смысла, — медленно кивнул. Лука не охнул, не сделал лица. Просто кивнул в ответ, принимая, — как принимают факт, не катастрофу. Достал из кармана ручку, подвинул через стол вместе с бумажной салфеткой. — Пиши, что произошло. Разберём. И Ивана прорвало. Он не собирался рассказывать много — думал, черкнёт про слух, и всё. Но стоило начать — и посыпалось, потому что молчал он слишком долго, нёс всё один, а тут напротив сидел человек, который не побежит спасать, не полезет, не ужаснётся. Салфетка за салфеткой. Авария. Речь. Слух — семьдесят на тридцать, уходит, скоро, может, совсем. Лука читал, кивал, не перебивал. А потом Иван написал про Тилла. Сам не заметил, как перешёл, — рука вывела имя, и дальше пошло. Десять лет. Двор у гаражей. Первый пластырь. Что влюбился в восемь и не переставал ни на день. Что прятал, хоронил, отшивал девушек, что заглядывались на Тилла, лишь бы тот оставался рядом. Неделя — гитара, поцелуй, что оказалось взаимно. Что это была самая счастливая неделя его жизни. Что Тилл написал «люблю» — впервые — в тот самый вечер, когда Иван узнал про слух. Рука дрожала. Лука на секунду накрыл её своей — холодной, лёгкой — не утешая, а будто: не гони, пиши. И Иван написал последнее. Что решил оттолкнуть. Что не может обречь Тилла на жизнь с глухонемым. Что вчера была ссора, что он ударил нарочно, по больному, назвал заботу нянченьем, сказал, что хочет быть один. Соврал, всё соврал. Что Тилл ушёл, не поняв за что. Что Иван доведёт это до конца. Отложил ручку. Руки тряслись. Еда стояла нетронутая, остыла. Лука долго читал последние салфетки. Перечитал. Отхлебнул давно остывшего чая. Посмотрел на Ивана — тем взглядом, от которого некуда деться. Иван ждал, что сейчас начнётся: «ты не будешь обузой», «он тебя любит», «не делай глупостей». Приготовился отбиваться. Но Лука ничего такого не сказал. Он повертел в пальцах ручку, включил на телефоне аудиотекст. Посмотрел в окно. И обронил — лениво, будто нехотя, будто говорить об этом было скучно: — Красиво придумал. Благородно. Иван нахмурился, прочитав появившийся на экране ответ. Взял ручку, но Лука качнул головой — погоди, — и продолжил, всё так же в окно, не глядя на него: — Я так же один раз сделал, — он повёл плечом в огромном свитере. — Была девушка. Хорошая. Я её бросил. Решил, что незачем ей возиться с полутрупом, что она заслуживает нормального, здорового, кого не надо откачивать, — он усмехнулся, криво, в стекло. — Не объяснил ничего. Просто оттолкнул. Как ты. И если бы мог, оттолкнул бы и родителей. Видеть их лица каждый раз непросто. Как и им со мной. Он замолчал. Долго молчал. Иван не торопил — чувствовал, что торопить нельзя. — Знаешь, что вышло с девушкой? — сказал Лука наконец и повернулся-таки к нему. — Она ушла. Куда деваться. А я остался. Один, со своей болячкой, которая никуда не делась, — он помолчал. — Я думал, я её спас. Благородно так, красиво. А я просто себя вычеркнул заранее. Решил, что недостоин, и всё, и до свидания. Он опять отвернулся к окну. Постучал ручкой по столу. Иван всё-таки написал — зло, отчаянно: легко тебе говорить уже после того, как сам её бросил. ты теперь считаешь, что сделал неправильно? Лука прочёл через плечо. Хмыкнул. — Сам, ага, — сказал он спокойно, — и жалею каждый день, — он глянул на Ивана искоса. — Я тебе не как умный говорю. Он придвинул к себе нетронутую тарелку Ивана, поковырял вилкой, есть не стал, отодвинул обратно. — Одного не пойму, — сказал он, будто про себя, — ты за него решил. Что ему будет тяжело, что он надорвётся, что