***
Роды начались через три дня. Недели, как предполагал мейстер, не случилось — близнецы торопились на свет, будто чувствовали, что время уходит, что скоро здесь будет чёрный дракон, что каждая минута покоя может стать последней, и надо успеть, надо родиться, надо закричать, надо заявить о себе, пока ещё есть возможность. Рейна проснулась от того, что низ живота стянуло тугой, горячей судорогой, такой сильной, что она вскрикнула и вцепилась в плечо Эйгона, спавшего рядом. Он вскочил мгновенно, как вскакивают стражники по тревоге, как вскакивают отцы, услышавшие первый крик новорождённого, как вскакивают мужья, понявшие, что жена их сейчас на грани жизни и смерти. — Началось? — спросил он, хотя уже знал ответ, уже видел по её лицу, по расширенным зрачкам, по тому, как она дышит — часто, поверхностно, со свистом, — что началось, что это оно, что сейчас решится судьба их всех. — Да, — выдохнула Рейна сквозь зубы, — зови повитух. И мейстера. И… и не уходи далеко. Я хочу знать, что ты рядом. — Я никуда не уйду, — пообещал он, целуя её в лоб, в глаза, в губы, — я буду за дверью, я буду слышать тебя, я буду здесь, всегда здесь, что бы ни случилось. Он ушёл звать прислугу, и Рейна осталась одна в постели, на мокрых от пота простынях, прислушиваясь к своему телу, которое снова начинало жить своей жизнью, не спрашивая у неё разрешения. Начинается, — подумала она, и мысль эта была холодной, спокойной, почти равнодушной, — сейчас я снова умру и воскресну. В который раз? Повитухи прибежали быстро — те самые, с чистыми руками и остриженными ногтями, которых она заставила мыться перед родами, и Рейна, глядя на них, испытала странное облегчение: хоть что-то в этом мире подчиняется её воле, хоть что-то она может контролировать, хоть что-то идёт так, как она хочет, а не так, как хотят её кошмары. — Ну-с, ваша милость, — засуетилась старуха из Глотки, та самая, что принимала роды у половины знати Королевской Гавани, — посмотрим, как там наши маленькие, как там дракончики, поторопились, значит, на свет, ну ничего, бывает, и раньше срока родятся, и ничего, живут, растут, драконами становятся… Рейна не слушала её бормотание. Она смотрела в потолок, считала трещины, вспоминала жука, зелёного, с золотым панцирем, что полз по её книге в тот солнечный день, когда она ещё была счастлива, когда ещё не знала, что счастье — это только миг, только вспышка, только короткая остановка между двумя бесконечными темнотами. Схватки нарастали. Она кричала — сначала сдерживаясь, кусая губы, сжимая кулаки, потом всё громче, всё отчаяннее, всё безнадёжнее, потому что боль была такой, какой она не помнила даже в своих самых страшных снах, боль разрывала её изнутри, выкручивала суставы, ломала кости, плавила мозг, и Рейна летела в эту боль, падала в неё, тонула, захлёбывалась, и не было дна, не было берега, не было спасения, была только она и эта бесконечная, вселенская, первобытная мука рождения. — Тужьтесь, ваша милость, тужьтесь, Матерью молю, — голос старухи доносился откуда-то издалека, сквозь вату, сквозь воду, сквозь огонь, — ребёнок идёт, головка показалась, ещё немного, ещё чуть-чуть, тужьтесь, тужьтесь, тужьтесь! Она тужилась. Рвала жилы, рвала связки, рвала себя изнутри — и ничего не происходило. Ребёнок не шёл. Застрял, зацепился, замер в родовых путях, не желая выходить на свет, будто знал, что ждёт его там, будто боялся, будто предпочитал остаться в темноте, в тепле, в безопасности материнской утробы, чем родиться в этот мир, полный крови и жестокости. — Не идёт, — услышала она чей-то голос, кажется, мейстера, — застрял, поворачивать надо, но это больно, очень больно, ваша милость, вы должны быть готовы… — Делай, — прохрипела Рейна, — делай что хочешь, только вытащи её! И мейстер полез в неё руками — грубыми, старыми, но умелыми, и то, что он делал там, внутри, было страшнее любой боли, страшнее любых пыток, страшнее смерти, и Рейна выла, выла, выла, не сдерживаясь, не стесняясь, не думая ни о чём, кроме этой чудовищной, нечеловеческой, невозможной боли, что разрывала её на части, и где-то на краю сознания, в самой глубокой тьме, куда