Грозовой перевал

NC-17
В процессе
8
автор
Размер:
планируется Макси, написано 72 страницы, 32 268 слов, 5 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
8 Нравится 31 Отзывы 2 В сборник

Соседи

Настройки
Примечания:
      Рассветы в пустоши бывают разными. Всё зависит от того, насколько удачно свежим ветрам удается сдуть с голубого полотна облака. Иногда оставляя размазанный узор или же надкусанные объемные клапти, растянутые полупрозрачные блики или продолговатые валики. В то утро, когда Ганс и Генри в обнимку волочились сквозь продрогшую от влаги бурую поросль, по небу всё ещё ползла сероватая комковатая смесь вчерашних выжатых досуха дождевых туч. Изредка в небольшие прореженные отверстия пробивался яркостью отсвет мутноватого солнца. Воздух пах чем-то парадным и возвышенным, словно ему предстояло торжественно хранить судьбоносный секрет. Тепло Ганса было крепко прижато к его боку, резко отличаясь от всех иных ощущений. Словно жар другого тела был чужеродной материей во всём этом тихом, почтительном утреннем обряде.       Грозовой перевал требовал веками от своих постояльцев выдержки, строгости и расчётливости. Генри рассуждал, что должно быть он пропитался духом этих стен сильнее, чем мог предположить. Что может не мысли о Боге сдерживают его, а не упоминаемые правила, которые насыщают твой разум сильнее с каждой прожитой весной: незаметно, без фанфар, но упорно. И всё же, когда Ганс поднял свой усталый взгляд, слабо, но нежно улыбаясь, то губы Генри опустились к чужим губам без лишней доли секунды раздумий. Тепло, что притаилось у его бока, вдруг хлынуло с новой силой в самую глубь груди и плеснуло волной в щеки.       Солнце окинуло своим недолгим сиянием остаток их пути. Бернард всё ещё спал. Но Тереза уже разжигала печь на кухне. Они обменялись вежливыми пожеланиями доброго утра и на этом дело было решено. В комнате Ганса они скинули грязные вещи на пол и обтёрлись влажной тряпкой. Недостаток сна тут же убаюкал их внутри барских пуховых одеял. Генри снилось множество вещей в то утро. Мир пах Гансом, поэтому он был везде с ним во сне. Они бежали вдоль улиц Скалицы, он тащил его за руку сбегая от жандармов на грязных улицах Ливерпуля, он получал уроки этикета вместе с ним в доме Рацека Кобылы, они вместе ковали гвозди и топтали свежие лужи, намазывали сажу на щеки, чтобы прохожие шарахались и побыстрее давали монету, пока не оказались сами перепачканными. Генри снилось, как пустошь вдруг покрывается цветами из сада матери, и она приговаривает Генри то, что часто говорила в последние дни перед своей смертью в Ливерпуле: «Не место украшает человека, а человек — место».       Когда сон рассеивается, то за окном, конечно, нет никакого сада из цветов. Напротив, снова серо-хмурая армия невесомых стражей, что бросают наземь свои капли-клинки. Едкая надоедливая морось настукивала свой утомительный ритм, оставляя Генри не то бодрым, не то спящим. Образы начали лететь с ещё большей скоростью, теряя всякий сюжет и направление, лишь вспышки и иллюзии, на которые он уже старался не обращать внимание. Внутри его объятий безмятежно спал Ганс, пахнущий всеми оттенками счастливых детских воспоминаний, светлой грустью за упущенным, секретом, которые тебе шептали на ухо с улыбкой и нежностью, сладостью пыльцы, изящностью маковых лепестков. Сердце Генри на секунду ударилось и потом замерло до боли перед тем, как вернуть себе прежний ритм. Так сильно оно было переполненно чувством, что протолкнуть его ударом в какие-то мгновения казалось невозможным.       Что поэты и писатели пишут о счастье? О красоте любви? О надежде? Описывают драгоценными и сложными эпитетами, выливают всё своё восхищение в сложносочиненные метафоры, подбирают слова, которые иначе бы были забыты. Силён язык любви, но не всеобъемлющ. Первая любовь — только она может быть такой. Неисчерпаемой, неповторимой, всепоглощающей.       Лето скрипело высушенной соломой, похрустывало кострами, дышало ночными вздохами, слетало поцелуями между прочим, вспыхивало белыми простынями на ветру, одевалось срезанным хворостом, украшалось собранной изгородью, наедалось вываленными наземь из телеги яблоками и грушами.       Генри отдавал поцелуи, отдавал свой рот, свои пальцы, свои ладони, щеки, кожу, всего себя, но в отличие от лета Генри не оставил ни Гансу, ни миру плодов. И были в том, как он сам считал, добрые намерения и честность.