пожалеет. Сам решил, за двоих. А спросить? — Он посмотрел на Ивана прямо. — Он взрослый вообще? Или маленький, за которого думать надо? У вас, говоришь, десять лет. Может, ему с тобой тяжёлым лучше, чем без тебя лёгкого. Ты почём знаешь? Ты ж не поговорил. Решил и всё. У нас с ней хоть попытки были ужиться с этим, а ты заранее всё похоронил. Он не родитель, если устанет, можете и разойтись потом. Иван открыл было писать, но Лука уже отвернулся, будто потеряв интерес — сказал, что хотел, и всё. — Да делай что хочешь, — обронил он, глядя в окно. — Может, ты прав. Я не знаю. Я вообще ни хрена не знаю, кроме одного, — он допил остывший чай, поставил чашку, — что я себя своим благородством загнал в такую тишину, рядом с которой твоя глухота — семечки. Вот это знаю. Они посидели ещё. Молча. Иван смотрел в стол, и в голове мешалось, спуталось — стройная холодная арифметика, которой он жил всю неделю, вдруг дала трещину, потому что Лука ткнул ровно туда, куда Иван запретил себе смотреть: а вдруг он не спасает Тилла, а обкрадывает. Обоих. Но потом Иван вспомнил вчерашнее лицо Тилла — серое от усталости после смены, тени под глазами, и как тот всё равно приволокся через весь город. Вот. Уже началось. Он уже надрывается, уже недосыпает из-за меня — а я ведь ещё наполовину здоровый. Что будет, когда оглохну совсем? Он же сотрётся весь. И арифметика снова сомкнулась — но уже не так плотно. С трещиной. Теперь Иван знал, что есть и другая правда, Луки, и что выбирает свою не потому, что она единственная, а потому что боится. Боится стать грузом. Боится однажды поймать на себе взгляд Тилла — такой, каким смотрят на Луку его родители сейчас. Он написал последнее на сегодня: спасибо. правда. мне не с кем было поговорить. только тебе смог сказать. Лука прочёл. Усмехнулся своей тенью улыбки — невесёлой, но тёплой. — Знаю, — сказал он и закутался в свой необъятный свитер. — Ешь давай, я заплатил. И подумай. Не про отталкивать или нет — это ты сам. А про то, что решать за другого — это у него воровать его право на выбор. Даже когда из любви, — он качнул головой. — Особенно когда из любви. Ушёл — тонкий, зыбкий, в одежде с чужого плеча, — оставив Ивана одного с остывшей едой и горстью исписанных салфеток, на которых лежала теперь вся его правда, вынутая наконец из десятилетнего молчания. Иван собрал их. Все до одной — не оставлять же, с них можно прочесть всё. Сунул в карман, к выключенному телефону, где так и висело неотвеченным то самое «люблю» Тилла.***
Само не рассосалось. Иван и не верил, что рассосётся — Тилл был не из отступающих. Наутро после разговора с Лукой пришло сообщение — первое со вчерашнего «не буду продавливать». Иван, у которого с утра слух был при нём, услышал, как звякнул телефон, и долго не брал его в руки. А когда взял: я всю ночь думал. я не знаю, что я сделал, но если сделал — прости. правда прости. давай просто поговорим нормально, глядя друг на друга, а не вот это через экран. я приеду когда скажешь. хоть сейчас. И следом, через минуту: я не отстану, ты же знаешь. не назло, просто не могу, даже если ты сам гонишь. Иван читал это и знал, что всё правда: не отстанет, не умеет бросать, будет идти на него, пока не поймёт или пока Иван не отрежет совсем. Одной ссоры мало, Тилл ссору переживёт, простит, вернётся. Нужно сказать вслух то, чего не прощают. Он не ответил. Выключил телефон. В тот же день у него был осмотр — плановый, из тех, что теперь тянулись чередой. Иван отпросился с последней пары, написал куратору в блокноте «на осмотр в больницу», и