она проваливалась между схватками, шёпот, тихий, вкрадчивый, ласковый, шептал: — Она умрёт. Ты это знаешь. Так дай ей уйти сейчас, не мучай. Не мучай её, не мучай себя, не мучай никого. Пусть умрёт сейчас, тихо, не родившись, чем потом смотреть, как она будет умирать четырнадцать лет, медленно, мучительно, в крови и ящерицах. Ты же видела. Ты знаешь. Ты всё знаешь. Так дай ей уйти. — Заткнись! — закричала Рейна, и голос её, хриплый, сорванный, бешеный, прозвучал в комнате так неожиданно, что повитухи шарахнулись в стороны, а мейстер отдёрнул руки, испуганно глядя на неё. — Заткнись, тварь, не смей, не смей говорить мне это, она будет жить, слышишь, она будет жить, и никто, никто не посмеет её тронуть, ни ты, ни он, ни она, ни все демоны Преисподней, она моя, она моя дочь, и я не отдам её, не отдам, не отдам! — Ваша милость, — мейстер пытался что-то сказать, но она не слушала, она смотрела на свои руки, на кровь, на пот, на всё это месиво из плоти и боли, и вдруг поняла, что так нельзя, что лёжа на спине, беспомощная, раскрытая, уязвимая, она ничего не родит, что надо встать, надо сменить положение, надо сделать что-то, потому что её тело, это проклятое тело, которое вечно её предаёт, должно сейчас, именно сейчас, подчиниться, должно сделать то, что нужно, должно родить эту девочку, даже если сама девочка не хочет рождаться. — Уберите руки, — приказала она повитухам, и те замерли, не понимая, — я хочу встать и отойдите. Я сама. — Ваша милость, нельзя, вы ослаблены, вы потеряли много крови, вам нельзя вставать, вы умрёте, — запричитала старуха, бросаясь к ней, пытаясь уложить обратно, но Рейна отбивалась, отталкивала её руки, царапалась, кусалась, била наотмашь, потому что сейчас, в этот миг, она была не королевой, не матерью, не женщиной — она была зверем, диким, раненным, загнанным в угол зверем, который борется за жизнь своего детёныша, и никакие силы мира не могли её остановить. — Не трогай меня, сука, — прошипела она, спуская ноги с кровати, чувствуя, как кровь хлещет из неё, заливая простыни, пол, ноги повитух, — не смей меня трогать, я сказала — отойди! Она встала. Мир качнулся, поплыл, потемнел, но она удержалась, вцепившись в перила кровати, в деревянные столбики, что держали балдахин, сжала их так, что побелели костяшки, и стояла, тяжело дыша, глядя перед собой невидящими глазами, чувствуя только одно: боль изменилась, стала другой, не такой острой, не такой режущей, более терпимой, более естественной, и там, внизу, в самой глубине, что-то сдвинулось, пошло, освободилось. — Идёт, — выдохнула она, не веря себе, — идёт, слышите, идёт! Повитуха, та самая, которой она только что влепила пощёчину, подскочила к ней сзади, подхватила под руки, поддерживая, не давая упасть, а другая, молодая, проворная, уже присела внизу, уже подставила руки, уже ждала, и Рейна чувствовала, как ребёнок движется внутри неё, как выходит, как освобождается, и это было страшно и прекрасно одновременно, это было то, ради чего стоило жить, ради чего стоило терпеть эту боль, эту кровь, эту муку. — Давай, — шептала она, сама не зная, кому — себе, дочери, Богам, — давай, маленькая, давай, выходи… И Эйрея вышла. Она выскользнула в руки повитухи мокрая, скользкая, синюшная, с пуповиной, обмотанной вокруг шеи, с закрытыми глазками, с безвольно повисшими ручками, и на миг Рейне показалось, что всё кончено, что она опоздала, что дочь её мертва, не родившись, что шёпот оказался прав, что надо было дать ей уйти, не мучить, не заставлять проходить через это, но повитуха уже ловко скинула пуповину, уже перевернула девочку, уже шлёпнула по крошечной спине, и Эйрея закричала — тихо, жалобно, тоненько, как кричат котята, как кричат птенцы, как кричат все новорождённые, впервые встречающие этот мир криком, и этот крик был для Рейны слаще любой музыки, громче любого органа, прекраснее любого пения, потому что это был крик жизни, крик победы, крик я здесь, я жива, я буду. — Дай мне её, — прошептала Рейна, теряя силы, падая на подхватившие её руки повитух, — дай мне мою девочку. Её уложили в постель, сунули в руки тёплый, мокрый, живой свёрток, и