***

      В конце августа в «Скворцы» въезжали новые владельцы. Были заказаны в городе многочисленные экипажи. Вся округа более месяца судачила о приезжих. Больше всего вопросов сыпалось в адрес Ганса, ибо он ближайший сосед Лихтенштейнов. Но всё, что им с Генри удавалось выцепить с высокого холма вблизи «Скворцов», пару слуг, что намывали окна да старого сторожа с двумя молодыми псами. И всё же к концу августа наконец-то пришли большие новости. Экипажи были погружены и выехали в сторону Скворцов.       Ганс особенно серьезно был заинтересован в новых жильцах. Генри же полагал, что это момент, где их неприменно пути разойдутся. Джон Лихтенштейн должен был знать приличных леди, которые придутся по вкусу Гансу. Говорят, он был молод, хорош собой и холост. Два вельможи, два джентльмена, два холостяка. Есть вещи, которые простолюдин вроде Генри должен понимать. Знать своё место в этом мире и принимать его. Он взял за руку Ганса, сплетая их пальцы может быть последний раз.       — Дождались всё же сухой погоды для караваном. Наконец-то, увидим, о чем столько болтовни было.       — Столько усилий, чтобы поселиться в этой пустоши.       — У них высажен огромный парк с южной стороны поместья, разве он не красив? И высажены кустарники с северной. Они не увидят со своих окон то, что видим мы.       — Значит ты согласен, что смотреть на эту пустошь невыносимо?       — Никто не держит нас тут, Генри… — Ганс обернулся и посмотрел на него с мягкостью, вместо укора. — Родовое поместье — это крепость, а не тюрьма. Но ты прав, мы прозябаем в этой пустоши, пока Лихтенштейны имеют все средства обеспечить себе даже в безлюдном углу роскошь, как в Версале.       Из-за холма вдруг вывернул первый экипаж. Потом второй, третий, четвертый… такое множество, что вдруг день превратился в подобие торжества.       — Почти как парад! — выдохнул Ганс с восторгом. — Подумать только, в жизни не видел столько упряжек в ряд. Говорили, что они богачи, но… я не думал, что настолько.        Экипажи разгружались у ворот Скворцов. Слуги и лакеи собирались и спрыгивали вместе с поклажей. Вскоре возня стала такой насыщенной, что выловить в толпе самого владельца поместья было почти невозможно.       — Повезло нам, что мы их соседи, — Ганс толкнул его плечом в плечо. — Представь себе, у нас есть полное право ожидать вежливые приёмы. Великолепные ужины, шумные балы, новые лица… — Ганс вдохнул глубоко. — Наконец-то, «Скворцы» запоют.       Чем больше таких фраз произносил Ганс, тем глубже росло убеждение Генри, что лето их любви подходит к завершению. Сколько бы не было в Гансе верности, но любовь его была капризной и юношеской. Сегодня он влюблён в мальчика, с которым вырос, а завтра его сердце переменится. Это то, что люди низкого происхождения понимают лучше своих леди и лордов — природу их незапятнанных откровенных сердец, которые в одночасье расцветают разными оттенками симпатий, которым суждено так же быстро увянуть. Генри любил Ганса. Видит Бог, что любил, и благодаря этой любви знал точно, что сердце его вельможи-любовника переменчивее многих иных.       Не страх остаться нелюбимым гнетущим вихрем носился в мыслях Генри, а другой, более прагматичный — у него не было права на омегу из высшего сословия. Даже если приданое Ганса спасёт их финансовое положение, закон отрицал их право сочетаться законным браком. Ганс до конца не понимал, что ждёт Альфу низкого происхождения, который заклеймит Омегу из высшего сословия вне брака. Он полагает, что наказание будет только для него в виде общественного порицания. Если бы мир был так прост. Если бы любовь могла победить. Если бы одних объяснений Ганса хватило бы, что спасти их от неминуемой участи.       — Генри, это смешно! — он вспыхивает раздражением, жестикулируя яростно. — Кому придёт в голову вести тебя на плаху? Все знают, что мы выросли вместе, что ты Генри из Скалицы, что ты мой.       — Ганс, с отметкой на шее ты станешь омегой. Все твои права будут отобраны. Все твои слова ничего не будут значить. Ты превратишься в предмет без прав и силы голоса. Какой суд примет прошение омеги? Какой юрист позаботится о том, чтобы проконсультировать тебя честно, а не воспользоваться твоим положением и выманить деньги? Сколько проходимцев убьют меня, как насильника только для того, чтобы женить тебя на себе и заиметь твоё имущество.       — Им понадобится моё согласие!       — Кого ты будешь просить о помощи, когда они придумают шантажировать тебя? Других нахлебников, которые придумают продать свою помощь за ту же цену, за которую тебя мучают другие?       Ганс хмурился, сжимая крепко кулаки. Тереза вошла в комнату с корзиной стирки и письмом для Ганса.       — Генри прав, милорд, — она проговорила мягко. — Вы в безопасности, пока ваша тайна остаётся внутри «Грозового перевала». Как только ваш секрет будет раскрыт, то вы столкнетесь с тем, с чем сталкивается каждая несчастная женщина и омега, оставшаяся без всякой мужской опоры.       — Я получил хорошее образование! Я знаю политику, историю, право, три иностранных языка, латынь и греческий! Я мужчина в конце концов, а не какая-то расфуфыренная жеманная кокетка с томным взглядом и пустой головой!       — Что усугубляет ваше положение, мой лорд.       — К тому же ты красив, Ганс. Не в моих глазах красив, а целиком, как полагается, — Генри произнёс с грустью. — У тебя почти нет шанса, что они отнесутся к тебе серьезно.       Тереза села в кресло складывать белье, одновременно поглядывая на реакцию Генри и Ганса.       — Милорд, Генри по-прежнему прав, — она разгладила шов на рубахе и отложила её в сторону. — Излишняя красота мужчины приравнивается к слабости, отсутствию мужественности в нём.       Ганс стоял молча, понимая, что оба они правы. Он взял письмо, которое принесла Тереза и вышел прочь из комнаты в сторону своего кабинета.