тот, добрый человек, отпустил без вопросов. Осмотр был долгий и выматывающий. Аудиометрия, снимки, врач, снова камера с наушниками и кнопкой. Слух пропал в процессе — привычно уже, посреди обследования — и не вернулся; Иван вышел из кабинета в оглохший мир, накренившийся, беззвучный, и на душе было под стать. Врач ничего утешительного не сказал: динамика пока без улучшений, продолжаем наблюдать, учите жесты. Иван брёл по коридору к выходу, оглохший и пустой, и хотел одного — домой, в тишину, которая хотя бы своя. Он вышел через главный вход, под козырёк, и остановился. Лил дождь — плотный, холодный, октябрьский, стеной. Иван поднял капюшон, шагнул из-под козырька — и увидел его. Тилл стоял у ворот. Под зонтом, и всё равно промокший снизу, потому что от такого ливня зонт не спасал. Стоял, смотрел на выход, ждал, — и по тому, как он курил (сигарета дымилась в руке, а Тилл курил только на самых нервах), Иван понял, что ждёт давно. Вычислил по «отпросился в больницу», приехал, встал у ворот — и мокнет здесь неизвестно сколько, издёрганный, с дрожащей сигаретой. Сердце у Ивана рухнуло. Приехал. Даже сюда. Даже после вчерашнего, после того, как я его обозвал, унизил, — всё равно приехал. И на одну секунду — одну предательскую секунду — захотелось кинуться, обнять, уткнуться в мокрую куртку, отменить всё, вернуть, сказать «прости, я соврал, я так виноват». Одна секунда. А потом всплыло разом всё. Семьдесят на тридцать. Оглохший мир, из которого он только что вышел. Он сам — глухой, немой, ни на что не годный. И Тилл — вот этот, мокрый, издёрганный, на пределе, который будет так стоять под всеми дождями мира, у всех больниц, всю жизнь. Лука сказал — спроси его. Дай ему выбрать. И следом, холодной волной, глуша Луку: а если он выберет остаться — и надорвётся? Если однажды посмотрит на меня так, как на Луку смотрят его родители? Нет. Пусть лучше сейчас, пусть возненавидит, пусть уйдёт целым, чем потеряет время и силы. Секунда прошла. Вернулась мёртвая ясность. Он пошёл к воротам. Медленно, под дождём, не торопясь, — оттягивая, потому что знал, что сейчас сделает, и каждый шаг давался как последний. Тилл увидел. Бросил сигарету в урну, шагнул навстречу, поднял зонт повыше, подставляя Ивану — привычным, заботливым, десятилетним движением. И что-то говорил — Иван видел, как двигаются губы, — «наконец-то», или «ты чего так долго», или «иди сюда, под зонт», — но Иван не слышал. Ни звука. Стоял оглохший под ливнем и смотрел на беззвучно говорящий рот любимого человека. С трудом разбирал какие-то фразы. Иван вытащил телефон. Мокрыми, негнущимися пальцами набрал — озвучивать роботом не стал, всё равно не услышал бы — повернул экран: зачем ты пришёл? Тилл прочитал. И Иван увидел по лицу, как задело это холодное «зачем ты пришёл?» — не «привет», не «спасибо, что приехал». Тилл ответил, эмоционально, Иван разобрал по губам: «за тобой», «мне сказали, ты в больнице…» — и снова потянулся зонтом, укрыть. И Иван шагнул в сторону, вышел из-под зонта — под дождь, нарочно, отказываясь от защиты — и ливень тут же хлынул на него, на капюшон, на плечи, потёк по лицу. Тилл замер с занесённым зонтом, не понимая. Уже раненный этим — тем, что Иван не даёт даже приблизиться. Иван набрал: я не просил ехать, ждать, укрывать. хватит со мной нянчиться. я тебе вчера сказал. Тилл прочитал — и вскинулся; Иван видел, как поднимается в нём боль, обида, злость вперемешку. Он говорил быстро, горячо, Иван читал только куски: «…да что с тобой?.. я не понимаю… блять, что я сделал?.. вчера ты… а