Рейна смотрела на это крошечное личико, сморщенное, красное, с закрытыми глазками, с приоткрытым в крике ртом, и не могла поверить, что это её, что это часть её, что это та самая Эйрея, которую она видела в кошмарах мёртвой, обезображенной, с ящерицами, выползающими из разорванной плоти, — живая, настоящая, дышащая. — Воды, — попросила она, не отрывая взгляда от дочери, — воды, пить. Но вместо воды ей влили в рот горькое маковое молоко, и кто-то сказал, голосом, доносящимся издалека, сквозь вату, сквозь сон, сквозь забытьё: — Вторая идёт, ваша милость, вторая, тужьтесь, нельзя останавливаться, нельзя отдыхать, надо рожать вторую. — Су-ука, — выдохнула Рейна, но это было не ругательство, это было просто слово, просто выдох, просто согласие, и она снова провалилась в боль, в схватки, в этот бесконечный круг рождения и смерти, из которого, казалось, не было выхода. Рейелла родилась легко — сама, без помощи, без мучений, будто торопилась на свет, услышав крик сестры, будто боялась опоздать, будто знала, что её место — второе, но не менее важное, и выскользнула в руки повитухи с громким, требовательным криком, заявив о себе на весь замок, на весь Драконий Камень, на всё Узкое море. — Девочка, — услышала Рейна сквозь звон в ушах, — ещё одна девочка, крепкая, здоровая, крикливая, настоящая драконица. Она успела увидеть её — красную, сморщенную, орущую, с кулачками, сжатыми для драки, с глазами, ещё не открытыми, но уже обещающими тот самый фиалковый цвет, что был у всех Таргариенов, — и провалилась в темноту, в забытьё, в ту спасительную пустоту, где не было боли, не было крови, не было криков, не было ничего, кроме тишины и покоя. Эйрея. После первого крика — тишина. Она жива? Она дышит? Она… Мысль оборвалась, и Рейна упала в сон.***
Ей снился сад. Солнечный, тёплый, наполненный детским смехом и запахом чабреца, тот самый сад на Драконьем Камне, где так редко бывало солнце, но сегодня оно было, оно заливало всё вокруг жидким золотом, оно ласкало кожу, оно проникало в самую душу, и Рейна сидела на скамье, держала в руках книгу, которую не читала, и смотрела на жука. Жук был красивый — зелёный, с панцирем, переливающимся на солнце всеми оттенками золота и изумруда, с тонкими лапками, которые деловито перебирали страницу, с маленькими усиками, которые шевелились, исследуя пространство. Рейна следила за ним, заворожённая его неторопливым, уверенным движением, и думала о том, как просто всё устроено у жуков: родиться, ползать, есть, размножаться, умереть, — и никаких тебе снов, никаких пророчеств, никакой боли за тех, кто ещё не родился и уже обречён. Вдалеке, на траве, Визерис, Джейхейрис и маленькая Алисанна возились в куче-мале, визжали, смеялись, дрались за какую-то ветку, и Эйгон, золотоволосый, с той особенной улыбкой, что была только у него, разнимал их, подкидывал в воздух, ставил на ноги, вытирал слёзы и снова отпускал играть, и Рейна смотрела на него и думала: Он будет хорошим отцом. Был бы… Мысль споткнулась о проклятое слово, и она перевела взгляд обратно на жука, который уже дополз до корешка книги и теперь раздумывал, куда ползти дальше — в темноту, между страницами, или обратно, на свет, на траву, в свою жучиную жизнь. — Смотрите, смотрите, у него панцирь золотой! — крикнул кто-то из детей, и Рейна улыбнулась, не поднимая головы. Тишина и идиллия длились, казалось, вечность — ту самую вечность, которой не бывает, но которую так хочется поймать, удержать, законсервировать в памяти, чтобы потом, в темноте, в холоде, в крови, было что вспомнить, было за что зацепиться, было что противопоставить бесконечным кошмарам, что ждали впереди. И вдруг — крик. Оглушительный, дикий, нечеловеческий, прямо в ухо, так близко, что Рейна подскочила на месте, выронила книгу, развернулась и, не глядя, влепила шутнику звонкую затрещину — ладонь встретилась с чьей-то щекой с таким звуком, будто хлопнули по воде, и Эйгон, а это, конечно, был он, кто же ещё, отшатнулся, схватился за горящую щеку и уставился на неё круглыми от изумления глазами, в которых уже начинали загораться смешинки, несмотря на боль. — Ай! — выдохнул он. — Ты