***

      Позже вечером, Генри осторожно постучался. Ганс сидел за письменным столом, который был густо усыпан листами бумаг.       — Не помешал? — Генри спросил мягко.       — Нет… — он отвлекся и ответил рассеяно. — Всё в полном порядке.       Ганс встал из-за стола и направился в сторону камина, облокачиваясь лбом о слегка нагретый камень полочки над камином.       — Генри, если бы неважны были никакие юридические тонкости, если бы не было никаких последствий… — он вдохнул медленно и выдохнул. — Ты бы стал моим?       — Ганс, нет никаких «если», не за чем говорить о том, чему не бывать. Это жестоко. Ты мучаешь нас обоих. И ради чего? Чтобы погубить нас? — Генри посмотрел себе под ноги. — Снова и снова одна и та же ссора. Ты словно потерял рассудок.       — А что если и так? — он обернулся и смотрел прямо. — Я не боюсь жертвовать и рисковать во имя любви! Не боюсь совершать безумства! Всё, что я вижу, что во мне любви больше, чем у тебя! Ты вообще любишь меня, Генри? Ты хоть способен на ту каплю любви, которая лишь тысячная доля от той жестокой бури, что раздирает мне сердце?       — Ганс… не надо. Мы говорили об этом. Ты знаешь мой ответ, — он не отпускал взгляд. — Я не подведу своего лорда. Есть любовь, а есть долг. Для любви приходит время, а долгу отдана жизнь.       Пыл Капона заметно утихает, словно увядающее пламя свечи под стеклянным колпаком. Вся поверхностная дерзкая натура вдруг растёрта между пальцев, как пылинка пепла. Ганс стоит перед ним, будто обнаженный до той искренности и человечности, которую больно терпеть. Та непривычная серьезность, что пугает и заставляет вслушиваться с тревогой, замирать в оцепенении, бояться вдохнуть или пошевелиться.       — Генри, ответь мне прямо один этот раз и больше я не подниму эту тему между нами. Я даю тебе своё слово, — его голос мягкий и вкрадчивый, но бесцветный, безвкусный, безинтонационный. — Разность наших общественных положений — это твоя единственная причина для отказа или есть другие, о которых я должен знать?       Ганс смотрел на него с невероятной спокойной выдержанной манерой. Впервые за всю их совместную жизнь Ганс позволил Генри увидеть себя с этой стороны. Стороны, которая разделяла их, разнила и ранила. То, кем Ганс был по праву своего рождения — чистокровным потомственным дворянином.       Во рту стало сухо, жар камина вдруг разогрел комнату до немыслимой температуры и лоб покрылся испариной. Он будто бы стоял перед незнакомцем, а не другом своего детства. Перед мифической фигурой, а не любовником, который стонет в его руках каждую ночь. Словно Бог послал видение вместо Ганса. Своего ангела, что проверяет его волю, его выдержку, честность его сердца. И всё же ответ сорвался с губ непослушно, как иногда срывается капля росы с кончика гладкой травинки.       — Нет… других причин нет.       Ганс ничего не ответил. Только кивнул и вернул свой взгляд к камину, облокотившись снова лбом о каменную полочку сверху. Генри вышел прочь из кабинета, не понимая, что именно произошло. Будто бы он совершил ошибку, но даже не может предположить какую именно.

      ***

      После того разговора между ними легла странная полоса холода. Через пару дней Ганс объявил, что он отлучится на несколько недель, у него есть дела в городе и нерешенный вопрос в Лондоне. Они втроём собрали и проводили его, точно не зная, какие именно дела требовали внимание их лорда. Никто не посмел спросить, будто бы знали, что правдивый ответ может быть слишком сумасброден или попросту жесток. Возможно, Ганс намеревался избавиться от «Грозового перевала»? Может, он решил отправиться в университет или поискать себе пару в домах двоюродных тётушек и дядюшек. Какой бы результат не принесла эта поездка, им предстояло лишь смирится с ним.       Тереза много пряла на скамейке во дворе, пока Бернард подбивал молотком согнутые гвозди или чинил плуга. Генри старался побольше закидывать сена лопатой в амбар и поменьше думать. Мысли в это время не приносили ему никакого удовольствия.       Вечерами, чтобы уснуть, перечитывал он девяностый псалом и молился за Ганса. Днями они всё чаще смелели и между собой обсуждали разные глупости. Бернард неожиданно много знал о прошлом Капонов.       — Во времена Алой и Белой розы даровали первому Капону рыцарство и так знатно расцвела тогда безнаказанность, что местный монастырь попросил Капонов быть их охранниками. В те времена аббатство было посещаемым и богатым, частью доходов они делились с Капонами. Отсюда и стали они расползаться мелкими и крупными ветвями по всей округи. Но не утихла война между королями, как началась война церковная. То одним, то другим доставалась место под солнцем, пока католики не оказались вовсе в плачевном положении. С тем и сгинуло после Елизаветы аббатство, а с ним и богатство Капонов, которые монахам обязались помогать до последнего.       — И стоило оно того? — Тереза продавила комочек ржаной муки сквозь сито. — Забраться в эту пустошь, вымереть до последнего? Это так Бог своих защитников почитает?       — Не богохульствуй, Тереза. Вера Божья испытывает, как Иова испытывала. Легко верить, когда Бог награждает, а когда отбирает верно тоже веры не терять.