теперь… объясни... мы же вместе…» — и в глазах у него стояло не то дождь, не то слёзы, под таким ливнем не разобрать. Тогда Иван сделал главное. То, ради чего вообще всё рушил собственными руками. Набрал — ровно, каждое слово вбивая, как гвоздь: прости, Тилл, я долго тянул, но нам надо расстаться. не как друзьям — вообще. я погорячился с отношениями. это не то, чего я хочу. давай закончим сейчас. это была ошибка. Повернул экран. И смотрел, как Тилл читает. Смотрел, как это входит в него, слово за словом. Как гаснет лицо. Как то, что стояло в глазах, переливается через край. Неверие. Потом понимание. Потом боль — чистая, детская, оглушённая боль человека, которого предали ни за что. — …ошибка? — Иван прочёл это по губам. — Ты же не серьёзно. После всего... — Мист смотрел на него, и лицо у него было такое, что Иван едва устоял. Тилл шагнул ближе, заговорил, захлёбываясь, Иван не мог ловить по губам. И он выронил зонт — просто разжал руку, зонт упал, покатился — и потянулся к Ивану обеими руками, схватить, удержать, обнять, достучаться. Иван на секунду почувствовал его руки на своих плечах, мокрые, дрожащие, притягивающие, и тепло его, родное, за которым хотелось исчезнуть- и отстранился. Снял его руки со своих плеч. Отступил на шаг. Если обнимет — я не смогу. Обнимет — всё скажу, сломаюсь, останусь. Нельзя дать обнять. Он набрал, последнее, коротко: не надо. отпусти. я всё решил. И, не давая Тиллу ответить, не давая себе остаться ещё на секунду, развернулся и пошёл. Прочь. Под дождём, по лужам, не оглядываясь, потому что знал: обернётся — пропал. Он не слышал, идёт ли Тилл следом. Не слышал, зовёт ли, кричит ли вслед — оглохший, он был избавлен хотя бы от этого, от звука своего имени в отчаянном чужом голосе. Просто шёл, спиной чувствуя оставленного под дождём Тилла, и дождь бил по капюшону, тёк по лицу, мешаясь с тем, что текло само — и Иван шёл и шёл, не оборачиваясь, и это было самое трудное, что он делал в жизни: не обернуться на человека, которого любил десять лет и только что своими руками оттолкнул навсегда. Позади остался Тилл — мокрый, раздавленный, с упавшим зонтом, под холодным октябрьским ливнем. Иван не видел его лица в ту минуту. И хорошо, что не видел. Он бы не выдержал. Домой пришёл насквозь мокрый, продрогший до костей. Слух не вернулся — весь путь в глухой тишине, и это было почти милосердно: тишина снаружи хоть немного глушила то, что творилось внутри. Он не стал переодеваться. Сполз по стене в прихожей, прямо в мокрой куртке, на пол, в натёкшую с одежды лужу — и сидел, обхватив колени, в оглохшем пустом доме, и его трясло: от холода, от того, что сделал, от всего. Вынул из кармана телефон — мокрый, чудом живой. Экран засветился. И там, поверх всего, всё ещё висело в избранных теперь уже навсегда неотвеченным, сообщение той ночи: люблю (написал и сам краснею, но пусть будет). Иван смотрел на него, и трясло всё сильнее, и он ткнул наконец в это сообщение, открыл, — прочитал «люблю», написанное человеком, которого он только что бросил под дождём у больничных ворот. И, сидя на полу в луже, мокрый, оглохший, один, Иван беззвучно, страшно, всем телом заплакал — так, как не плакал никогда, потому что некому было услышать, а значит, можно было наконец не сдерживаться. Он плакал за все десять лет молчания, за неделю счастья, за «люблю», оставшееся без ответа, за Тилла под дождём, за себя, за всё — плакал в голос, которого не было, в тишину, которой не слышал, один в пустом доме, где больше некому было нарисовать ему на ладони звезду.