чего? Сзади, оттуда, где играли дети, донёсся взрыв хохота. Визерис с Джейхейрисом корчились от смеха, тыкая пальцами в сторону старшего брата, получившего пощёчину от собственной жены, и даже маленькая Алисанна, ничего не понимая, вторила им, хлопая в ладоши. — Эйгон получи-ыл! — заливался Визерис. — Эйгону влетело-о! — Она ему вреза-ала! — вторил Джейхейрис. — Как мужику в таверне! Рейна стояла, тяжело дыша, сердце колотилось где-то в горле, испуг от неожиданности медленно проходил, сменяясь сначала облегчением, а потом — злостью, той самой злостью, что всегда приходила на смену страху, потому что страх она ненавидела больше всего, потому что страх делал её слабой, уязвимой, той самой девочкой, которую мать водила к мейстеру пускать кровь. — Ты с ума сошёл? — выдохнула она, и голос её дрожал от гнева. — Так пугать! У меня сердце чуть не остановилось! Эйгон всё ещё держался за щеку, на которой медленно проступал красный след от пятерни, но глаза его уже смеялись, и Рейна знала этот взгляд — сейчас он начнёт оправдываться, шутить, увиливать, и злость её растает, как снег на солнце, потому что невозможно злиться на него долго, невозможно, когда он смотрит так, когда улыбается так, когда он — это он, её Эйгон, её мальчик, её муж, её жизнь. — Я хотел пошутить, — пробормотал он жалобно, потирая щеку. — Ты сидела такая задумчивая, я подкрался… Думал, обрадуешься. — Обрадуюсь? — Рейна смерила его взглядом, в котором смешивались гнев и невольное веселье. — Я тебе сейчас так обрадуюсь, что ты до вечера сидеть не сможешь. — Рейна! — возмутился он, но в глазах его уже плясали черти. — Не при детях! Что они подумают? — Подумают, что их старший брат — идиот, — отрезала она, но губы её уже предательски дрогнули, и она отвернулась, чтобы он не видел этой улыбки, чтобы не доставлять ему удовольствия, чтобы хоть немного сохранить видимость строгости. Эйгон подошёл сзади, обнял, прижался щекой к её затылку, и его дыхание щекотало ей шею. — Прости, — сказал он тихо, искренне, и в голосе его не осталось ни капли шутливости, только тепло, только любовь, только та бесконечная нежность, которую он носил в себе для неё одной. — Я правда дурак. Не подумал. Больше не буду. — Сколько раз ты это говорил? — Много. Но в этот раз — честно-честно. Она вздохнула, откинулась назад, прижалась к нему, чувствуя его тепло, его силу, его жизнь, и думала о том, что такие моменты — единственное, ради чего стоит терпеть все кошмары, всю боль, всю кровь, что ждёт впереди. — Идиот ты, Эйгон, — сказала она тихо. — Знаю. — Он чмокнул её в висок. — Но ты же меня любишь такого, дурака? — Люблю, — согласилась она, уткнувшись носом ему в плечо, — хотя ума не приложу, за что. — За красоту, — предложил он, — и за скромность. — За скромность? — фыркнула она. — Ты? Скромный? — Самый скромный муж на все Семь Королевств, — с достоинством заявил он. — Все лорды завидуют, что у меня такая жена, а я молчу и не хвастаюсь. Вот какой я скромный. Рейна тихо посмеялась с его заявления, сдерживая наплыв засмеяться громче. Дети снова затеяли возню в траве, и Эйгон отпустил её, пошёл разнимать драчунов, а Рейна осталась сидеть на скамье, глядя на книгу, валяющуюся на земле, и на жука, который, воспользовавшись суматохой, наконец-то дополз до края страницы и скрылся в траве, в своём жучином мире, где не было ни Таргариенов, ни Мейгора, ни снов, ни смерти. Она подняла книгу, отряхнула её от пыли и долго смотрела на то место, где только что полз жук. — Наш дом обречён, — сказала она тихо, так тихо, что никто не услышал, даже ветер, даже море, даже она сама почти не услышала своих слов. — Мы будем желать того, что нам не принадлежит, отнимать друг у друга, убивать друг друга. Будут дети, похожие на меня, — такие же печальные, такие же прозорливые, такие же обречённые. Одна из них оседлает мою драконицу, родит близнецов от брата, потеряет старшего и сойдёт с ума от горя, колесо Сансары. И никто ей не поможет. Потому что такова наша судьба. Таково наше проклятие. — Рейна! — крикнул Эйгон оттуда, где играл с детьми. — Иди к нам! Смотри, Визерис научился стоять на