      — Хоть богохульствуй, хоть нет, жизнь моя хуже уже не станет, — девушка ударила сито об скамейку и с миской скрылась в дверях.       Бернард мрачно оглянулся назад, но ничего больше не сказал.       — Вы знали отца Ганса? — спросил Генри.       — Кого и стоит винить за многие наши беды — это не Бога, а пана Капона. Он как молод был, то даже сумел некие другие поместья приобрести. Он был одним из младших сыновей, за которым только трава росла, да вот этот самый кусок земли в придачу дали. Все было хорошо, пока не померли старшие Капоны в обидном пожаре. Тут-то барин и жену свою покинул, дела всякие и бросился заливать горе. Долго ли, мало ли проигрался на огромные долги. Матушка нашего Ганса в такой бедности жить не привыкла, от того сбежала к своим родителям. Умоляла взять собой Ганса, но куда там. Так она и уехала, оставив мальчика на отца и няньку, но не минуя своего материнского обязательства, постаралась всё же что-то напоследок сделать и написала письмо Ганушу, который в то время неплохо держал свой кусок земли в Липах. Его старший сын ещё до вашего приезда занял место Гануша, его семья доселе там живёт. Как я знаю наш Ганс изредка, но пишет им. Так вот Гануш после смерти нашего господина оставил свою семью в Липах и досмотрел вас с Гансом.       — Отец Ганса умер незадолго до моего приезда?       — Да, сир Рацик полагал, что может вы друг дружке как-то да поможете пережить горе.       — Он никогда не говорил.       — Господин многое не говорит. Он балагурит да шебуршит, но всегда самое сокровенное где-то в кармане держит и не расстаётся, — Бернард растирает между собой сухие от мозолей ладони. — Хоть бы матушка его, которая лишь в прошлом году скончалась. И так скончалась, что даже записки ему никакой не оставила. Он, конечно, сам виноват, что от гордости ждал, когда она осознает свою вину перед ним, но… всё же он юнец, ему положено идти на поводу у эмоций, — Бернард сплюнул себе под ноги и посмотрел задумчиво на усталый осенний пейзаж. — Только о себе всю жизнь и думала, слабая женщина, ей и матерью становится не следовало. Как наш Ганс на неё внешне похож и как мало взял от её характера, славтебоже. — старик перекрестился. — Он иногда при мне повернется, если расстроенный и как мне привидится эта её вечно кислая мина. Красота у неё была, а что с той красоты, коль слабая духом? Но спасибо ей, конечно, что Гануша позвала. А может с батюшкой Капона она бы и не совладала в конце, — он вздохнул. — Эх да, ну и жизнь.       Генри не знал, что ответить. Впервые он слышал о родителях Ганса, от кого-то кроме него самого и дяди Гануша. Оба они были немногословны или же обходились лишь описанием хороших качеств. Помнил Генри ярко, что Гануш о матери Ганса всегда говорил так, будто она была уже давно мертва.       — Ах, разговорился я что-то. Стариковская моя натура. Когда уже ничего за душой нет, то бряцаешь только тем, что у тебя за спиной прошло. А как немного за своей спиной сохранил, то будешь за чужими спинами побираться и чужими судьбами жить. — Бернард посмотре по-отцовски заботливо. — Вот, где наше проклятье, Генри. Что после службы этой в полжизни не выйдет даже со своим грехом в пекло войти, только всё с хозяйскими возишься.

***

      Ганс вернулся спустя три недели целый и невредимый, куда в лучшем настроении, чем покидал «Грозовой перевал». Небольшие сувениры были привезены каждому постояльцу, как и бутылочка хорошего вина. Тереза сказала спасибо уже за то, что сирот в доме не прибавилось. Суета в доме снова стало привычной. Ганс был полон какого-то особенного энтузиазма и энергии. Весь мир вдруг был полон возможностей и радостей. Не было ничего невозможного.       В ближайшее воскресение в своих лучших одеждах они отправились на службу в местную церковь. Никогда прежде и никогда после Ганс так настойчиво не беспокоился о внешнем виде Генри, а потом активно представлял его округе и главное самому Священнику. Там же Генри удалось разглядеть издалека их соседей из «Скворцов». Мужчина интеллигентного вида и мальчик лет десяти, который совсем на него не был похож. Вокруг Джона Лихтенштейна разворачивался целая драма. Все дамы пытались очаровать его. К своему удовольствию, Генри понял, что Ганса среди желающих польстить богатому соседу не оказалось.       Его светлая голова торчала где-то у алтаря, рассматривая то ли распятие, то ли витраж за ним. Генри пробрался среди лавок и направился к нему. Ганс каким-то образом почувствовал его приближение и обернулся, тем самым застав Генри полностью врасплох. Уголки губ были приподняты едва ли заметно. Это была улыбка только для него одного. Для одного единственного человека, который мог увидеть то, что скрыто для других. Генри сделал шаг и встал рядом. Они оба обернулись в сторону выхода, как если бы они были молодожёнами, которые стоят у алтаря. Ганс ненадолго задержал взгляд на Генри, а потом снова вернул взгляд в сторону распятого Иисуса. Посреди шума льстивой болтовни он выглядел особенно несчастным.       На обратном пути они не спешили добраться вовремя к повозке. Погода была ещё по-летнему тёплой и сегодня по счастливой случайности солнечной. После возвращения Ганса у них практически не было возможности поговорить. Разлука оказала особенное влияние на телесные потребности. Ещё позавчера Генри цитировал последние строчки девяностого псалма, который он читал все недели без Ганс, под собственные стоны, пачкая язык, розовые губы и аккуратный подбородок своего прекрасного лорда ниточками белого густого семени. Каждый момент наедине тут же грозил стать моментом, когда невинное прикосновение воспламеняется до бездумной страсти. Теперь же была у них минутка хоть немного перекинуться словами.       — Как тебе наш сосед, Генри? — Ганс говорил нарочито вежливо, но его глаза искрились хитрецой.       — Выглядит как джентльмен.       — Ты очень наблюдателен, — он рассмеялся легко в кулак. — Видел мальчика рядом с ним?       — А что с ним?       — Не знаю, но разве не странно, что они не похожи?       — Может, бастард? А может, племянник?       — Или и то, и другое… Неисповедимы пути господни.       Генри закачал головой неодобрительно, но всё равно прыснул от смеха. Приятнее всего ему было, что Ганс не то, что не впечатлен этим Джоном Лихтенштейном, но даже смеется над ним. И с чего он придумал себе, что этому Джону и Гансу непременно суждено стать хорошими друзьями? Пусть невозможное продлится ещё капельку дольше. Им только семнадцать. У них есть ещё время. Пока Ганс рядом с ним, пока «Грозовой перевал» остаётся его домом — большего ему не нужно.       — Аминь, — соглашается Генри.