руках! — Иду, — отозвалась она, вставая со скамьи, пряча глубоко внутри всё, что только что думала и чувствовала, надевая на лицо ту самую привычную улыбку. Она подошла к ним, села на траву, позволила детям залезть к ней на колени, позволила Эйгону обнять её за плечи. А буря уже надвигалась. Она чувствовала её кожей, костями, кровью — ту самую бурю, что несла на своих крыльях чёрного дракона, что уже точила когти в Королевской Гавани, что уже заваривала яд в Пентосе, что уже плела свои сети, чтобы опутать их всех, чтобы задушить, чтобы уничтожить. Но сейчас — сейчас было солнце, дети, Эйгон, и зелёный жук, зарывшийся в траву.***
Пробуждение было медленным, тягучим, как смола, текущая по коре старого дерева, — она всплывала из темноты слоями, сначала почувствовав запах: крови, пота, трав, которыми мейстер присыпал раны, и ещё чего-то нового, незнакомого, сладковатого и тревожного одновременно, — запах молока, запах новорождённой жизни, запах её дочерей, что спали где-то рядом, дышали, жили, существовали в этом мире отдельно от неё, впервые за девять месяцев отдельно, впервые не внутри, а снаружи, и от этого знания внутри неё, там, где раньше толкались маленькие ножки и бились маленькие сердечки, было пусто и холодно, будто из неё вынули что-то важное, без чего она не могла быть целой, без чего она была только наполовину, только оболочкой, только телом, покинутым теми, кто делал её живой. Она открыла глаза. Свечи горели тускло, оплывая жёлтым воском на бронзовые подсвечники, тени плясали на стенах, складываясь в причудливые узоры, напоминающие ей то ли карты неведомых земель, то ли письмена на давно забытом языке, то ли те самые видения, что мучили её всю жизнь, — и Рейна смотрела на эти тени, не в силах пошевелиться, не в силах позвать кого-то, не в силах даже понять, где она и сколько времени прошло с того момента, как она родила вторую дочь и провалилась в эту чёрную, спасительную пустоту. Тело болело. Всё сразу и каждое место по отдельности — низ живота горел огнём, промежность саднила, будто по ней провели наждаком, груди налились тяжестью и жаром, и соски, касаясь грубой ткани ночной рубашки, отзывались острой, режущей болью, от которой хотелось сжаться в комок и не дышать, но она не могла сжаться, потому что даже это простое движение требовало сил, которых у неё не было, совсем не было, ни капли, ни грана, ни чуточки. — Пить, — прошептала она одними губами, и звук собственного голоса показался ей чужим, хриплым, каркающим, как у старой вороны, — пить, кто-нибудь, воды… Никто не отозвался. В комнате было тихо, только свечи потрескивали, только ветер выл за стеной, только где-то далеко, наверное, в детской, плакал ребёнок — тоненько, жалобно, требовательно, и Рейна, услышав этот плач, дёрнулась всем телом, попыталась встать, но сил хватило только на то, чтобы приподнять голову и тут же уронить её обратно на подушку, мокрую от пота, от слёз, от всего того, что вышло из неё за эти часы, длиною в вечность. Ребёнок плакал, и Рейна знала, что это не её дочери, что это чей-то чужой ребёнок, потому что её девочки должны быть здесь, рядом, в колыбельках, приготовленных для них, под присмотром кормилиц, и всё же сердце её сжималось от этого плача, от этого тонкого, беспомощного звука, в котором было столько отчаяния и столько надежды, что её хватило бы на целый мир, на целую жизнь, на целую вечность. — Эйгон, — позвала она громче, насколько хватило сил, — Эйгон, ты здесь? Тишина. Только ветер, только свечи, только далёкий плач чужого ребёнка, и Рейна вдруг поняла, что она одна, совсем одна в этой огромной комнате, в этом огромном замке, в этом огромном мире, где её муж, наверное, празднует рождение дочерей с лордами, где повитухи отдыхают после трудов, где кормилицы кормят её детей, и никто не знает, не чувствует, не понимает, что она здесь, на этой кровати, умирает заживо от боли, от слабости, от той пустоты, что заполнила её всю, вытеснив всё остальное. Надо встать, — подумала она, — надо добраться до детской, надо увидеть их, надо убедиться, что они живы, что они дышат, что с ними всё хорошо, что Эйрея, моя тихая Эйрея, которую утроба пыталась задушить, не задохнулась, не умерла, не оставила меня одну в этом мире, где и так слишком много смерти. Она попыталась сесть — и мир вокруг неё покачнулся, поплыл, раздвоился, и в глазах потемнело так сильно, что она испугалась, что снова провалится в забытьё, что снова потеряет сознание, что снова уйдёт в ту спасительную пустоту, из которой только что вернулась, и не увидит своих дочерей, не прижмёт их к груди, не вдохнёт их запах, единственный запах, ради которого стоило жить. — Нет, — прошептала она, вцепляясь в простыни побелевшими пальцами, — нет, только не сейчас, только не снова, я должна, я должна увидеть их, я должна… Тьма отступила, но не исчезла совсем — затаилась где-то на краю сознания, ждала своего часа, ждала, когда она сдастся, когда перестанет бороться, когда позволит себе упасть в неё и больше не возвращаться. Но Рейна не сдавалась. Она лежала, глядя в потолок, считая трещины, как делала это много лет назад, когда была маленькой девочкой и лежала на кушетке у мейстера, пока из неё выпускали кровь, и думала о том, что все эти трещины складываются в узоры, а узоры эти — в карты, а карты эти — в судьбы, и если научиться их читать, то можно узнать всё, что было и что будет. Сон пришел незаметно, осторожно забирая в свои черные глубины без красок, без ничего. Проснулась от того, что кто-то тряс её за плечо, и голос, далёкий и близкий одновременно, звал её по имени, возвращал из сада, из детства, из счастья в реальность, где болело тело, где пахло кровью и травами, где горели свечи и выл ветер за стеной. — Ваша милость, — говорила повитуха, та самая, старая, с лицом, изрезанным морщинами, — ваша милость, очнитесь, девочек принесли, покормить надо, грудь расцедить, а то молоко застоится, мастит будет, хуже родов, очнитесь, ваша милость. Рейна открыла глаза. Над ней склонялось морщинистое лицо, и в тусклом свете свечей оно казалось маской, театральной, неживой, принадлежащей какому-то другому миру, где рождались дети и умирали матери, где лилась кровь и звучали заговоры, где жизнь была простой и страшной, как сама смерть. — Девочки, — прошептала она, — мои девочки… где они? — Здесь, ваша милость, здесь, — засуетилась повитуха, подавая знак кому-то за дверью, — сейчас принесут, покормите, поглядите, всё хорошо, обе живы, обе здоровы, одна только тихая очень, но это ничего, это бывает, перерастёт, окрепнет, закричит. Внесли колыбельки. Две, резные, тёмного дерева, с балдахинами из серебристого шёлка — те самые, что Рейна велела приготовить, те самые, над которыми стояла ночами, глядя на пустые подушки и думая о том, кто из её дочерей будет спать на золоте, а кто — на холстине. Рейеллу положили в колыбель с золотой подушечкой. Она спала, раскинувшись звёздочкой, кулачки сжаты, губки надуты, и даже во сне лицо её выражало ту самую требовательную, нетерпеливую силу, с которой она появилась на свет, закричав громче всех, кого Рейна когда-либо слышала. Эйрею положили в другую колыбель — ту, что с холщовой подушкой, ту, что стояла слева, ту, что Рейна про себя называла смертной. Она спала тихо, почти незаметно, тельце её казалось слишком маленьким, слишком хрупким, слишком прозрачным, и даже дыхание, которое должно было быть у новорождённых, у неё почти не чувствовалось — только лёгкое, едва уловимое движение груди выдавало, что она жива, что она здесь, что она борется. — Положите её рядом со мной, — приказала Рейна, кивая на колыбель старшей, и голос её, несмотря на слабость, прозвучал так, что повитухи подчинились мгновенно, без споров, без вопросов, без промедления. Эйрею положили ей на кровать, рядом, на подушку, и Рейна, с трудом повернув голову, смотрела на это крошечное существо, которое вышло из неё, которое она родила в муках, которое утроба пыталась задушить, но не смогла, потому что она, Рейна, не позволила, потому что она встала, потому что она заставила своё тело подчиниться, потому что она вырвала эту жизнь у смерти, которая уже протягивала к ней свои костлявые руки. — Уйдите, — сказала она тихо, не отрывая взгляда от дочери. — Все уйдите. Я позову, когда будет нужно. — Ваша