      ***

                   Сегодня был красивый закат и совсем никакого ветра. Стол был поставлен во дворе и накрыт скатертью, пышный букет полевых трав в белом кувшине, свежий хлеб только из печи, копчёности купленные у мясника, яблочный сидр. Бернард наигрывает что-то на дудочке. Разговоры ведутся о том, каких работников лучше всего позвать на работы. Каких они могут оставить в «Грозовом перевале» на постоянной основе, хватит ли места и довольства для них. Медленно, но верно всё стекается к сплетням о каждом жителе деревне, версии и слухи складываются воедино, завинчиваются в анекдоты и шутки, добавляются прозвища. Когда алкоголь начал убаюкивать, то выпивали уже за здоровья Гануша и вспоминали все его фразочки да манеры, Бернард рассказывал байки про маленького Ганса, а Тереза всё вспоминала первый день Генри, когда он вес бледный и испуганный вошел на порог поместья. Потом выпивали за Скалицу и поминали сира Рацика, и как бывало в такие случаи Генри вспоминал свою матушку и отца Мартина, каким он был мастером и мудрым человеком.       Ганс в такие вечера любил давать разговорам шуметь у него над ухом, он то улыбался, то грустил в тон того, о чем шла речь. Генри весь вечер обнимал его абсолютно беззастенчиво, прижимая к себе. Его руки и улыбки ни за что не собирались учиться умеренности или скрытности. Тереза и Бернард едва ли обращали на это внимания. Позже вечером Ганс и Генри выгнали Бернарда с Терезой спать, пока оба они остались приводить дом в порядок. Собранные объедки для свиней, вымытые тарелки. Холодный сидр из погреба поздно ночью на кухне, пока все спят. Сверчки, которые провожают тихую ночь. Ноги гудят, язык уже не слушается, губы сами расплываются в улыбке — это то, как человек должен жить. Ответ на молитвы. Рай на Земле.       Генри поднимает Ганса на руки и то, что сегодня казалось алтарным венчанием, продолжается шуткой о первой брачной ночи. Генри едва стоит на ногах, но ему удается добрести со своей бесценной ношей до кровати и упасть рядом в чистую постель. Они пахнут ветром, сидром и костром, поэтому одежда тут же оказывается на полу. Голые гладкие тела соприкасаются друг с другом среди гладкости простыней и мягкости одеял и подушек. Опьянение придаёт значение всем ощущением.       Гладкие губы, их нежная мягкость, слегка прохладный язык и дыхание, которое тут же воссоединяет два тела общим жаром. Пальцы нежно скользят вдоль гладких аккуратных изгибов. Комната вдруг становится цветочным полем, мир начинает пахнуть давно забытым летом и спокойствием. Генри наклоняется к гландам Ганса и старается вдохнуть глубже, оставляя нежные поцелуи. Возможно, виновата усталость, а может алкоголь, но сегодня для страсти почти нет места. Он приподнимается на локтях и рассматривает Ганса от кончиков макушки до кончиков ног, пытаясь вместить всего его внутрь своего сердца и никогда не забывать, как он выглядел в этот момент.       Генри берёт его ладонь в свои руки и прикладывает к губам, оставляя поцелуй как клятву. В глазах застывают слёзы. Ганс ничего не говорит. Его ладонь лишь с нежностью замирает у щеки, он зовёт его к себе. Они оказываются вместе, сомкнутые в объятии, как две части целого. Генри покрывает поцелуями его макушку, виски, щеки. Ганс отвечает ему тем же. И в этой нежности Генри на секунду чувствует, как его собственный запах на минуту стал заметнее. Он удивлён, что это глубокая кисло-терпкая осень со сладким подтоном, и в ней спрятаны костры и густой опаляющий огненный оттенок. Там внутри запаха бушует срывающий листву непокорный ливень и таится ни с чем не сравнимая мудрость и щедрость.       Наконец-то запах перестаёт быть запахом, он стаёт отдельным чувством — цепью, что связывает одновременно два тела и два разума. Слова вдруг превращаются в святотатство, когда уже всё сказано в полутонах охры осени и грусти лета.

***

                   Весь месяц Генри руководил нанятыми мужчинами, вместе с Бернардом. Роботы было много и вся она было сугубо физической. У него были все причины чувствовать себя раздраженным и полным обоснованной злости. Целый загон альф и бет, пока в его доме две омеги. Это в его природе чувствовать угрозу от других альф, защищать то, что он считает своим. И если он нашел способ как-то выровнять своё поведение с наёмными рабочими, которые почти все были его старше и опытнее, то совсем другое дело обстояло с Гансом. Ему хотелось спрятать его от чужих глаз. Замотать в тряпки и не давать никому к нему приближаться. При том, что никаких оснований для этого у него не было. Более того, он презирал тех альф, что переходят рамки разумного, полностью покоряясь своей низменной природе.       И всё же что-то внутри него буквально разъедало от этой постоянной настойчивой паранойи. Ещё недавно ему и в голову не приходило кидаться на всех, с кем за руку здоровался Ганс, а теперь ему хотелось совершать немыслимые вещи. Но даже, когда работы закончились и больше никого чужого по близости не оставалось, то злость и паранойя никуда не ушли. Двое нанятых на постоянную работу мужчины жили в небольшой пристройке на другом конце поля и решали все вопросы напрямую с Бернардом, а не с их молодым лордом, но Генри чудилось, как по ночам они хотят пробраться в окна к Гансу. Он спал, обнимая его, словно кто-то хочет его отнять у него.       Когда Генри наконец-то поделился с ним этими странностями, то Ганс нисколько не удивился.       — Твой гон почти наступил, Генри, — он объяснил с какой-то нежной жалостью в голосе.       Слово вдруг ударило паникой внутри сердца. Он помнил свой предыдущий раз, почти полгода тому назад. Только добротой Терезы он сумел пережить ту злосчастную ночь. Но теперь ситуация была ещё хуже. Как он должен в бреду отказаться от того, что привык считать своим? От одной мысли, что Ганса не окажется рядом с ним становилось гадко на душе. И в то же время, как ему обойтись без жажды владеть им до конца? Как ему выкинуть из головы тот факт, что его лоно может быть наконец-то обуздано и использовано по назначению. Как поверит в то, что он сможет позволить кому-то другому забрать Ганса?       Но он должен верить. Он должен перестать идти на поводу у того, что не является правдой. Он вор, что одалживает счастье.       — Ты уже решил как проведешь этот период?       — Мне лучше уйти в пустоши, как можно дальше от тебя.       — Ты можешь остаться в нашей спальне, Генри. Так будет проще… я оставлю, как можно больше запаха для тебя.       — Я найду тебя в любой комнате, в любом углу мира. И даже если ты закроешь эти двери, они не удержат меня.       — Значит такова наша судьба. Предлагаю смириться и порадовать городок хорошей порцией сплетен.       — Не смешно.       — Если они попробуют тебя казнить, то я тут же последую за тобой.       — Ты идиот, Ганс!       — Если это неизбежно, то отчего грустить? — он рассмеялся. — Чему быть, тому не миновать!       — Я дал тебе ответ тогда у камина, а ты дал слово, что не поднимешь больше эту тему, — Генри вдруг ответил холодно.       — Ты явно не против поднимать другие темы, а это взаимосвязано, Генри, — он развеселился ещё больше, оставляя поцелуи на щеках Генри.       — Как ты можешь быть таким беспечным?       — Как ты можешь так упорно верить, что любовь не способна преодолеть все мирские законы и правила? Когда это подвластно только ей одной.       — Вы читаете слишком много любовных романов, мой лорд. Никогда прежде не слышал подобных фраз из ваших уст, — Генри попытался отшутиться.       — Я могу связать тебя цепями в этой комнате, если тебе от этого станет легче, — Ганс смотрел на него почти разочарованно.       — Лучше хотя бы попытаться, чем рисковать твоим будущим.       — Не говори больше этой чепухи, — Ганс встал с кровати и налил себе воды. — Я уверен у нас ещё есть пара дней в запасе. Полагаю, что мы должны поохотиться, чтобы прокормить тебя в ближайшую неделю.