милость, но кормить… — Уйдите. В комнате стало тихо. Повитухи вышли, унося с собой Рейеллу, унося запах крови и трав, унося суету и шум, оставляя Рейну наедине с Эйреей, наедине с тишиной, наедине с тем выбором, который она должна была сделать, но не знала, сможет ли. Рейна долго смотрела на дочь. На это крошечное личико, сморщенное, красное, с закрытыми глазками, с белым пушком на голове, с тоненькими пальчиками, сжимающимися и разжимающимися в воздухе, будто ища, за что уцепиться в этом огромном, страшном мире. Она протянула руку. Пальцы её, всё ещё дрожащие от слабости, всё ещё в крови и ссадинах, легли на щёчку девочки — осторожно, бережно, едва касаясь. Кожа была нежной, бархатистой, тёплой, и под этой кожей билась жизнь, билась кровь, билось сердце — часто-часто, быстро-быстро, как бьются сердца у всех маленьких зверьков, у всех птенцов, у всех новорождённых, что только что встретили этот мир и ещё не знают, что он с ними сделает. Она умрёт, — подумала Рейна, и мысль эта была холодной, ясной, неминуемой, как прилив, как отлив, как смена дня и ночи. — Я видела это. Четырнадцать лет. Всего четырнадцать лет. А потом — чёрный дракон, Старая Валирия, и белые твари, выползающие из её разорванной плоти. Ящерицы, слепые, холодные, умирающие на каменном полу, пока она смотрит на них и не может даже кричать. Она убрала руку со щеки и опустила её ниже — на шею. Под пальцами, под тонкой кожей, бился пульс. Частый, быстрый, торопливый, как будто сердце знало, что времени мало, что надо спешить, что надо жить быстро, чтобы успеть всё, что отведено. Одно движение, — подумала Рейна. — Одно усилие. Сжать — и всё кончится. Она не почувствует боли. Она уснёт и не проснётся. Не будет чёрного дракона, не будет Валирии, не будет ящериц. Только тишина, только покой, только та самая пустота, из которой я только что вернулась. Пальцы сжались. Слабо, едва ощутимо — просто примериваясь, просто проверяя, сможет ли. Эйрея во сне сморщилась, повела плечиком, пискнула — тихо, жалобно, почти беззвучно, как пищат котята, когда им снится что-то страшное. И в этом писке было столько доверия, столько беззащитности, столько веры в то, что мама не сделает больно, что мама защитит, что мама спасёт, — что у Рейны оборвалось сердце. Она отдёрнула руку, как от огня, как от раскалённого железа, как от чего-то такого, к чему нельзя прикасаться, если ты человек, если ты мать, если ты ещё не совсем потеряла себя в этой бесконечной череде смертей и пророчеств. — Не могу, — прошептала она, и голос её дрожал, срывался, ломался, как ломается лёд на весенней реке. — Не могу, Эйрея. Прости меня. Я слабая. Я не могу тебя убить. Даже чтобы спасти. Она прижала дочь к груди — бережно, как самую большую драгоценность в мире, как единственное, что у неё осталось, как последний кусочек счастья в этом мире, полном боли и крови, — и заплакала. Плакала беззвучно, как плачут матери над колыбелями больных детей, как плачут женщины, потерявшие надежду, как плачут те, кто знает будущее и не может его изменить. Слёзы капали на головку Эйреи, на её белый пушок, на её крошечное тельце, и девочка во сне вздыхала, прижималась к матери, искала тепло, искала защиту, искала ту самую любовь, которая была для неё сейчас единственным спасением. — Я не дам тебя в обиду, — шептала Рейна, задыхаясь от слёз, от боли, от бессилия. — Я буду драться за тебя. Я буду драться за вас обеих. Я никому не позволю вас тронуть. Ни Мейгору, ни Тианне, ни смерти, никому. Вы мои. Вы мои девочки. Я вас родила. Я вас выкормлю. Я вас выращу. И пусть весь мир придёт на нас войной — я буду стоять до конца. Эйрея заворочалась во сне, причмокнула губами, уткнулась носом в материнскую грудь и засопала ровно, спокойно, доверчиво. Ей было всё равно на судьбу, на пророчества, на смерть, что ждала впереди. Ей было хорошо здесь, у мамы, в тепле, в безопасности, под защитой самого сильного существа в мире — материнской любви. И в этот миг, когда Рейна уже почти поверила, что справится, что сможет защитить, что любовь её сильнее любой судьбы, — дверь распахнулась. Влетел Эйгон. Он замер на миг, увидев её — с мокрым от слёз лицом, с Эйреей, прижатой к груди, с руками, всё ещё помнящими вес крошечной шейки, — и в глазах его мелькнула тревога, быстро сменённая облегчением, потому что он не хотел видеть, не мог видеть, не позволял себе видеть то, что было у неё в глазах. — Рейна? Ты плачешь? — спросил он, подходя ближе, опускаясь на край кровати, пристраивая Рейеллу рядом с сестрой. Она улыбнулась ему. Той самой улыбкой, от которой у него всегда замирало сердце — слишком печальной, слишком взрослой, слишком прощающей, той улыбкой, в которой было столько любви и столько боли, что её хватило бы на сотню жизней, на тысячу смертей, на вечность одиночества. — Ничего, милый, — ответила она, и голос её звучал ровно, спокойно, почти счастливо, — просто счастье. Просто они такие маленькие. Просто я так долго их ждала. — Я тоже ждал, — сказал он, осторожно целуя её в лоб, в щёки, в губы, — я тоже мечтал об этом дне. Смотри, какие они! Эйрея — тихая, как ты, а Рейелла — крикливая, как я. У нас получились идеальные девочки, Рейна, идеальные. Он говорил и говорил, захлёбываясь словами, счастьем, любовью, и Рейна слушала его, кивала, улыбалась, прижимала к себе Эйрею, смотрела, как он тискает Рейеллу, как подносит её к груди, как разговаривает с ней, как обещает ей весь мир, всех драконов, всё золото Вестероса. И заметила как дрожат его руки, а голос надламывался будто от непрощенных слез, щеки блестели в свете свечей мокрыми дорожками от слез. — Эйгон, подай воды, прошу, — попросила она, перебив его. Он метнулся к столу, расплескав полкувшина, трясущимися руками налил в чашу, поднёс к её губам, придерживая голову, и она пила — жадно, торопливо, захлёбываясь, и вода текла по подбородку, по шее, на грудь, но ей было всё равно, ему было всё равно, лишь бы пила, лишь бы глотала, лишь бы жила. — Тихо, тихо, — бормотал он, вытирая ей лицо рукавом, — не торопись, попей ещё, я принесу ещё, сколько хочешь, только не уходи, только не закрывай глаза, только смотри на меня, пожалуйста, смотри на меня. Она смотрела. Смотрела в его глаза — фиалковые, с золотыми крапинками, такие же, как у неё, такие же, как у всех Таргариенов, но в них сейчас было столько любви, столько боли, столько страха, что у неё сердце сжималось от одного только взгляда на него. — Сколько? — спросила она, отдышавшись. — Сколько я была… там? — Три дня, — ответил он, и голос его дрогнул, — три дня, Рейна. Три дня я сходил с ума. Три дня… Эйгон замолчал на полуслове, глотая рвущийся из груди всхлип и вдруг сжал её запястье, сильно сжимая, будто проверяя, правда ли она жива. — Рейна, прости меня… за всё, за всю боль что ты перенесла здесь ради моего эгоистичного желания иметь наследника. — Эйгон… — Нет, послушай меня. — Он сжал её руку, глядя в глаза с такой страстью, с такой мольбой, с такой надеждой, что у неё перехватило дыхание. — Я знаю, ты скажешь, что нам нужны наследники. Я знаю, ты скажешь, что долг, что корона, что всё такое…. Но я не могу заставить тебя вновь пережить это… Рейна, ты не представляешь сколько здесь было крови. Она смотрела на него, на этого мальчика, который стал мужчиной у её постели, который три дня сходил с ума от страха за неё, который готов был отказаться от всего ради неё, — и внутри неё, там, где жили кошмары и пророчества, вдруг стало тепло. Тепло, как тогда, в саду, когда они были молоды и счастливы, и жук полз по странице, и дети смеялись вдалеке, и ничего ещё не случилось, ничего ещё не было потеряно, ничего ещё не было обречено. — Глупый, — прошептала она, и в голосе её была такая любовь, что он готов был умереть за неё снова и снова, тысячу раз, миллион раз, вечность, — глупый мой мальчик. Ты думаешь, я позволю тебе отказаться от трона? От наследников? От всего, что тебе принадлежит по праву? — Рейна, прошу, я больше не хочу сына, не такой ценой… Вместо ответа она осторожно положила руку на его голову, зарываясь пальцами в серебристость волос, такие мягкие, даже мягче её собственных. — Давай не будем об этом. Радуйся, у нас родились здоровые принцессы, разве ты не счастлив? — Конечно счастлив, моя плоть и кровь, всё благодаря тебе.