      ***

      Охота — прекрасное занятие, когда в тебе бурлит кровь дикого зверя. Все эти истории об альфах, которые в особо темных языческих племенах собирались во время своего гона и устраивали битвы, драки, обряды и священные охоты. Они явно знали толк в том, как потратить эту энергию и злость, как направить её в нужное русло. Присутствие Ганса под рукой даже облегчало задачу. Всё в теле пело от того, как естественно и правильно такое положение. Его омега рядом с ним, слушает его команды, даёт ему знаки и поддержку, отвечает резво и внятно одними лишь нотами своего аромата. А он в свою очередь был занять тем, что защищал её и заботился о ней. В моменты просветления, когда он переставал мыслить простыми формулами, он догадывался, что Ганс в этот раз много готовился к тому, чтобы правильно подобрать занятия для них, чтобы гон не превратился в очередную пытку. Но в остальное время он позволял себе чувствовать, как между ним и его природой больше не нравствовал Бог.       Наоборот все эти пробежки по пустоши и натягивание тетивы приятно выматывали его, не оставляя места для лишних мыслей и паранойи. Ганс держал близкую дистанцию все эти дни, не давая опасениям Генри стать явью. Ему даже кажется, то если они продолжат в таком же духе, то гон окажется не более чем небольшим приключением с приятными пернатыми трофеями для Терезы.       Но Ганс объясняет ему осторожно, что он ещё не добрался до пика.       — Откуда ты знаешь?       — Я помню твой запах, каким он был в прошлый раз.       Это снова так не похоже на Ганса. Ещё одна его версия. Тихая, выжидающая, методичная. Сколько ещё ему предстоит выучить о нём? И тут же чувство раздражения рождается в груди. Ганс должен быть понятным, должен быть, как раскрытая книга. Это его омега, у его омеги не может быть секретов от него. Силой он подавляет эти мысли. Возможно, Ганс прав — худшее ещё впереди. До этого дня ему не приходило в голову идея ревновать Ганса даже к свободе его мыслей. Считать любую его свободу своим личным врагом.       Уже через два дня он засыпал скованный цепями в их комнате, пока Ганс оставался ночевать на чердаке. Ближе к третьим суткам цепи пригодились. Первый раз, когда он почувствовал свой гон он был щенком, которому отдавили лапу. В этот раз он чувствовал себя зверем, которого морили голодом столетиями. Цепи не добавляли ему настроения и лишь усиливали злость от несправедливости своего положения.       Когда Ганс вошел к нему в комнату, то застыл в дверях тот час и смотрел словно ошарашенный. Вдруг в движениях омеги перестало считываться что-то привычное и осознанное. Дверь затворилась. Шаг за шагом, и Генри почувствовал то, что невозможно описать — отдельный вид власти, который превращает цветущее лето в ядовито острый концентрат желания. В любом другом случае, Генри опешил бы и был бы растерян, но сейчас это было идеально. Словно тело Ганса подстраивалось без его воли под потребности своего альфы.       — Иди ко мне, — он попытался поднять руку, но цепи тут же потянула её вниз.       Ганс сделал шаг навстречу.       Любовь. Греки дали ей семь имён. Римляне держали в золотых цепях и разукрашенных комнатах рабов для любви. В любви каменели лица прекрасных беломраморных статуй. От любви выбивались на монетах тонкие черты. С любовью связывают бессмертие. Из любви родился мир. Но… среди веков сохранилась черта, после которой любви было суждено навеки изменится. Это было в первые полвека после падения Рима. Небеса заволокло густой плёнкой облаков. Четыре долгих года мир был лишен солнечных лучей. Голод. Холод. Мир стал общей могилой. И когда солнце взошло вновь над иссохшими, промерзшими полями и казалось, что худшее позади, то за выжившими пришла Юстианова чума. Ещё четыре года лютовала она по свету, укладывая в безродную землю свой угрюмый урожай.       И помни Творца твоего во дни юности твоей, пока не наступили бедственные дни твои и не пришли годы, о которых будешь говорить: «нет мне наслаждения в них». Доколе не померкли для тебя солнце, и свет, и луна, и звезды, и не нашли новые тучи после дождя.       В ту же эпоху, из всех горестей родилась новая любовь. Любовь, которая рождалась в теле, которая руководила душой. Любовь, что не ждала радости в сердце и не теплила надежд в уме, а которая сжигала и толкала возрождать мир людской немедля, не сожалея, не размышляя, не страдая. Фома Аквинский в трактате De Amore Naturae разделял три вида любви: Caritas — любовь Бога. Dilectio — осознанная человеческая любовь. Instinctus — природное влечение. И провозгласил, что истинно набожный человек должен сопротивляться низменному влечению, беречь осознанную любовь и стремиться познать любовь к Богу.       В колонии Агриппины спорили иные теологи, о том, что наслана была кара на род людской, как были посланы на ветхозаветный Египет. Были времена, когда на кострах пылали все те, кто проявлял признаки вторичного пола. Но никак не было унять рождение новых и новых альф и омег. В чистейших родах, в древних родах, в августейших родах появлялись на свет те, чья природа не знала скромности, чистоты и целомудрия.       Сколько ещё осталось по миру монастырей, где доживают свои дни омеги, склоняя головы в молитвах, снимая с себя грех порочности? Когда вторым убежищем для них стали бордели? В какой момент церковь начала отрицать, что женщины могут быть альфами? В какие века омега-мужчина выбывал из линии наследования? Какие короли каких стран скрывали свою природу до самых последнего вздоха, обрекая себя на пытки и страх быть раскрытым в любой момент? Когда стали так любимы сладкие духи среди дам всех полов? Когда мир окончательно запутался в двуличии своих взглядов?       Возрождение вернуло славу философам прошлого. Тёмное язычество. Праздные речи почивших мудрецов. Вытесанные арабской вязью на тканом папирусе они оказались точнее и понятнее любой латинской проповеди. Новая раса людей сказала: «Мера есть человек». Мир воспрянул ненадолго, пока снова не потух. Колодцы света и снова нагрянувшие густые облака. Бесконечный тошнотворный перекат грубого цилиндра дей по влажной глине истории. Пока не стало больше сил молчать и задать один из главных вопросов: «Можно ли назвать любовью чувство, которое возникает из природы, а не из свободной воли?». Что если любовь навсегда ушла из мира? Что если Фома ошибся, что если греки заранее просчитались, что если поэты верят в несбыточную мечту?       На улице уже совсем потемнело. Комната погрузилась в густые сумерки, только слабый свет от камина едва освещал мокрое, измученное тело Ганса.       Светлые волосы прилипли к мокрому лбу, глаза полуприкрыты, ресницы слиплись от слёз. Лицо горело красными пятнами, губы распухли и были приоткрыты, дыхание вырывалось короткими, хриплыми всхлипами. Тело его дрожало мелкой, непрекращающейся дрожью — ноги сами раздвигались шире, руки безвольно лежали на смятых простынях, а задница, ярко-красная и сильно распухшая, блестела от обильных, непрерывно текущих соков. Он выглядел сломленным и Генри ненавидел себя за то, что это вызывало в нём ещё больше желания. Что такое зрелище обладало собственной мучительной красотой.        Но Генри не был насильником. Ганс хотел этого. Отчаянно, до дрожи в измученном теле, не давая им передышек. Не давая шанса своему альфе потерять фокус.       Каждый раз, когда Генри входил в него, Ганс выгибал спину, высоко поднимал бёдра и подставлял шею, словно умолял поставить финальную точку. Внутри него шла страшная борьба: остатки гордости и разума шептали, что нельзя так унижаться, нельзя так просить, но инстинкт омеги был сильнее. Он превозмогал себя — открывался ещё шире, сжимался вокруг члена, дрожал всем телом, безмолвно умоляя дать ему узел и сперму. Дать то, чего он желал сейчас больше воздуха — последний шаг в сторону бездны. Но даже в самом истошном бреду он натягивал цепи на запястьях, позволяя впившемуся металлу болью напомнить, каков его долг.       И всё же он давал себе подобие освобождения. Генри то брал Ганса медленно, глубоко, мучительно проворачивая член внутри, заставляя Ганса чувствовать каждую жилку, каждое движение. То внезапно переходил в жёсткое, быстрое долбление — яростное, почти жестокое, от которого тело Ганса сотрясалось, а кровать скрипела под ними. В самые острые моменты, когда knot уже начинал набухать у основания, Генри резко выходил, оставляя омегу пустым, дрожащим, с широко раскрытым, пульсирующим отверстием. И снова входил. И снова останавливался.       Но теперь Ганс почти не мог двигаться сам. Он лежал полностью отданный, физически и душевно опустошённый. В страшном сне он не мог бы представить, что Генри способен провести его через такое — держать на самом краю так долго, так безжалостно, не давая облегчения. Слёзы текли по его лицу почти непрерывно, дыхание сбилось, но даже в этом полном изнеможении он продолжал подставляться: выгибал шею, раздвигал ноги, поднимал задницу при каждом толчке.              — Ты уже мой, — шептал Ганс сквозь зубы едва сплетая слова в фразы. — Ты всегда был моим. Тебя отдали мне в тот день, когда ты только появился на пороге. Зачем… зачем ты прячешься от этого. Ты мой, Генри, сделай меня своим. Закончи с этим.              Возможно Ганс говорил ему что-то и прежде, но только сейчас он понял, что может слышать и понимать, что ему говорят. Генри закрыл глаза. Запах Ганса — слишком сладкий, слишком отчаянный. Он хотел утонуть в нём. Хотел разорвать цепи, вбить узел до упора и больше никогда не выпускать.       — Ты придешь на нашу площадь слушать семь колоколов, Ганс? Я полюбуюсь тобой последний раз с плахи… — он поцеловал его у уха. — Что они сделают с моим бастардом, — рука Генри легла на аккуратный мягкий живот. — Они оставят его тебе или отберут? Как будет вести себя с ним его отчим? Может, посадит на цепь служить псом у ворот «Перевала», а, может, научит натирать сапоги? Сгноит за черной работой или благословит в долгий путь уже в четырнадцатую весну? Что тебе больше нравится, Ганс? Что ты хочешь для него? Для себя?       Впервые за все эти долгие часы борьба и упорство вдруг пропадают. Измождение и боль в теле только теперь превращаются в жалость к себе. Генри с горечью понимает, что он сломал простыми словами то, что не мог сломать ненасытной изнуряющей страстью.              — Там нет того, что ты хочешь от меня, впереди, Ганс, — он целует его у шеи, задевая зубами нежну. кожу. Ганс дрожит под ним, но больше не пытается насадиться на клыки. — Во всех мирах был бы я счастлив заполучить тебя, взять любой ценой, привязать самым бесчестным способом… если бы только, ты не был моим. Если бы только мне было осталось привязать что-то, кроме твоего тела. Но всё уже есть во мне — весь ты. Укус или нет, ты часть моей души, Ганс. Иногда мне кажется, что в моих отражениях я вижу твоё лицо. Иногда я верю, что пока я живу, то живешь и ты. И поэтому с тобой ничего не может случится. Ганс… — он упирается носом в его затылок. — Ты слышишь меня?       — Слышу…       — Ты должен понять, что я пытаюсь сказать. Ты знаешь, что я прав. Ты знаешь, что я делаю это, потому что люблю тебя.       Ганс на минуту съеживается, словно пытаясь уйти от всего, что услышал. Но потом пружина распрямляется и он в мгновение вскакивает с кровати, оставаясь в центре комнаты. В той её части, где цепи не дадут Генри достичь его.       — Почему ты не можешь поверить в меня? Почему тебе нужно всегда занимать позицию, где ты знаешь лучше? — Ганс говорил тихо, чтобы слова остались только между ними. — Неважно, что ты говоришь, Генри. Я выучил сполна главное — ты больше любишь оставаться тем, кто прав, чем любишь меня. Потому что, несмотря ни на что, ты остался на той ливерпульской улице и по-прежнему ищешь, как выжить. И ищешь врагов! Ищешь опасности и как сбежать. Как будто у тебя нет, на кого положиться. Будто мы никогда не были твоей семьей! "Грозовой перевала" только твоя передержка, твоё временное укрытие, но по-настоящему ты ему не принадлежишь. Признайся, Генри, ты никогда не считал нас своей настоящей семьей. Никогда не давал жизни со мной сравниться с жизнью в Скалице! — в его глазах стояли слёзы. — Ты любишь меня, потому что эта любовь помогает тебе ещё больше любить твои дурацкие воспоминания! — Ганс топнул ногой. — Но их нет, Генри! Их всех нет! Они умерли. Они не вернутся. А я есть! Я тут! Я с тобой! И ты нужен мне! На моей стороне! На моей стороне во всём! До конца!       Генри не понял и половину с того, что протараторил Ганс, заливаясь слезами, но когда он вскочил, чтобы утешить своего омегу, то цепи в ту же секунду лязгнули с такой силой, что почти отдёрнули его обратно. Генри силился, несмотря ни на что вырваться из пут. Тревога и ссора вдруг вмешались и он потерял самообладание. Перед глазами стало темно, в висках пульсировала кровь. Последнее, что он успел поймать на периферии затуманенных чувств — звук захлопнутой двери и удаляющиеся вниз по лестнице шаги. Это оказалось достаточно, чтобы бросится к балкам у кровати, с силой раздирая деревянные доски и растягивая звенья цепи. Что-то из этого видимо помогло, потому что уже вскоре он обнаружил себя на улице, улавливая в воздухе аромат омеги, который растворился в пустошах посреди безлунной ночи.       Запах вёл его, словно он был одичалым изголодавшимся зверем, который едва сумел учуять свою долгожданную добычу. Они встретились на холме. Ганс услышал его приближение из-за лязга цепей, и впервые Генри видел на лице своего лучшего друга страх и опасение. Теперь, когда стало ясно, что с Гансом было всё в порядке, то часть самообладания вернулась к Генри. Он осознал, что вышел в ночь в одеянии Адама. Ошмёток цепи продолжала свисать с его запястья. Ганс попятился назад и тут же провалился куда-то вниз. Генри тут же бросился вперед. Дальше события происходили так поспешно, что Генри не мог дать себе отчёт, что это может быть взаправду.       Место, где они оказались, был тем самым холмом, с которого открывался вид на "Мызу скворцов". Окна в поместье Лихтенштейна оставались зажжёнными, несмотря на поздний час. Было похоже, что они лишь недавно проводили гостей, но ещё не готовы были отходить ко сну.       Холм был на редкость крутым, поэтому когда Ганс сделал неосторожный шаг назад, ослабевший после бессмысленной гонки и ещё более бессмысленной ночи в руках ненасытного альфы, то он споткнулся и тут же улетел кубарем к подножию холма. Он ещё не успел прийти в себя, как два молодых пса ловко перепрыгнули изгородь и с лаем кинулись в сторону злоумышленника. Один из псов вцепился в лодыжку Ганс. Генри сорвался следом за ним, но в ту же минуту из поместья с фонарями выбежали слуги и Лихтенштейн со своим пасынком. Псы в сей же моменты поджав хвосты спрыснули за изгородь, оставляя Ганса стонать и хвататься за лодыжку, пока над ним сочувственно и обеспокоенно склонились слуги и владелец "Скворцов".              Что бы не кричали ему инстинкты, всех усилий ему стоило затолкать внутрь себя импульс подбежать к Гансу и вырвать его из рук чужого альфы. Но правда была в том, что он представлял собой постыдное зрелище — вся его звериная порочная натура, которая не знает людских приличий. Альфа низко происхождения, который гонит посреди ночи измученную благородную омегу. Вот какую картину увидят перед собой достопочтенные господа соседи. Холм такой же нагой, как и сам Генри, поэтому ему ничего не остаётся, кроме как приникнуть к земле лежа и надеяться, что траве удастся скрыть его очертания.       Джон Лихтенштейн с легкостью поднимает Ганса на руки и вся процессия шествует в сторону разлитого посреди тьмы комнатного света.
8 Нравится 31 Отзывы 2 В сборник
Отзывы (7)